Повторять сказанное другими не входит в задачи моих произведений: поэтому я предлагаю здесь только отдельные, собственные соображения о чувствах.
Чувства — это лишь истоки мозга, через которые он получает извне материал (в виде ощущений), перерабатываемый далее в наглядные представления. Те ощущения, которые предназначены главным образом служить для объективного восприятия внешнего мира, не должны быть сами по себе ни приятными, ни неприятными: другими словами, они должны оставлять волю совершенно незатронутой. Иначе самое ощущение приковывало бы к себе наше внимание и мы оставались бы при действии, вместо того чтобы, как это надобно здесь, сейчас же переходить к причине; так это было бы потому, что воля всюду имеет для нашего внимания решительное преимущество перед простым представлением, к которому мы обращаемся лишь тогда, когда воля молчит. Вот почему цвета и звуки, сами по себе и покуда впечатление от них не переходит нормальной меры, не являются ни болезненными, ни приятными ощущениями, а выступают с тем безразличием, которое делает их пригодным материалом чисто-объективных воззрений. Конечно, так это обстоит лишь постольку, поскольку это вообще возможно для тела, которое само по себе насквозь воля, — именно в данном отношении это и удивительно. Физиологически это объясняется тем, что в органах более благородных чувств, каковы зрение и слух, те нервы, которые должны воспринимать специфическое внешнее впечатление, не способны ни к какому болезненному ощущению и не знают иного ощущения, кроме специфически свойственного им, служащего только для восприятия. Вот почему сетчатка, как и оптический нерв, нечувствительна ни к какому поражению; таков же и слуховой нерв: в обоих органах боль ощущается только в их прочих частях, в области, окружающей их специфический чувствующий нерв, но никогда — не в самом нерве; в глазе она чувствуется преимущественно в conjunctiv’е, в ухе — в meatu auditorio. Даже и с мозгом дело обстоит так же: если взрезать его непосредственно, т. е. сверху, то он не ощутит этого. Следовательно, только благодаря этому, свойственному зрительным ощущениям безразличию по отношению к воле, они посылают рассудку столь разнообразные и столь богатые оттенками данные, из которых он, рассудок, посредством применения закона причинности и на основе чистых воззрений пространства и времени, строит в нашей голове изумительный объективный мир. Именно это безразличие цветовых ощущений для воли дает им силу, когда их энергия усилена прозрачностью, как, например, при вечерней заре, в цветных стеклах, — дает им силу легко погружать нас в состояние чисто-объективного, безвольного созерцания, которое, как я показал в третьей книге, составляет главный элемент эстетического впечатления. И это же безразличие по отношению к воле обращает звуки в пригодный материал для обозначения бесконечного разнообразия понятий разума.
Ввиду того, что внешнее чувство, т. е. восприимчивость к внешним впечатлениям, как чистым данным рассудка, раскололась на пять чувств, последние распределились по четырем стихиям, т. е. по четырем состояниям аггрегации плюс состояние невесомости. Так, чувство к твердому (земля) — осязание, чувство к жидкому (вода) — вкус, к газообразному, т. е. улетучивающемуся (испарения, запахи) — обоняние, к устойчиво-эластическому (воздух) — слух, к невесомому (огонь, свет) — зрение. Второе невесомое, теплота, — это, собственно, предмет не одного из пяти чувств, а общего чувства, и потому она всегда и действует непосредственно на волю, как нечто приятное или неприятное. Из этой классификации явствует и сравнительная ценность чувств. Зрение стоит на первом плане, так как его сфера самая широкая, а его восприимчивость — самая тонкая; объясняется это тем, что возбуждающий его момент есть невесомое, т. е. нечто едва-едва телесное, quasi-духовное. Второе место занимает слух, соответствуя воздуху. Осязание похоже на основательного и многостороннего ученого. В то время как другие чувства показывают нам каждое только одну сторону объекта, например, его гулкость или его отношение к свету, — осязание, тесно сплетенное с общим чувством и мускульной силой, сообщают рассудку данные одновременно о форме, величине, твердости, гладкости, строении, прочности, температуре и тяжести тел — и все это с наименьшей возможностью иллюзии или обмана, которым все другие чувства подлежат в гораздо большей степени. Оба низшие чувства, обоняние и вкус, уже не свободны от непосредственного возбуждения воли, т. е. они всегда вызывают приятное или неприятное впечатление и поэтому более субъективны, чем объективны.
