Мир как воля и представление (Шопенгауэр; Айхенвальд)/Том I/§ 9

Полное собрание сочинений
автор Артур Шопенгауэр
Источник: Артур Шопенгауэр. Полное собрание сочинений. — М., 1910. — Т. I. — С. 40—52.

[40]
§ 9.

Понятия образуют самостоятельный, от рассмотренных до сих пор наглядных представлений toto genere отличный класс, который присущ только человеческому духу. Поэтому мы никогда не можем достигнуть наглядного, совсем очевидного познания их сущности, — наше знание о их только отвлеченно и дискурсивно. Вот почему было бы нелепо требовать, чтобы эти понятия были доказаны на опыте, насколько под последним понимается реальный внешний мир, который ведь и есть наглядное представление; или чтобы они, подобно интуитивным объектам, были поставлены перед глазами или перед фантазией. Их можно только мыслить, а не созерцать, и лишь те действия, которые посредством них совершает человек, служат предметами подлинного опыта. Таковы — язык, обдуманная, планомерная [41]деятельность и наука, а затем все то, что вытекает из них. Очевидно, речь, как предмет внешнего опыта, — не что иное, как совершенный телеграф, который передает произвольные знаки с величайшей быстротой и тончайшими оттенками. Что же за смысл у этих знаков? Как происходит их истолкование? Пока другой говорит, не переводим ли мы сейчас же его речь на образы фантазии, которые с быстротою молнии пролетают мимо нас, движутся, сочетаются, преображаются и принимают окраску соответственно приливу слов и их грамматических флексий? Какая бы сутолока в таком случае происходила в нашей голове при слушании какой-нибудь речи или чтении книги! Нет, так это не бывает никогда. Мы непосредственно воспринимаем смысл речи во всей его точности и определенности — обыкновенно без вмешательства образов фантазии. Здесь разум говорит разуму, остается в его области, и то, что он сообщает и воспринимает, это — отвлеченные понятия, не-интуитивные представления, которые хотя и образованы раз навсегда и сравнительно в небольшом количестве, но обнимают и содержат в себе бесчисленные объекты действительного мира и являются их заместителями. Только этим и объясняется, что животное никогда не может ни говорить, ни понимать, хотя у него и есть общие с нами орудия языка и наглядные представления; но именно потому, что слова обозначают собою упомянутый нами совершенно особый класс представлений, субъективным коррелятом которого служит разум, — именно поэтому они не имеют для животного смысла и значения.

Таким образом, язык, как и всякое другое явление, которое мы приписываем разуму, и как все, что отличает человека от животного, находит себе объяснение только в этом едином, простом источнике: в понятиях, отвлеченных, а не наглядных, в общих, а не индивидуальных, пространственно-временных представлениях. Только в отдельных случаях мы переходим от понятий к воззрению и составляем для себя образы фантазии: они для нас — наглядные представители понятий, которым однако не адекватны. Они специально разобраны в § 28 трактата о законе основания; поэтому я не буду здесь повторяться. С тем, что там говорится, надо сравнить сказанное у Юма в двенадцатом из его Философских опытов, стр. 244, и у Гердера в его Метакритике (книге, впрочем, плохой), ч. I, стр. 274. Платоновская идея, которую делает возможной соединение фантазии и разума, служит главной темой третьей книги настоящего произведения. [42]

