Сибирские этюды (Амфитеатров)/Илюшка
← Щедринская сторонка | Сибирские этюды — Илюшка | Тётка Фемида → |
Источник: Амфитеатров А. В. Сибирские этюды. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1904. — С. 79. |
В чёрную ночь, как сегодня, мой дом, что фонарь, светит на три улицы. Одинокий, в пустой квартире, я хожу от окна к окну и гляжу в тьму внешнюю. Черно… Мигает слабый фонарик на улице к базару, мигает фонарик на улице к собору, а дальше — завеса. Чернь ночи кажется неподвижною, а выйди-ка на улицу: она полна вихрем, — так и свалит с ног, в минуту иззнобит до костей, иссечёт лицо колючим мёрзлым песком. Вон как жутко трепещет и плачет иззябший дух степной вьюги в трубе, как скучно пищат о холодной зиме и глухо постукивают в стены дурно закреплённые, не затворяющиеся ставни.
— Бух… Бух… Бух…
По всему дому разносятся тяжёлые глухие толчки. Знаю, что это: мой козёл-яман на крыльце обиделся на дурную погоду и со злости бьёт рогами в подъезд.
— Туки-туки-тук…
Звонко и гулко слышны с улицы острые удары железного посоха. Это ночные сторожа подобрались и примащиваются у моих ворот: место у них облюбованное.
— Из всего города самый ты для нас, сторожей, любезный человек, — говорил мне намедни один из них, почтенный семидесятилетний дед.
— Спасибо на добром слове. Чем так угодил?
— По ночам долго сидишь, лампы светло жжёшь. Превесёлое около тебя теперь стало место. Так мы, сторожа, целую ночь подле твоего дома все и сидим. Чудесно это, что у тебя огонь горит. Ясно, не страшно…
— Дед! А ведь тебя город нанимал, поди, не в светле сидеть, а дозором ходить?
— Что дозирать-то? Нешто в ночи дозришь? Не кот я — видеть впотьмах. Обязанность свою сполняем. С вечера, покуда смеркается, пройду на слободу; к утру, как начнёт свет заниматься, вдругоряд схожу. Чего ещё? А на ночь всю уж к тебе, под огонёк. Всё наше сторожевое кумпанство. Табак курим, сказки сказываем.
— А воры, дед?
— Воры? Воры, господин, народ дурной. Это я тебе никогда не посоветую, чтобы с ворами вязаться. Ты воров обязательно остерегись, — вот как я тебе скажу.
— Я-то остерегусь. Ты зачем своего участка не сторожишь?
— Чем мне его сторожить? Я старик старый. Мне от вора себя в раз оборонить: наглый человек — вор. У них, воров, теперь пошла такая манера, что одиночкою не ходят: вдвоём, да втроём. Что я, старый мерен, могу выстоять супротив троих жеребцов? У них левольверты, а я — тюх-тюх — палкой стучу.
Дед горестно вздохнул:
— Ты, барин, полагаешь: лентяйка дед, робеет дед, лёгкое дедово дело. А я тебе доложу напротив: наше дело очень даже тяжкое. Возьми меня, сторожа. Обязанность моя: должен я в ночи два раза идти дозором к кузням, на слободу. Идёшь, — душеньки человеческой не слыхать, света ни в окошечке не видать, ночь згою своею так вот на самый конец носа к тебе и сядет. Идёшь, палкою стучишь, а у самого сердце, словно селезёнка у ядрёного коня, ёк, ёк, ёк… Того ждёшь: сей минут прощайся душа с грешным телом, потому что шкворнем по затылку… В слободу иду, — трясусь, из слободы — трясусь. Только тогда и оживаю, когда твои окошечки издали проблеснут: Слава Богу, Абалацкой Божией Матери! Сегодня, стало быть, жив; чего Бог пошлёт завтра.