Восприятия слуха совершаются исключительно во времени; поэтому вся сущность музыки состоит в мере времени, ибо на ней зиждется как высота или качество звуков, обусловленные вибрациями, так и количество или продолжительность их, обусловленные тактом. Наоборот, восприятия зрения прежде всего и преимущественно совершаются в пространстве, — а потом уже, в силу их продолжительности, и во времени.
Зрение — это чувство рассудка, который созерцает; слух — это чувство разума, который мыслит и разумеет. Слова находят себе в зрительных знаках только несовершенных представителей; поэтому я сомневаюсь, чтобы глухонемой, умеющий читать, но не имеющий представления о звуке слов, так же быстро оперировал в своем мышлении одними лишь зрительными знаками понятий, как оперируем мы реальными, т. е. внятными словами. Если он не умеет читать, то он, как известно, почти то же, что неразумное животное, между тем как слепорожденный с самого начала представляет собою вполне разумное существо.
Зрение — активное, слух — пассивное чувство. Поэтому звуки действуют на наш ум рассеивающим и вредным образом, и это влияние тем сильнее, чем он деятельнее и развитее: они разрывают все мысли, мгновенно расстраивают способность мышления. Наоборот, со стороны глаза не бывает аналогичной помехи, не бывает непосредственного воздействия видимого, как такого, на мыслительную деятельность (разумеется, мы не говорим здесь о влиянии видимых предметов на волю): самое пестрое разнообразие вещей перед нашими глазами оставляет для нас возможность совершенно беспрепятственного и спокойного мышления. Вследствие этого мыслящий ум живет в вечном мире с глазом, в вечной борьбе с ухом. Эта противоположность обоих чувств сказывается и в том, что глухонемые, исцеленные гальванизмом, при первом звуке, который они слышат, мертвенно бледнеют от страха (Гильберт «Летописи физики» т. X, стр. 320); наоборот, оперированные слепые с восторгом видят первый свет и неохотно позволяют наложить себе на глаза повязку. А все это объясняется тем, что слушание происходит в силу механического сотрясения слухового нерва, которое сейчас же распространяется к мозгу, между тем как видение есть настоящее действие сетчатки, которое свет и его модификации только возбуждают и вызывают, — как я это обстоятельно показал в своей физиологической теории цветов. И все это противоположение между зрением и слухом находится в разладе с той красочно-эфиро-барабанно-ударной теорией, которую в наши дни так бесстыдно навязывают всем и которая хочет световое ощущение глаза низвести на степень механического сотрясения, каким действительно является слуховое ощущение; между тем, на самом деле ничего не может быть разнороднее, чем тихое, мягкое действие света и барабанная тревога слуха. Если присоединить еще сюда то обстоятельство, что, хотя мы и слушаем двумя ушами, чувствительность которых часто бывает очень различна, мы все же никогда не воспринимаем ни одного звука вдвойне, между тем как двумя глазами мы часто вдвойне видим, то надо будет предположить, что слуховое ощущение возникает не в лабиринте, или раковине, а лишь там, глубоко в мозгу, где оба слуховые нерва встречаются, отчего впечатление и оказывается одним; эта встреча происходит там, где pons Varolii обнимает medullam oblongatam, т. е. в том абсолютно-смертельном месте, поражение которого мгновенно вызывает у каждого животного смерть и откуда слуховой нерв делает лишь короткое отклонение к лабиринту, седалищу акустического сотрясения. Именно это зарождение слухового нерва в том опасном месте, откуда исходит также всякое движение членов, служит причиной того, что мы при внезапном треске пугаемся, — чего при внезапном свете, например, молнии — вовсе не бывает. Зрительный нерв, напротив, выступает гораздо больше вперед из своих thalamorum (хотя, быть может, его первоистоки лежат позади них), на своем дальнейшем пути всюду прикрыт передними мозговыми lobis, хотя и всегда от них отделен, пока, наконец, совершенно не выходит из мозга и не расширяется в сетчатку, на которой только и возникает ощущение, вызываемое световым раздражением, и там действительно имеет свое седалище, — как это показывает мой трактат о зрении и цветах. Тем, что слуховой нерв начинается в указанном месте, надо объяснить и великую помеху, которую испытывает мыслительная деятельность от звуков и в силу которой мыслящие головы и вообще все люди, богатые духом, решительно не могут переносить шума. Он мешает постоянному течению их мыслей, прерывает