Маруся прислушивалась къ тихому треску сучьевъ и шелесту вѣтокъ до тѣхъ поръ, пока они совершенно замерли, затѣмъ опустила голову и раздумалась.
Ей было о чемъ призадуматься: столько неожиданнаго и таинственнаго случилось съ ней въ послѣднее время, столько важныхъ, всемогущихъ людей она перевидала.
А главное столько во всемъ этомъ было для нея все-таки темнаго и непонятнаго.
Она все время точно ходила по краямъ какихъ-то невидимыхъ, но живо чувствуемыхъ пропастей.
— И отчего это люди бываютъ такіе недобрые? думала она.
И въ дѣтскомъ, не развившемся еще умѣ, возникалъ цѣлый рядъ тѣхъ общественныхъ вопросовъ, отъ которыхъ не рѣдко ломитъ головы самыхъ опытныхъ мыслителей.
Время отъ времени, измученная этими тяжелыми мыслями, на которыя не находились у нея другихъ отвѣтовъ кромѣ «воля Божія», «попущенье Божіе», она поднимала голову и оглядывалась кругомъ.
Удивительная лѣсная тишина и прохлада освѣжали и нѣжили ея, до нельзя измученное, усталое долгими странствованіями и безпрерывными душевными тревогами, тѣло, но въ то же время, при ея смятенномъ состояніи духа, были для нея чѣмъ то въ родѣ пытки.
Никакого отвѣта не давала эта спокойная, равнодушная природа.
Если сравненье юной, свѣжей, терзаемой заботами души съ цвѣтущей розой, угнетаемой терніями подходило къ кому нибудь, такъ это къ спутницѣ бандуриста, которая сидѣла теперь подъ наметомъ стараго дуба, чуть видная изъ за зелени.
Въ лѣсу мало по малу темнѣло, словно чья то невидимая рука надвигала на него шапку. Свѣтлые полосы и пятна, падавшіе на древесные корни и стволы исчезли; только пронизывались еще тонкія стрѣлки пурпуроваго заката.
Маруся вдругъ вышла изъ подъ дуба, живая тревога настоящей минуты поглотила всѣ остальныя тревоги, заботы и недоумѣнья.
— Сказалъ: скоро ворочусь! проговорила она. И ничего не слышно!
Да, ничего небыло слышно, какъ она ни прислушивалась. Зеленый лѣсъ стоялъ кругомъ стѣною,—даже птичій крикъ не нарушалъ безмолвія этой чащи, даже вѣтеръ не шелестилъ листвою.
Вдругъ раздался выстрѣлъ,—одинъ, другой.
Маруся выпрямилась, какъ подъ вліяніемъ электричества.
Еще выстрѣлъ.
И все тихо и глухо. Напряженный слухъ ничего не улавливаетъ.
Такъ прошло еще нѣсколько времени,—сколько именно—неизвѣстно, но Маруси оно стало за долгое.
Сначала она часто вставала, ходила, прислушивалась,—потомъ, утомившись этими волненьями, осталась на старомъ мѣстѣ, подъ дубомъ, неподвижно, какъ изваянная.
Она даже и тогда не поднялась, когда очень явственно послышался шорохъ,—только щеки у нея вспыхнули и глаза тоскливо устремились въ ту сторону.
На этотъ разъ надежда была не напрасная: вѣтви раздвинулись и знакомое лицо показалось между ихъ заколебавшейся зеленью.
Но это лицо было до того блѣдно, что радостный крикъ замеръ на устахъ дѣвочки.
— Маруся, сказалъ сѣчевикъ,—вотъ, видишь ты, червоная хустка,—видишь?
— Вижу, отвѣтила Маруся.
— Я выведу тебя на дорогу… иди по этой дорогѣ все прямо… Прямо, черезъ дубровку, пока дойдешь до мостика… За этимъ мостикомъ будетъ другая дубровка… и дорожка… ступай по дорожкѣ въ эту дубровку… Встрѣтится тебѣ человѣкъ, скажетъ: «помогай Боже, Маруся»!… Ты отдай ему эту хустку и скажи: «Богъ помогаетъ»!… Слышала?… Будешь помнить, Маруся?…
Онъ говорилъ все это внятно, но съ черезъ-чуръ уже большими разстановками; лицо его становилось все блѣднѣе и блѣднѣе, крупныя капли пота капали со лба и стоялъ онъ не такъ, какъ всегда,—не прямо, а прилегая плечами къ дереву.
— Иди, Маруся. Ты пойдешь?
— Пойду, отвѣчала она.—Что у тебя болитъ?
— Ничего, Маруся, заживетъ, мое сердце! иди…
Онъ взялъ ее за руку.
— Какая у тебя холодная рука! вскрикнула она.
— Не до моей теперь руки, моя ясочка. Спѣши скорѣе… Отдай хустку… Сюда!.. Иди… сказалъ онъ такъ убѣдительно и серьезно, что она уже больше не посмѣла спрашивать.
Онъ хотѣлъ раздвинуть вѣтки, но не могъ. Видъ такой слабости въ человѣкѣ, на котораго она привыкла смотрѣть, какъ на олицетвореніе всѣхъ силъ физическихъ и нравственныхъ, поразилъ Марусю. Она сама страшно поблѣднѣла, однако, свято исполняя выраженное имъ желаніе, ничего не сказала.
Чьи то другія руки—мускулистыя и грубыя—свои, рабочія, какъ тотчасъ же признала Маруся,—вдругъ вытянулись и раздвинули сучья.
— Не бойся, Маруся, проговорилъ Сѣчевикъ,—это мой товарищъ… Онъ только чужихъ кусаетъ… Правда, Иване?