Клуб ночных сторожей у ворот моих, однако, нимало не помешал тому, что однажды осенью, подойдя к двери на балкон взглянуть на термометр, я неожиданно встретился с глазами, любопытно смотревшими на меня с улицы в то же самое стекло. Глаза были острые, смелые… кудрявился чёрный вихор из-под шапки… сверкала серьга в ухе… Мне показалось, что сердце у меня остановилось и сделалось в пуд веса, а лоб, ноги и руки разом превратились в лёд. Мы глядели друг на друга одно мгновение… В следующее я стоял у своего письменного стола и вынимал из чехла револьвер. Лица за стеклом на балконе не стало. Я вышел на балкон с револьвером. Мой ночной гость удирал, уже саженях в десяти, по улице к базару. Прямо в лицо мне светил умирающий месяц сентябрьского ущерба и дышала острым холодом первоморозная сухая ночь. Я смерил глазами расстояние от балкона до земли: сажени две с половиною…
— По ставням забрался… Ловкий парень! — почему-то необычайно весело подумалось мне. Теперь сердце колотилось в груди и стучало, как вагонное колесо, а на лице даже пот выступил: так горячо хлынула к голове кровь. Я был рад и горд, что не струсил, потому что я думал, будто не струсил; однако, ложась в постель, я чувствовал себя разбитым во всём теле, словно мы с вором не взглядами только поменялись, но дрались смертным боем часа четыре.
Ко всяким эмоциям привыкает человек. Месяц спустя, я совершенно спокойным оком смотрел поутру в окно на тот же самый балкон, истоптанный в ночи по свежевыпавшему снегу опять чьими-то воровскими сапожищами. Только и думал:
— Эка народец. На улице сторожа, в окнах свет… нет, всё-таки лезет. Под пулю хочется.
Бух… Бух… Бух… бодает стену яман.
Туки-туки-тук… стучит клюка сторожа.
Ветер, малым ребёнком заливается, стонет в трубе…
Я сижу, глубоко уйдя в уютное кресло, и читаю старую книгу о том, как Тит осаждал Иерусалим, и безумный пророк Иошуа бен-Ганан блуждал по стенам святой твердыни, предвещая ей гибель:
— Голос с востока, голос с запада, голос с четырёх ветров, голос, вопиющий над Иерусалимом и храмом, голос, вопиющий над женихами и невестами, голос, вопиющий над всем народом!.. Горе городу, народу и храму… Горе, горе тебе, Иерусалим!..
Бух, бух, бух…
Туки, туки, тук…
Что это? Среди глухой ночи, сквозь стон ветра как будто прорвалось громкое тяжкое рыдание…
— А-а-а-ах! а-а-а-а-а-ах!
Нет, это уж не ветер плачет. Это живое, это голос человеческий, безумный человеческий голос. Такой же трагический и дикий, как у того Иошуа бен-Ганана, рыдавшего над Иерусалимом от имени четырёх ветров. Это вопит Илюшка, наш уездный бен-Ганан. Бурная ночь, как всегда, нагнала ему бессонницу. Где-нибудь далеко, улицы за две, за три, лежит он, бедняга, впотьмах, голым брюхом на голой земле, боится мрака, тоскует и вопит:
— А-а-а-а-ах! Мамонька… Мамонька… А-а-а-а-ах!
Стоны Илюшки раздирают ночь. Могучая у него грудь: он кричит, как десять голосов. Словно это не человек вопит, а вечная тоска, свинцом гнетущая наш отверженный, забытый, никому не нужный, ссыльный Храповицк, разрешает свою муку отчаянным ночным причитаньем…
— Мамонька! Мамонька! А-а-а-ах!
Илюшке сорок шесть лет. Он здоров, как бык, и силён, как бык. У него безбородое круглое лицо толстой бабы и мускулы крючника. Никто никогда не видал его обутым. Одни и те же лохмотья прикрывают его летом в тридцатиградусные степные жары и зимою в сорокаградусные степные морозы. Простонародье считает Илюшку святым, интеллигенция — хитрым притворщиком и тунеядцем, инородцы — сумасшедшим. Правы, конечно, инородцы.
— Не хочет работать, вот и кривляется! Нравится юродствовать, даром хлеб есть, — с сердцем кричал об Илюшке на последнем винте у городского головы товарищ прокурора Валерьян Агапитович Буринок. — Ты чего смеёшься?
— Ничего, — возражает податной инспектор Фикусов, — я только вспомнил, что негры в Африке совершенно того же мнения о шимпанзе. Притворяется немым, — говорят они, — чтобы его не заставили работать. Бессмысленною скотиною быть выгоднее, чем человеком, — вот он, хитрый, и не говорит.