Хотя таким образом понятия совершенно отличны от наглядных представлений, они все-таки находятся к ним в непременном отношении, без которого не были бы ничем и которое, следовательно, составляет всю их сущность и бытие. Рефлексия — это неизбежно воспроизведение, повторение первообразного наглядного мира, хотя повторение совсем особого вида, из совершенно разнородного материала. Вот почему понятиям вполне приличествует название представлений о представлениях. Закон основания выступает и здесь в особой форме; и подобно тому как всякая форма, в которой он господствует над известным классом представлений, составляет и исчерпывает собственно всю сущность этого класса (поскольку он — представление), так что время — это, как мы видели, всецело последовательность и больше ничего, пространство — всецело положение и больше ничего, материя — всецело причинность и больше ничего: так и вся сущность понятий, или класса отвлеченных представлений, заключается лишь в том отношении, какое выражает в них закон основания; и так как это — отношение к основе познания, то вся сущность отвлеченного представления состоит исключительно только в его отношении к другому представлению, которое является его основой познания. Хотя это другое представление в свою очередь может быть тоже понятием, или отвлеченным представлением и даже последнее может опять-таки иметь лишь подобную же отвлеченную основу познания, но так до бесконечности не продолжается: в конце концов ряд оснований познания должен замкнуться таким понятием, которое имеет свою основу в наглядном познании. Ибо весь мир рефлексии покоится на мире интуиции, как своей основе познания. Поэтому класс отвлеченных представлений имеет тот отличительный признак сравнительно с другими, что в последних закон основания всегда требует только отношения к другому представлению того же класса, между тем как при отвлеченных представлениях он требует в конце концов отношения к представлению из другого класса.

Те понятия, которые, как указано выше, относятся к наглядному познанию не прямо, а лишь через посредство одного или даже нескольких других понятий, называют предпочтительно abstracta; наоборот, те, которые имеют свое основание непосредственно в наглядном мире, называют concreta. Однако последнее название совсем не подходит к понятиям, которые оно обозначает, потому что и они все-таки еще abstracta, а вовсе не наглядные представления. Вообще, эти термины являются результатом очень неясного понимания разницы, которую они [43]отмечают; впрочем, после сделанного здесь пояснения их можно сохранить. Примерами первого рода, т. e. abstracta в высшем смысле, являются такие понятия, как отношение, добродетель, исследование, начало и т. д. Примерами второго рода, т. е. неправильно называемых concreta, служат понятия: человек, камень, лошадь и т. д. Если бы это не было слишком образным и потому несколько шутливым сравнением, то последние можно было бы очень метко назвать нижним этажом, а первые — верхними ярусами здания рефлексии[1].

То, что понятие обнимает собою многое, т. е. что многие наглядные или даже опять-таки отвлеченные представления находятся к нему в отношении основы познания, иначе говоря, мыслятся посредством него, — это не его существенное свойство, как обыкновенно думают, а лишь производное, второстепенное, которое даже не всегда должно быть в действительности, хотя всегда возможно. Это свойство вытекает из того, что понятие служит представлением представления, — т. е. вся его сущность заключается только в его отношении к другому представлению. Но так как понятие не есть самое это представление и последнее даже по большей части относится совсем к другому классу представлений, именно к наглядным, то данное представление может иметь временные, пространственные и другие определения и еще много отношений вообще, которые в понятии вовсе не мыслятся; вот почему многие, в несущественном различные представления могут мыслиться в одном и том же понятии, т. е. могут быть под него подведены. Однако эта приложимость ко многим вещам является не существенным, а случайным свойством понятия. Поэтому могут быть такие понятия, в которых мыслится лишь единственный реальный объект, но которые все-таки отвлеченны и общи, а вовсе не единичные и наглядные представления: таково, например, понятие, которое имеет кто-либо об определенном городе, известном ему однако лишь из географии; хотя в данном случае мыслится только определенный город, однако возможны несколько в иных деталях различных городов, к которым всем подходило бы это понятие. Не от того, следовательно, понятие приобретает всеобщность, что оно отвлечено от многих объектов, а наоборот, различные вещи могут мыслиться в одном и том же понятии оттого, что всеобщность, т. е. отсутствие единичного определения, свойственна ему как отвлеченному представлению разума. [44]

Из сказанного ясно, что всякое понятие, будучи отвлеченным, а не наглядным и потому не всецело определенным представлением, обладает так называемым объемом или сферой, — далее в том случае, если существует только единственный реальный объект, который ему соответствует. И вот мы всегда находим, что сфера каждого понятия имеет нечто общее со сферами других; иными словами, в нем отчасти мыслится то же, что в этих других, а в них опять-таки мыслится отчасти то же, что в нем; и это так, несмотря на то, что если они действительно различные понятия, то каждое или, по крайней мере, одно из двух содержит в себе нечто такое, чего нет у другого: в таком отношении находится каждое подлежащее к своему сказуемому. Познать это отношение значит судить. Изобразить указанные сферы пространственными фигурами — это очень счастливая мысль. Впервые она появилась, кажется, у Готфрида Плуке, который пользовался для этого квадратами; Ламберт, хотя и позднее его, употреблял еще простые линии, проводя их одну под другой; Эйлер первый успешно применил круги. На чем в конечном счете зиждется эта столь точная аналогия между отношениями понятий и отношениями пространственных фигур, — я не умею сказать. Во всяком случае, для логики очень благоприятно, что все отношения понятий, даже в их возможности, т. e. a priori, могут быть представлены такими фигурами, — именно, следующим образом.