— Разумѣется правда, отвѣтилъ густой басъ, судя по которому было легко повѣрить, что обладатель его, коли захочетъ, то укусить можетъ.
Вслѣдъ за этимъ отвѣтомъ, Маруся увидала сначала, высоко между листьями, небольшую голову, смуглое лицо съ свѣтлыми усами и пару блестящихъ глазъ, а потомъ длинную, мужскую фигуру, которая быстро двинулась впередъ, прокладывая передъ ними путь.
— Вотъ это и есть товарищъ мой, Иванъ, сказалъ сѣчевикъ Марусѣ.—Видишь, какой: дубы въ лѣсу переросъ!
Иванъ, двигаясь впередъ, нѣсколько разъ пріостанавливался и оглядывался на товарища, какъ бы ожидая, не понадобится ли ему какая помощь, но въ такихъ случаяхъ сѣчевикъ каждый разъ говорилъ ему:
— Иди, иди, Иване… Чего жъ ты сталъ? Можетъ, ты задумалъ собирать цвѣтки въ травѣ, или грибовъ поискать хочешь?
И Иванъ опять двигался дальше.
Гораздо скорѣе, чѣмъ ожидала Маруся, выбрались они на опушку лѣса.
Съ этой стороны у самой опушки начинались поля и узенькая межа между цвѣтущей гречихой, надъ которой жужжалъ рой пчелъ, сводила на черную проселочную дорогу, которая правильными, какъ издали представлялось, вавилонами вилась къ обозначавшемуся на горизонтѣ селенію, пересѣкая по пути двѣ небольшія дубровки.
— Видишь, Маруся, вотъ дубровка… та, послѣдняя… Иди, моя ясочка, иди… Вотъ хустка…
Онъ показалъ ей точно такую же хустку, какую она разъ подняла на церковномъ крыльцѣ и подала гетманской пани братчихѣ.
Маруся взяла хустку, хотѣла идти, но тихо вскрикнула и остановилась.
Сѣчевикъ, который положилъ ей ласкающую руку на голову, вдругъ зашатался и, не будь товарища Ивана, навѣрное бы упалъ.
— Кровь! кровь! вскрикнула Маруся въ ужасѣ.
Кровь, точно, свѣжая, теплая кровь, просачивалась сквозь ветхую свитку стараго бандуриста.
— Ничего, Маруся, ничего, проговорилъ сѣчевикъ.—Помнишь, что мы съ тобой говорили? Не тотъ казакъ, что за водой плыветъ… а тотъ, что противъ воды… Это заживетъ… Мы вѣдь съ тобой пустились не ягоду малину рвать… сладкаго и ждать нечего… Иди, моя ясочка… иди… Надѣнь хустку на голову…
— А ты? спросила Маруся, дрожащими ручками повязываясь по его совѣту червонною хусткою.
— Я приду, мое сердце… приду…
Раздались, одинъ за другимъ, три выстрѣла.
Товарищъ Иванъ прислушался и проговорилъ:
— Они!
— Иди, Маруся, иди… повторилъ сѣчевикъ.
Онъ хотѣлъ, по своему обычаю, погладить ее по головѣ, но рука не поднялась.
Онъ только проговорилъ:
— Иди, Маруся: надо!
Она пошла.
— Оглядываться можно? проговорила она, какъ бы обращаясь къ отсутствующему руководителю.
И оглянулась.
На опушкѣ уже никого не было. Лѣсъ казался сплошной зеленой стѣной.
Это не помѣшало ей еще не разъ оглянуться.
Впрочемъ, уступая сердцу, она не забывала ввѣреннаго ей дѣла и шла быстро, какъ могла.
Вотъ первая дубровка, вся насквозь прохваченная пурпуромъ заката. Сколько здѣсь цвѣтовъ цвѣтетъ и благоухаетъ!
Вотъ опять поля, опять цвѣтущая гречиха, жужжащій рой пчелъ. Близехонько прокричалъ перепелъ.
Вотъ и мостикъ за дубровкой.
Кто-то будто скачетъ,—шибко скачетъ.
Надо поглядѣть откуда и кто.
Похоже, какъ будто, на татарина. Да, такихъ встрѣчали они не разъ по дорогамъ и всегда отъ нихъ прятались или въ ровъ, или въ жито.
Не спрятаться ли теперь?
Онъ скачетъ прямо къ мостику. Надо спрятаться въ очеретъ.
Но она не успѣла сдѣлать и шагу къ густому очерету, росшему около мостика, у берега мелкаго прозрачнаго ручья, въ видѣ гигантской зеленой щетки: раздался выстрѣлъ и червоная хустка заалѣла на черной дорогѣ.
Хустка эта брала только своимъ цвѣтомъ, доброта-жъ ея оказалась такая, что даже жадный татаринъ не польстился ее снять и снова ускакалъ, какъ бы обманутый въ своихъ ожиданіяхъ.
Когда все стихло, изъ дубровки, изъ той, что за мостикомъ, вышелъ какой-то поселянинъ съ топоромъ и вязанкой зеленыхъ сучьевъ за плечами и, проходя мимо, наклонился, обернулъ къ себѣ помертвѣвшее дѣтское личико, приложилъ руку къ груди, подъ которой образовалась уже лужица теплой крови, потомъ проговоривъ: «нѣтъ, ужь не оживешь!» пошелъ дальше своей дорогой.
Онъ, впрочемъ, снялъ червоную хустку и унесъ съ собою.
Дивнымъ давно все это случилось, но до сихъ еще поръ небольшая могила, не подалеку отъ этихъ мѣстъ, называется «Дивоча».
Говорятъ тоже, что могилу эту насыпалъ самъ, своими руками, какой то запорожецъ.