— А как мороз сегодня, сколько градусов? — спокойно и, казалось бы, ни к селу, ни к городу, задаёт Буринку вопрос мировой судья Грандиозов.
— Сейчас не знаю… Утром было двадцать шесть… А что?
— Да видишь ли: я сегодня на протоку ездил мерена промять… Ну-с; так Илюшка этот — там… Сидит над прорубью, лёд проломил, ноги в воду опустил и болтает… «Мамонька мыть! Мамонька Илюше мыть…» Даже смотреть жутко…
— К чему ты это?
— К тому, что очень это странная манера отлынивать от работы: при тридцатиградусном морозе, разгуливать по городу чуть не нагишом и купать ноги в Енисее. Если нам с тобою предложить за одно этакое купанье тысяч пять рублей денег, — пожалуй, ведь, откажемся, — а? Найдём, что самим дороже? А Илюшка так-то изо дня в день…
— Поразительная нечувствительность кожи, — поддакивает врач Стремопухов. — Совершенно исключительный экземпляр. Его бы в Петербург в клинику, студентам показывать…
— В клинику ли, в острог ли, только запереть его давно пора, — суровым голосом откликается нотариус Сус. — Безобразие! Скитается по городу этакое чудище: ноги голые выше колен, подол рубахи заворочен к пазухе, пузырь пузырём. Помилуйте, нельзя выйти на улицу с семейством из-за Илюшки вашего. У меня дочери невесты…
— Нельзя ему без подола, — заступается Грандиозов. Подол у него кладовая. Посмотрел я как-то: чего только он себе за пазуху не напихал. И говядина, и рыба, и конфеты, и газеты старые, и банная мочалка, и стружки, и камни какие-то. Дом, а не подол!
— Именно, что дом, — чудовище! Идёт по улице, так добро-то его по бокам на аршин торчит. Рожа! Кулачищи! Лошади шарахаются, женщины в обмороки падают… Непременно надо его запереть.
— Да, вот заприте, — желчно отзывается исправник.
— Ваше дело, вам запирать…
— Куда я его, чёрта, запру? Словно вы нашей каталажки не знаете… Хибара.
— Сиживал он у нас, — смеётся помощник исправника, старый человек, с печатью безнадёжности на лице: «служить тебе, служить, да не дослужиться». — Я же и сажал, когда исправлял должность — вот, пред Михайлы Трофимовича вступлением… Сиживал.
— И что же?
— Да, ничего. Привели его в камеру, камера ему очень понравилась, он и сидел в ней, покуда нравилось. А часа через полтора, когда выспался, вылежался, надоело быть одному, начал причитать по-своему: гуль-гуль, Илюша, гуль-гуль… В двери его гуль-гуль, конечно, не пустили. Тогда он преспокойно выломал из окна раму, выворотил из окна железную решётку… голыми руками-с! — забрал свои стружки-щепки и ушёл.
— Позвольте, — загорячился Буринок, — это побег арестанта, это серьёзно.
— Ну, уж и побег… Какой может быть от Илюшки побег?.. Как это у вас, судейской молодёжи, всё сразу в крутую… Он никуда не убежал, а тут же, под вывороченным окном; уселся среди улицы на травку и, как обыкновенно, начал раскладывать свои чурки… Смирный такой: «гуль-гуль, Илюша, гуль-гуль»…
— А куда же смотрели ваши верные Личарды, сторожа, городовые?
— Что с ним могут сделать сторожа? Говорю вам: голыми руками железную решётку выворотил… На него взвод солдат нужен: буйвол.
— Стрелять! — как всегда, щеголяя энергией, восклицает Буринок.
Все смотрят на него дико.
— Это в Илюшу-то?
— А чем он лучше других арестантов?
— Да, во-первых, он не в своём уме…
— Должно быть установлено экспертизою. Для меня он просто шарлатан и вымогатель…
— Ни один сторож руки не поднимет, — возражает Стремопухов. — Они его святым чтут. Вы, батенька, столичный слёток, края не знаете. У нас на счёт религии слабо, а суеверия — невпроворот.