1) Сферы двух понятий совершенно совпадают: например, понятие необходимости и понятие следствия из данного основания; точно так же, Ruminantia и Bisulca (отрыгающие и двухкопытные животные); далее понятия о позвоночных и краснокровных животных (хотя здесь можно было бы кое-что возразить по поводу кольчатых червей); все это — равнозначащие понятия. Их изображает один круг, обозначающий как первое, так и другое понятие.

2) Сфера одного понятия вполне заключает в себе сферу другого:

[45]

3) Одна сфера заключает в себе две или несколько других, исключающих одна другую и в то же время наполняющих эту сферу:

4) Из двух сфер каждая заключает в себе часть другой:

5) Две сферы заключаются в третьей, которой они однако не наполняют:

Последний случай относится ко всем понятиям, сферы которых не имеют между собою непосредственно общего, так как всегда существует третье понятие, хотя часто и очень широкое, которое заключает в себе оба.

К этим случаям могут быть сведены все сочетания понятий и из них может быть выведено все учение о суждениях и их конверсии, контрапозиции, реципрокации, дизъюнкции (последняя по третьей фигуре). Отсюда же могут быть выведены и те свойства суждений, на которых Кант построил мнимые категории рассудка, — за исключением однако гипотетической формы, [46]ибо она является сочетанием уже не простых понятий, а суждений; за исключением, далее, модальности, о которой, как и о всех свойствах суждений, положенных в основу категорий, будет подробно сказано в приложении. Относительно указанных возможных сочетаний понятий следует заметить еще только то, что их можно разнообразно сочетать и друг с другом, например, — четвертую фигуру со второй. Только в том случае, если сфера, вполне или отчасти заключающая в себе другую, в свою очередь сама совершенно заключена в третьей, — все они вместе представляют умозаключение по первой фигуре, т. е. то сочетание суждений, благодаря которому познается, что понятие, вполне или отчасти заключающееся в другом, точно также находится и в третьем, которое в свою очередь заключает в себе это другое; или же — противоположное этому, отрицание: его графическое изображение, естественно, может состоять только в том, что две соединенные сферы не лежат в третьей. Если много сфер заключают в себе таким образом одна другую, то возникают длинные цепи умозаключений.

