Хотя у меня сестёр не было, а был только брат Дмитрий, к нам часто приходили в гости две девочки, Маша и Клаша. Отец думал, что если с детства мы приучимся играть с девочками, мы будем не так шалить и вести себя тише. Они приходили каждое воскресенье, мы их колотили и дразнили девчонками, они ревели, ябедничали, называли нас мальчишками и исподтишка норовили сделать какую-нибудь гадость. Задирали первые обыкновенно они, а потом бежали жаловаться; нас ставили в угол, а они ходили и дразнились. Нельзя сказать, чтобы это было особенно весело; но их родители были того же мнения, как и мой отец, и посылали их к нам каждое воскресенье. И, действительно, мы привыкли обращаться с Машей и Клашей: ещё с субботы мы придумывали, как их изводить в воскресенье.
— Давай, как только они придут завтра, дёрнем их за косы.
— Или, лучше, намажем стул горчицей и посадим их в чистых платьях на этот стул.
Так мы сговаривались, с нетерпением ожидая прихода наших жертв.
Когда мы несколько подросли, мы, конечно, не сажали уж наших подруг на горчицу и не дёргали их за косу, по от этого дело не улучшилось, потому что всё время мы проводили в спорах о том, кто лучше: мужчина или женщина.
— А женщины не могут хорошо ездить верхом.
— Это всё вздор, отлично умеют, а вы не умеете стряпать.
— Фу, какая ты глупая, а повара-то? ведь когда кухарка хочет похвастаться, всегда говорит: „кухарка за повара“.
— Ну, так вы не умеете вышивать.
— А вы не можете быть гусарами.
— А вы не можете быть кормилицей.
— А Пушкин был мужчиной, что взяла?
— А у нас есть Чарская.
— Одним словом, дрянь.
— Сам-то ты дрянь.
И каждый раз начинали с тех же самых глупостей. Когда же мы обращались к отцу за разрешением наших споров, он говорил, что, конечно, все люди равны, и что если теперь это не всеми ещё признаётся, то наступит такое время, когда женщины будут и адвокатами, и боевыми генералами и кондукторами, а мужчины (ну, конечно, кормилицами они не будут) останутся тем же, чем и теперь. Эти ответы нас очень сердили, потому что Маша и Клаша торжествовали и показывали нам языки, мы их потихоньку поколачивали по старой памяти и отправлялись к няньке Прасковье, которая рассуждала всегда гораздо более утешительно, нежели умный папа. Мы ей поверяли наши горя, а она, почесав вязальной спицей голову, говорила:
— Чего только не выдумают. Не нами это заведено, не нами и кончится. Хоть меня возьми: хоть бы меня смолоду учили, да разве я могла бы, как акробат, по канату ходить? Ведь это как кому Бог дал и кто к чему приставлен. Ведь ты посмотри вокруг себя: тогда бы не было ни лисицы, ни зайцев, ни берёз, ни сосен, ни лета, ни зимы, и всё было бы на один манер. Конечно, папаша человек умный, только он сидит в своём кабинете и ничего не видит. Он, поди, сердечный, овса от пшеницы отличить не может, ни осины от берёзы. Опять птица: сколько, их разных пород и все для чего-нибудь нужны; да и в одной породе, хотя бы куры, одна от другой отличается: и пёрышки разные, и характер. Петух тебе нести яиц не станет. Как же тут их всех уравнять? А уж про людей и говорить нечего; один человек скромный, другой хулиган отчаянный, один тебе умный, а другой дурак-дураком. Ну, как тут быть? Это уж, как кто к чему приставлен.
Тогда нас эти рассуждения очень утешали, и мы верили им больше, чем скучным словам отца, который говорил, что нужно дать возможность и право развивать свои способности на любом поприще, без различия пола, состояния и исповедания. На отца мы сердились и хотели побить его его же собственным оружием: когда он нам давал читать книгу, мы её не читали, а выбирали какую-нибудь самую неподходящую, уверяя, что все книги равны; за обедом ели одно сладкое, говоря, что это всё равно, что есть суп. Конечно, мы были глупые мальчики, отец приходил в отчаяние и ворчал:
— Это чёрт знает, что такое! Какие-то хулиганы растут.
Наша мама улыбалась и говорила отцу:
— Ты, отчасти, сам виноват: дети не могут всего понимать, а чувство равенства очевидно не врождено людям, а благоприобретаемо, иначе оно не встречало бы такого отпора.