Помощник исправника смеётся;
— Стрелять? Вы спросите, во что нам обошлось Илюшку в каталажку взять. Немного, кажется, насидел в ней: когда захотел, тогда и вышел, а, между тем, на утро два городовые, которые вчера вели его по улицам, уже пришли ко мне просить увольнения: на родину, видите ли, желательно… — Взбесились?.. — Никак нет, ваше высокоблагородие, но в Храповицком мы теперича — не жильцы. Оченно шибко боязно: мещанинишки убить грозятся, так и подсыкаются к морде с кулаками: вы, говорят, фараоны-антихристы… — Вздор!.. — Никак нет, увольте, ваше высокоблагородие, — опять же в своей душе тяжко: этакой грех. Подумал и уволил-с… Потому что, ежели человек забоялся, какой он может быть хранитель граду?
— Верно.
— Да, что городовые! Самому было жутко на базар ездить. Смотрят на тебя волками, молчат. Едва отвернулся, сейчас кто-нибудь тебе в спину из народа: — Игемон!.. — Кто кричал?.. — Мы, вашбродь, ничего не слыхали… — Игемон!.. Ну, поневоле, делаешь вид, будто и сам не слышишь, — не очень-то сыщешь грубияна, коли вся площадь за него… Года полтора, черти-изуверы, зло помнили и в игемонах меня содержали…
— Так тебе и надо, — резонирует Грандиозов, — не сажай в каталажку человека, который тебя не трогает.
— Я его не за безделье посадил, а за то, что он на гулянье пришёл и Андрею Михайловичу на фуражку неприличие положил. Да и, конечно, прав Валерьян Агапитович: шляется, в самом деле, чудище… Безобразие!
— Ну, безобразие!.. Один Илюшка у нас что ли безобразие-то? Если всё наше безобразие в каталажку запереть, так и города не будет — одна каталажка середь степи торчать останется.
— Не всё больно строго, Валерьян Агапитович, — заискивающим тоном говорит товарищу прокурора местный богач, золотопромышленник Парфуткин. — Безобразие безобразию рознь. Иное безобразие-то — к счастью-с. Хотя бы этот случай с Андреем Михайловичем в пример принять: ведь в скорости затем Андрей Михайлович награждение получили и на высшее место от нас уехали.
— Ах, господа, господа! — презрительно улыбается Буринок. А Грандиозов с хохотом указывает на Парфуткина пальцем.
— Это он — pro domo sua[1]. Вы знаете? Илюшка к нему в гости пришёл, да и отличился… ну, такое свинство в гостиной устроил, что рассказать нельзя. Хозяйка, Мавра Даниловна, — даром, что блаженный, — ругаться стала: ковры бархатные. Но сам Парфуткин оказался в предании твёрд: не замай, велит, он не спроста даёт намёки к счастью… И что же вы думаете? Вечером с приисков депеша: нашли самородок золота — два фунта десять золотников… Так я говорю или нет?
— Изложение правильное-с.
— Так после этого торжественного случая все наши золотопромышленники ходили за Илюшкою по городу гурьбою: «батюшка, Илюшенька, и к нам, и к нам милости просим, уважь, не обидь, не обходи»… А вы хотите, чтобы безобразия не было. За Илюшкины безобразия и юродства люди между собою, на перебой, в драку лезут.
— Это — общественное помешательство какое-то, — брезгливо оттопырив губу, цедит Буринок. — Поголовное суеверие. Того и ждите, что, по вашим диким нравам, возникнет здесь Илюшкина секта какая-нибудь.
— Собственно говоря, отец Иринарх, это больше всех до вас касается, — обращается нотариус Сус к протопопу. — Вам бы надлежало вмешаться… Что вы медлите?
Старик протопоп закрывает добрые лучистые глаза сухими и бледными, похожими на старый пергамент, веками, трясёт жиденькою жёлтою бородкою и дребезжит тенорком, похожим на великопостный звон в разбитый колокол.
— Опасение имею… В раскол многие уйдут… Так как велика в народе нашем шатость веры…
— Предшественнику его, отцу Малахии, — кивает исправник, — прихожане, именно, так и заявили: ты, батюшка, хочешь писать архиерею на счёт Илюши? Лучше планы эти свои оставь, а то ведь Бог-то жив не под одними большими колоколами… Понимаете?
— Секты из Илюшкина юродства никак не может произойти, — замечает отец Иринарх. — Если хотите, он даже несколько полезен.
— Вам? Чем же это? — позвольте спросить.