Этот схематизм понятий, который уже довольно хорошо изложен в нескольких учебниках, можно положить в основу учения о суждениях, как и всей силлогистики, и этим было бы очень облегчено и упрощено преподавание того и другой, ибо из указанного схематизма все их правила легко усмотреть в их источнике, вывести и объяснить. Однако обременять ими память нет необходимости, потому что логика никогда не может иметь практической пользы, а представляет только теоретический интерес для философии. Ибо хотя и можно сказать, что логика относится к разумному мышлению, как генерал-бас к музыке, или, говоря менее точно, как этика — к добродетели, или эстетика — к искусству, однако надо иметь в виду и то, что никто не сделался художником, благодаря эстетике, и ничей характер не стал благородным от изучения этики; что задолго до Рамо создавались правильные и красивые композиции и что вовсе не нужно знать генерал-баса для того, чтобы заметить дисгармонию: точно также но надо знать логики для того, чтобы не ввести себя в обман ложными умозаключениями. Должно однако признать, что если и не для оценки, то во всяком случае для исполнения музыкальной композиции генерал-бас очень полезен; можно допустить, что, хотя и в гораздо меньшей степени, но и эстетика и даже этика приносят на деле некоторую, — правда главным образом отрицательную, пользу, почему и им нельзя совершенно отказать в практической ценности: но в защиту логики нельзя [47]сказать даже этого. Она только — знание in abstracto того, что всякий знает in concreto. Поэтому, как не нуждаются в ней для того, чтобы не согласиться с неправильным рассуждением, так не призывают на помощь ее правил, для того чтобы составить верное, и даже самый ученый логик оставляет ее при своих действительных размышлениях совсем в стороне. Это объясняется следующим. Каждая наука состоит из системы общих, следовательно — отвлеченных истин, законов и правил в применении к известному роду предметов. И вот всякий частный случай, который относится к последним, каждый раз определяется этим общим знанием, имеющим силу для всех случаев; ибо применять общий принцип бесконечно легче, чем сызнова исследовать всякий частный случай: ведь однажды приобретенное общее, отвлеченное познание уж наверное у нас гораздо ближе под рукой; чем эмпирическое исследование частностей. С логикой же дело обстоит совершенно наоборот. Она представляет собою общее, познанное самонаблюдением разума и отвлечением от всякого содержания, выраженное в форме правил знание о способе деятельности разума. Для последнего же этот способ необходим и существен, и разум, следовательно, предоставленный самому себе, ни в каком случае не уклонится от него. Поэтому легче и вернее предоставлять ему в каждом отдельном случае действовать сообразно своей собственной природе, чем указывать ему в форме чуждого, извне предписанного закона то знание об этом действии, которое отвлечено от последнего же. Это — легче, ибо хотя во всех других науках общее правило лежит к нам ближе, чем исследование частного случая, взятого в своей обособленности, но в деятельности разума, наоборот, его практика, необходимая в каждом данном случае, к нам всегда ближе, чем отвлеченное от нее общее правило: ведь мыслящее в нас и есть этот самый разум. Это — вернее, ибо гораздо легче может произойти заблуждение в отвлеченном знании, чем совершиться такое действие разума, которое противоречило бы его сущности, его природе. Этим и объясняется тот замечательный факт, что в то время как в других науках истинность частного случая проверяется на правиле, — в логике, наоборот, правило всегда должно проверяться на частном случае; и самый искусный логик, заметив, что он в частном случае делает не то заключение, какого требует правило, всегда скорее станет искать ошибки в правиле, чем в своем действительном заключении. Таким образом, желание делать из логики практическое употребление равносильно желанию [48]выводить сначала — и с невыразимым трудом — из общих правил то, что нам непосредственно и вполне достоверно известно в частных случаях. Это то же самое, что для своих движений сперва советоваться с механикой, а для пищеварения — с физиологией; и кто изучает логику для практических целей, похож на человека, который старается выучить бобра строить себе жилище.

Хотя, таким образом, логика практически и бесполезна, тем не менее она должна быть сохранена, потому что имеет философский интерес, как специальное знание об организации и деятельности разума. Как обособленная, самостоятельная, законченная, оформленная и совершенно достоверная дисциплина, она заслуживает того, чтобы ее, отдельно и независимо от всего прочего, научно трактовали и так же преподавали в университетах; но свое настоящие значение она получает лишь в связи с общей философией при изучении познания, — именно, разумного, или отвлеченного познания. Сообразно с этим ее преподавание, с одной стороны, не должно было бы так явно принимать форму науки, имеющей в виду практические цели; а с другой — не должно было бы заключать в себе одни лишь голые нормы для правильного обращения суждений, для умозаключений и т. д.: необходимо, чтобы оно больше стремилось к ознакомлению с сущностью разума и понятия и к обстоятельному разбору закона основания познания, ибо логика является только парафразой последнего — и притом лишь для того случая, когда основание, которое сообщает суждениям истинность, носит не эмпирический или метафизический, а логический или металогический характер. Наряду с законом основы познания следует поэтому приводить и остальные три, находящиеся с ним в таком близком родстве коренные законы мышления, или суждения металогической истинности; а затем из этого мало-помалу вырастет вся техника разума. Сущность подлинного мышления, т. е. суждения и умозаключения, должно излагать посредством сочетания сфер понятий, согласно пространственной схеме, как показано выше, и из этой схемы следует конструктивным способом выводить все правила суждения и умозаключения. Единственное практическое употребление, какое можно делать из логики, состоит в том, чтобы во время диспута изобличать своего противника не столько в его действительно-ошибочных заключениях, сколько в его преднамеренно-ложных выводах, называя их техническими именами. Такое умаление практической стороны логики и указание на ее связь со всей философией, как отдельной главы последней, вовсе не сделали бы [49]знакомства с нею более редким, чем оно теперь; ибо в наши дни всякий, кто не желает оставаться несведущим в самом главном и быть причисленным к невежественной и косной толпе, должен изучать спекулятивную философию, — и это потому, что наш девятнадцатый век есть век философский. Под этим надо понимать не столько то, что наше столетие обладает философией или что философия играет в нем господствующую роль, сколько то, что оно созрело для философии и поэтому крайне нуждается в ней: это признак высокого развития образования и даже твердая точка на ска̀ле культуры веков[2].