И нам казалось, что мать была на нашей стороне, потому что иначе, зачем бы она нам рассказывала о героях и зачем бы у неё на стенке висел портрет лорда Байрона, а на этажерке стояла чугунная кукла Наполеона? Мы были ей благодарны, молча подсаживались к ней и ласкались, а она гладила нас по волосам, мечтая, вероятно, как хорошо было бы, если бы один из нас был Байроном, а другой Наполеоном, а она, наша мамочка, была бы не кондуктором и адвокатом, а „матерью великих людей“, как мы читали в одной книжке. Когда мы подымали на неё свои глаза, наши взгляды встречались, и мы отлично понимали друг друга. А умный пана всё продолжал рассуждать.
Один день в году мы не ссорились с нашими подругами, а наоборот, уступали им, вели себя тихо и скромно, потому что мы наглядно убеждались, что есть место, где все, решительно все равны. Это бывало в тот день поста, когда нас всех водили причащаться. Тут мы не толкались и не щипались, не возмущались, если вперёд нас забирались дети нашего швейцара и незнакомые нам девочки. Из одной и той же чаши, одной и той же ложечкой, один и тот же священник, у которого рука тряслась от старости, давал одинаковые кусочки просфоры, впитавшей в себя красное вино, одинаково всем: и большим и маленьким, мужчинам и женщинам, богатым и бедным, и молодым офицерам и старым нищим, и умному папе и младшему дворнику, и швейцаровым ребятишкам и нам, и милой мамочке, такой молодой в белом платье, и толстой уличной торговке. Дома мы играли чинно, боясь запачкать парадное платье и не споря с отцом, потому что видели, что и он иногда прав. Но на следующий день всё шло по-старому. Опять мы дразнили Машу и Клашу, ели мороженое вместо супа и читали Ната Пинкертона вместо умных книжек.
Однажды мать подозвала нас и сказала:
— Вы меня огорчаете, мальчики. Если вы будете так вести себя, то ничего хорошего из вас не выйдет. Вы будете самыми обыкновенными шалопаями или тупицами, а я бы хотела, чтобы вы вышли замечательными людьми, чтобы вы отличались от многих и многих. Для этого вы мне должны помочь и сами стараться быть хорошими. Мне сегодня нездоровится. Я хотела вас просить съездить, вместе с няней на кладбище, потому что сегодня — день смерти моей матери, а вашей бабушки.
На кладбище было ехать очень далеко, но мы ехали тихо и чинно, думая, что мы делаем то, что делают обыкновенно большие. Мы даже сами выбирали цветы в магазине, чтобы положить их на могилу. Нянька быстро отыскала памятник нашей бабушки и, войдя за решётку, стала креститься и низко кланяться, мы стали делать то же, думая, что на кладбище старая нянька знает лучше всех, что нужно делать, может быть, даже лучше мамочки, а уж куда лучше папы. Потом, сев на скамейку, она вынула из кармана булку и стала бросать кусочки птицам. Мы приняли участие в этом занятии, потому что нас забавляло, как воробьи, поворачивая головой, подскакивали всё ближе и ближе и, проворно схватив кусок булки, улетали с ним на ещё голые ветки ближайших деревьев. Скормив всю булку, мы отправились гулять но кладбищу и читать надписи на крестах и памятниках. Кого только тут не было похоронено! И генералы, чуть не двенадцатого года, и актрисы, и младенцы, и именитое купечество. И над всеми росла та же зелёная трава, расстилали свои ветви ещё не покрытые зеленью деревья, и над ними было тёмно-синее небо, по которому белыми клочьями буйно мчались весенние облака. А нянька нам говорила:
— Вот уж тут все равны. Как бы ты на земле ни тормошился, каких бы чинов ни достиг, а от савана да тесового дома не уйдёшь. И всё та же трава вырастет, будь ты грешный или праведный, богач или нищий, — смерть всех приравняет. А до последнего часа никто, братцы, не равен.
— А вот, няня, ещё в церкви, когда мы причащались, тоже были все равны.
— Это всё-таки не то, что здесь. Там милость Божия равна для всех, а человеку, пока он жив, равным с другим сделаться трудно. Так уж нас Господь создал. Тут ничего не поделаешь, как ни мудри.