— А тем, что на церкви крестится. Я — смирный, я с раскольниками не состязаюсь, а отец Малахие строгий были, обожали с начётчиками о вере спорить. И вот, ежели, бывало, учители еретические очень уж его загоняют, — потому что между фанатиками сими бывают преловкие и преначитанные, — ежели уж очень ему невтерпёж, сейчас он за этот аргумент брался: «как же, мол, ты, неразумный, дерзаешь поносить наши храмы, а праведный муж Илия на оные истово молятся?» — И много сим преуспевал. Так что иных даже вводил в окончательный конфуз, и они соглашались познать свет истинной веры.
— Нечего сказать, хорош миссионер, — брезгливо ёжится Буринок.
— Безобразие!
— Кому безобразие, а нам благодать, — вполголоса н в пространство огрызается Парфуткин.
— Вот как сожжёт он вам город, так и будет благодать, — сердито откликается от закусочного стола нотариус с пластом вяленой таймени во рту. Хоть бы следили — спичек в руки не давали ему… благодетели!..
— Первое у него удовольствие — костры запаливать.
— Намедни смотрю: возится на Батыевской стройке: щепки, стружки… коробок со спичками тут же валяется… Илюшка, что ты тут мастеришь, дурак? Город сожжёшь!.. «Мамонька, мамонька, холодно, — мамонька, греть, Илюша, греть…» И что только он себе воображает?
Народ говорит о сумасшедших, что у них в голове разум затмился: был светлый день, а стала тёмная ночь. Когда я слышу дикие вопли Илюшки, это образное слово народное всегда приходит мне на память. Так, именно, вопит человек, заблудившийся в тёмной ночи, полный панического ужаса пред нею и неведомыми её опасностями. Тёмная ночь в уме Илюшки, и, вместе с воплями его, вырывается она наружу и, жалко стеная, плывёт на сонный, скучный, нищий, ссыльный город… плывёт, плывёт, плывёт…
Илюшка тронулся в уме ребёнком от перепуга: мать едва успела выхватить его из горящей избы. Он дико таращил глазёнки, лепетал:
— Мамонька, мамонька… Жига, Илюша, жига… Мамонька, тепло…
А вскоре начали замечать, что малый-то потерял мысли: о чём ни заговори с ним, он всё сворачивает к огню да к теплу.
— Мамонька, жига… мамонька, тепло, жжёт…
В глухой степной деревне стало одним кандидатом в дурачки больше. Однако, Илюша ещё не лишился тогда ни речи, ни понимания: кроме навязчивой идеи пожара и нервных судорог, — последствий детского испуга, — он был мальчик, как мальчик, в больных не почитался, и, когда подрос, то, за бедностью и неспособностью к другим занятиям, положило опчество: быть Илюшке подпаском.
И вот сидит однажды Илюшка на высоком енисейском яру, в густой июньской траве, греется под солнцем. Кругом ползают овцы. Яман-вожак взобрался на высокий камень древнего инородческого могильника и, вытянув толстую рогатую голову, нюхает воздух, трясёт бородою, звенит шейным бубенцом. В беспощадно жгучем, синем небе перекликаются орлы. Енисей сверкает, как остро отточенная, кривая сабля. Тихо, жарко, душно, клонит ко сну… И вдруг — потряслась степь шумом, и под ясным небом загудело стукотнёю крупного дождя. Открыл Илюшка глаза, а овцы его мчатся уже далеко в степи, дробно топоча тысячью копытец, и всех впереди скачет грузною иноходью красавец-яман. А перед Илюшкою, откуда ни возьмись, сели на хвосты четыре здоровенные собаки, каких Илюшка ещё никогда не видывал на деревне. Мальчишка он был не из робких, к животным ласковый. Протянул руки:
— Тю, тю… тютьки!.. что вы, тютьки?
Собаки заворчали и, трусливо пригнувшись, отпрыгнули от руки. Глаза у них были жёлтые, масляные и блудливо бегали в раскос. Пушистые, мётлами, хвосты висели, поспешно зажимаясь между ног, едва Илюшка делал движение. Пасти собачек были прорезаны по узким мордам от уха до уха. Жёлто-серая шерсть дыбилась.
— Чьи вы, тютьки? Тю… тю…
Тютьки переглянулись, как бы советуясь:
— Кажется, можно рискнуть: парень-то один.