Как ни мало может логика иметь практической пользы, тем не менее нельзя отрицать, что она была изобретена для практических целей. Ее возникновение я объясняю себе следующим образом. Когда среди элеатов, мегарийцев и софистов страсть к спорам в своем развитии постепенно достигла почти болезненного характера, то путаница, которой подпадал почти всякий спор, вероятно, скоро заставила их почувствовать необходимость методических приемов, в виде руководства, — для чего и надо было найти научную диалектику. Прежде всего должны были заметить то, что обе спорящие стороны во всяком случае неизбежно соглашались между собою в каком-нибудь положении, к которому в диспутах могли быть сведены спорные пункты. Начало методических приемов состояло в том, что эти общепризнанные положения формально высказывали в качестве таких и ставили их во главу исследования. Однако эти положения сперва касались только материальной стороны спора. Скоро заметили, что и по отношению к способам и приемам, какими восходят к общепризнанной истине и выводят из нее свои утверждения, тоже соблюдаются известные формы и законы, по поводу которых, хотя и без предварительного соглашения, никогда не возникает разногласия; из этого заключили, что они должны представлять собою присущую самому разуму, заложенную в его основе черту, формальный момент исследования. Хотя, таким образом, последний не подвергался сомнению и разногласию, однако в чью-либо до педантизма систематическую голову должна была прийти такая мысль: будет очень красивым и полным завершением методической диалектики, если и эту формальную сторону всякого спора, и эту постоянно-закономерную деятельность самого разума, тоже выразить в отвлеченных положениях и, подобно [50]общепризнанным тезисам касательно материальной стороны исследования, поставить их во главе диспута, в качестве незыблемого канона прений, на который можно было бы всегда опираться и ссылаться. В этом стремлении сознательно провозгласить законом и формально выразить то, чему раньше следовали точно по молчаливому соглашению, или что исполняли как бы инстинктивно, — философы постепенно находили более или менее совершенные выражения для основных логических законов, как законы противоречия, достаточного основания, исключенного третьего, dictum de omni et nullto; затем для специальных правил силлогистики, как, например: ex meris particularibus aut negativis nihil sequitur, a rationato ad rationem non valet consequentia, и т. д. То, что, однако на этом пути подвигались медленно, с большими усилиями, и что до Аристотеля все оставалось крайне несовершенным, — это мы видим отчасти из неумелых и растянутых приемов, при помощи которых в иных диалогах Платона выводятся на свет логические истины, а еще лучше — из сообщений Секста Эмпирика о препирательствах мегарийцев по поводу самых легких и простых логических законов и об усилиях, потраченных на их уяснение (Sext. Emp. adv. Math. L. 8. p. 112 seqq.). Аристотель же собрал, привел в порядок, проверил сделанное раньше и придал всему несравненно большее совершенство. Наблюдая таким образом, как ход греческой культуры подготовил и вызвал работу Аристотеля, не чувствуешь особой склонности придавать веру сообщениям персидских писателей (которые передает нам Джонс (Jones), очень пристрастный к ним), — именно, будто Каллисфен нашел у индийцев готовую логику и переслал ее своему дяде Аристотелю (Asiatic researches, т. 4, стр. 163).