и парализует их мышление, так как сотрясение слухового нерва столь глубоко проникает в мозг, что вся масса его трепещет и соощущает вызванные слуховым нервом колебания; кроме того, мозг таких людей гораздо легче приводится в движение, чем мозг обыкновенных голов. Этой же большою подвижностью и впечатлительностью их мозга объясняется то, что каждая мысль так легко вызывает у них все сходные или родственные мысли и оттого подобия, аналогии и соотношения вещей так быстро и легко приходят им в голову: тот самый факт, который миллионы обыкновенных умов знали до них, приводит их к новой мысли, к новому открытию, — и другие люди, умея мыслить только по чужим следам, а не по собственному почину, удивляются впоследствии, как это они сами не додумались до этого. Так солнце бросало свои лучи на все колонны, но только колосс Мемнона звучал в ответ. Вот отчего Кант, Гете, Жан Поль были в высшей степени чувствительны ко всякому шуму, как это сообщают их биографии[1]. Гете в последние годы своей жизни купил пришедший в ветхость дом, рядом со своим, только для того, чтобы не слушать стука при его ремонте. Напрасно, значит, в годы юности вслушивался он в барабанный бой, для того чтобы закалить себя против всякого шума. Здесь привычка ни при чем. С другой стороны, удивительно стоическое равнодушие обыкновенных голов к шуму: никакой стук не мешает им размышлять, читать, писать и т. д., между тем как выдающаяся голова от этого совершенно расстраивается. Но именно эта особенность, которая делает их столь нечувствительными ко всякого рода шуму, делает их зато и нечувствительными к прекрасному в изобразительных искусствах, к глубокой мысли или тонкому выражению в искусствах словесных, — ко всему, что не затрагивает их личных интересов. К парализующему влиянию, которое имеет шум на людей даровитых, относится следующее замечание Лихтенберга: «это всегда хороший признак, если мелочи способны помешать художнику надлежащим образом проявить свое искусство. Перед игрой на клавикордах… Ф. опускал свои пальцы в плаунное семя… Посредственной голове такие вещи не мешают… она как бы просевает через грубое решето» (Разные сочинения, т. I, стр. 398). Я, действительно, уже давно придерживаюсь мнения, что то количество шума, которое человек в состоянии переносить без неудовольствия, находится в обратно-пропорциональном отношении к его умственным способностям и потому может служить приблизительной мерой последних. Если я слышу, что на дворе какого-нибудь дома по целым часам неугомонно лают собаки, то это уже достаточно определяет для меня умственные способности жильцов. Кто имеет привычку хлопать комнатными дверьми, вместо того чтобы притворять их рукой, или допускает это у себя в доме, тот не только невоспитанный, но и грубый и ограниченный человек. То, что по-английски sensible означает также и умный, основано на верном и тонком наблюдении. Совершенно цивилизованы мы будем лишь тогда, когда закон возьмет под свое покровительство и уши и запретит пересекать сознание каждого мыслящего существа, на тысячу шагов в окружности, свистом, воем, ревом, стуком молотка, хлопаньем бича, допущением лая и т. п. Сибариты изгнали шумные ремесла за город; почтенная секта шэкеров в Северной Америке не терпит в своих деревнях ненужного шума; о гернгутерах рассказывают то же самое. Подробнее об этом я говорю в тридцатой главе второго тома Парерг.
Пассивная природа слуха объясняет также столь глубокое, столь непосредственное, столь неотразимое действие музыки на душу и его нередкий результат — особенную возвышенность настроения. Колебания звуков, протекающие в комбинированных, рациональных числовых отношениях, повергают самые мозговые фибры в сходные же колебания. С другой стороны, из совершенно противоположной слуху активной природы зрения становится понятным, почему для глаза не может быть ничего аналогичного музыке и цветовые клавикорды были смешной нелепостью. В силу той же активности чувства зрения, оно необыкновенно остро у преследующих животных, — т. е. у хищных зверей, между тем как пассивное чувство, слух, очень остро у животных, преследуемых, убегающих, робких: это своевременно предупреждает их о набегающем или подкрадывающемся враге.
Как в зрении мы признали чувство рассудка, а в слухе — чувство разума, так обоняние можно назвать чувством памяти, ибо оно непосредственнее всякого другого воскрешает перед нами специфическое впечатление какого-нибудь события или обстановке — даже из самого далекого прошлого.