И принялись гарцевать перед Илюшкою, с ворчаньем прыгая один через другого, покусывая друг друга за уши, за ляжки, за толстые стычные шеи. Илюшка хохотал, хлопал в ладоши, а волки, подбодряя себя игрою, набирались храбрости. В глаза их зловеще вступала кровь, они нервно зевали и, коротко подлаивая, облизывали морды длинными, узкими, вырезанными в форму тонкой ложки, розовыми языками.
И осмелились: самый крупный из четырёх прыгнул, рванул… Диким криком на всю степь завопил Илюшка, и берег Енисея аукнулся ему, и на далёком пароме люди в испуге подняли головы… Полилась кровь… Звери остервенились и смяв мальчика под себя, свились над ним в клубок…
Подоспевшие с парома люди успели отбить Илюшку от волков живым и даже не слишком искусанным: от когтей и тяжёлых лап ему досталось больше, чем от зубов. На его счастье, как уверяют знатоки степи, волков было чётное число, и все они, как водится, передрались, паче всего заботясь, чтобы из будущей добычи ничего не досталось другим. Будь нечет, — например, трое, — покуда бы пара дралась, третий, тем временем, воспользовался бы случаем — загрыз и наелся. А в чёте волки, будто бы, всегда друг другу мешают.
С этого дня Илюшка перестал узнавать людей, кроме своей матери; с этого дня научился он вопить тем истошным, стихийно умоляющим о помощи голосом, что ломится сейчас в мои окна из ночной тьмы… «Голос от четырёх ветров! Горе, горе, тебе, Иерусалим горе и мне!»…
— Илюшкины мозги, — красиво сравнил однажды Грандиозов, — представляются мне чёрною пропастью, из которой время от времени вырываются огненные языки и выскакивают волчьи морды. Ничего — кроме тьмы, огненных языков, волчьих морд. Страшно жить с такою памятью: оттого он и воет. Не люблю, когда его обижают. Чего там? Кажется, уже достаточно претерпел человек от судьбы: в огне горел, волки его ели, разум потерял, — стало быть, людям-то можно бы оставить беднягу в покое. Вы только вообразите: всю жизнь наедине с огненными языками и волчьими мордами.
Превратившись в идиота, Илюшка начал как-то сверхъестественно расти и здороветь. ел много и без разбора, стал грубо нечистоплотен. Тем не менее, семья им не тяготилась, потому что очень вскоре он начал приносить ей изрядный доход в качестве юродивого и прозорливца. Двум-трём суеверкам Илюша пробормотал что-то принятое за предсказание, — по счастливому случаю, оказался удачным пророком, и слава о нём пошла гулять по степным деревням до самого славного города Храповицкого.
В этом последнем он очутился четверть века тому назад, благодаря не совсем обыкновенному происшествию.
Из всей родни своей Илюшка узнавал в лицо и любил только мать. Когда старуха умерла, он был страшно озадачен. Не отходил от тела и сгонял с него мух. Он был уверен, что мать спит. Когда пришла бобылка-читалка и звонко затрещала по избе псалтырем, Илюшка долго шикал на неё и махал руками:
— Хрр… Хррр… мамонька бай… хррр…
Очень изумлял его холод мёртвого тела. Он заботливо щупал голову и руки покойницы и терялся в напрасных усилиях сообразить, отчего мать так озябла.
Соображал, соображал да и досоображался. Вышла бобылка на минутку из хаты, оставила Илюшку одного, возвращается, — ан покойницы на столе нету, а Илюша сидит на корточках перед печкою и умильно смотрит в устье:
— Жига, мамонька, тепло… Грей, мамонька, грей…
Из печки, — хорошо ещё, что нетопленой, — прямыми брёвнами торчали старухины ноги.
Пришлось прибирать покойницу вдругорядь. Илюшку обманом увели от неё, заперли до похорон. В церкви он держал себя превосходно. Иконы, свечи, ризы понравились ему; он всё оглядывал, лез ощупать и бормотал, бормотал, бормотал… Сунули ему в руки свечу, нагнули его и сказали:
— Крестись и кланяйся в землю.
И земные поклоны оказались по вкусу Илюшке, и стучал он лбом о половицу, инда содрогался левый клирос.
— Бух, мамонька, Илюша, бух.