То, что в печальные средние века жадный к спорам и, за недостатком всяких реальных знаний, питавшийся только формулами и словами дух схоластиков должен был очень радостно приветствовать аристотелевскую логику; то, что она была с жадностью подхвачена даже в своем арабском искажении и скоро возведена в средоточие всякого знания, — это легко понять. С тех пор логика потеряла свое почетное место; однако и поныне она пользуется репутацией самостоятельной, практической и крайне необходимой науки: в наши дни кантовская философия, которая собственно свой краеугольный камень заимствовала из логики, даже возбудила к ней новый интерес; и в этом отношении, т. е. как средство к познанию сущности разума, логика его конечно заслуживает.

[51]

В то время как правильные строгие умозаключения создаются путем тщательного наблюдения над сферами понятий и только в том случае, если одна сфера вполне заключается в другой, а эта другая — в третьей, мы признаем, что и первая вполне заключается в третьей, — искусство убеждения (красноречие), наоборот, основывается лишь на поверхностном наблюдении отношений между сферами понятий и их одностороннем своекорыстном определении. Это делается главным образом так: если сфера рассматриваемого понятия лишь отчасти заключается в другой, а отчасти — принадлежит совершенно иной, то ее выдают за лежащую всецело в первой, или всецело во второй, — смотря по цели оратора. Например, говоря о страсти, можно ее произвольно подводить под понятие величайшей силы, самого могущественного агента в мире, или же — под понятие неразумия, а последнее — под понятие бессилия, слабости. Того же приема можно держаться постоянно, применяя его к каждому понятию, о котором идет речь. Почти всегда в сферу какого-нибудь понятия входят многие другие сферы, из которых каждая, заключая в себе некоторую долю области первого понятия, сама сверх того простирается еще далее; оратор же из этих последних сфер понятий освещает только ту одну, под которую он хочет подвести первое понятие, оставляя прочие без внимания или прикрывая их. На этой уловке и основываются собственно все приемы красноречия, все более тонкие софизмы, — ибо логические софизмы, как mentiens, velatus, cornutus и т. д., очевидно слишком грубы для действительного пользования. Так как мне неизвестно, чтобы кто-нибудь доселе свел сущность всей софистики и красноречия к этому последнему основанию их возможности и показал его в специфическом свойстве понятий, т. е. в познавательных приемах разума, — то, коль скоро мое изложение уже привело меня этому вопросу, я позволю себе уяснить его, как он ни понятен сам собою, еще посредством схемы на прилагаемой таблице: из нее видно, как сферы понятий многообразно захватывают одна другую и вполне допускают поэтому произвольный переход от одного понятия к другому. Я не хотел бы только, чтобы из-за таблицы придали этому маленькому и побочному исследованию больше значения, чем оно может иметь по своему характеру. Пояснительным примером я избрал понятие путешествия. Его сфера захватывает область четырех других, и к каждой из них оратор может переходить по произволу; эти сферы в свою очередь захватывают другие, — иной раз даже одновременно две или больше; оратор произвольно выбирает по ним свою дорогу, [52] всегда делая вид, будто она единственная, а затем, смотря по своей цели, в конце концов достигает блага или зла. Надо только при прохождении сфер всегда идти от центра (данного главного понятия) к периферии, а не обратно. Оболочкой такой софистики может быть или плавная речь, или же и строгая силлогистическая форма, — смотря по тому, где находится слабая струнка слушателя. В сущности, большинство научных, особенно философских доказательств построены немногим лучше: иначе как было бы возможно, чтобы столь многое и в разные времена не только ошибочно принималось за истину (ибо ошибка сама по себе имеет другой источник), но и проходило через точную аргументацию и доказательство, — а впоследствии оказывалось совершенно ложным? Таковы, например, лейбнице-вольфовская философия, птоломеевская астрономия, химия Сталя, ньютоново учение о цветах и т. д.[3].

Примечания править

  1. Сюда относятся 5 и 6 главы II тома.
  2. Сюда относятся 9 и 10 главы ІІ-го тома.
  3. Сюда относится 11 гл. ІІ тома.