Повели его проститься с покойницею. Вид матери в гробу, с венчиком на лбу, под парчовым церковным покровом поразил Илюшку. Он притих, округлил глаза:
— О-о-о-о-о?
По-видимому, он был и удивлён, и польщён, найдя мать свою столь великолепно убранною красавицею. Но, когда, поцеловав её, ощутил на губах всё тот же противный холод, огорчился, сморщился, заплакал. И вдруг сумрачный мозг его осияла идея. Он посмотрел на покойницу почти сознательным взглядом и хитро-хитро подмигнул:
— Подожди, мол, мамонька, мы с тобою ужо всех надуем.
Труп закрыли крышкою, гроб забили. Илюша перетерпел это спокойно, — вероятно, находя, что в глухом ящике мамоньке будет теплее и согреется, наконец, её ледяная кожа. Гроб подняли, понесли из церкви. Илюша шёл сзади и очень весело сообщал направо и налево:
— Гуль, гуль, Илюша… Мамонька, гуль, гуль…
Глядя на него, и смеялись, и плакали.
Зарыв старуху в землю, семья прямо с кладбища поспешила в поле на хлебную уборку, — страда была в разгаре. Пред свежим холмом на погосте остался один Илюшка. Он смотрел на могилу, бессмысленно улыбался, по-прежнему лукаво подмигивал глазком:
— Жига, мамонька, жига… Тепло…
Вечером усталая семья, возвратясь с работ, ужинала с слипающимися глазами. Заглянули в Илюшкин запечный угол, видят: дурачок спит, навалив под себя огромный ворох тряпья и соломы.
— И ладно, что дрыхнет… Пущай… Не до него людям… Утрудились. Оченьки спать хочут…
Первый свет разбудил семью. Проснулся и Илюшка. Мужики вышли обряжать коней в телеги; молодуха, Илюшкина брата жена, хлопотала у печки. Илюшка что-то возился в соломе.
— Гуль, мамонька, гуль… — ласково ворчал он. — Гуль, мамонька…
Молодуха обернулась через плечо посмотреть на дурачка, что он там мастерит, и — ухват с громом выпал из рук её, а самое словно вихрь подхватил и выбросил из хаты на крыльцо…
— Фёдор! — крикнула она таким голосом, что все мужики, как один человек, кинулись к ней, побросав работу. А она, не попадая зубом на зуб и давясь пересмякшим языком, тыкала пальцами на хату и лопотала:
— Илюшка… Мамонька…
Вошли братья в избу и обомлели: в красном углу, под образами, торчком, как колода, стоял синелицый труп их матери, а Илюшка хлопотал около покойницы, стараясь согнуть ей ноги, чтобы села:
— Гости, мамонька, гости…
И в то же время застучал в окно перепуганный церковный сторож:
— Беда, братцы: лихие люди. Могила ваша разрыта, с гроба крышку сорвали, старуху выкрали…
Опомнившись от первого впечатления, практические сибирские головы принялись соображать, как теперь выйти из трудного положения, в какое поставило их безумное Илюшкино святотатство. Боялись не суда: даже старый, дореформенный, «чёрный неправдою», суд, тогда в Сибири работавший, спасовал бы перед очевидною невменяемостью преступника, — боялись алчного следствия, свирепого заседателя, взяток, волокиты, а в особенности потери времени, дорогого в страдную пору. Сторож, кроме того, трясся паче всех, что не укараулил кладбища.
Переглянулись, перешептались и порешили:
— Свидетелей нет. Рука руку моет. Быть делу шиту и крыту.
Народ на улице ещё едва начинал шевелиться. Церковь с кладбищем при ней стояла от села на отлёте. По задам, сквозь густую седую росу, сторож и один из братьев Илюшки отнесли покойницу, завёрнутую в рогожу, обратно к месту её вечного сна и, забросав землёю, восстановили могильный холмик.
Сибиряки — народ с характером: молчать умеют. Дело сошло с рук благополучно, лучше чего нельзя желать. Участники происшествия, как бы по безмолвному договору, делали вид, будто никто из них не знает и не помнит, что случилось, и только бедную молодуху, с перепуга, трясла несколько дён нервная лихорадка. Илюшка был очень изумлён и опечален, что мать опять куда-то пропала, ходил мрачный, стонал, на всех домашних смотрел испытующими, слёзными глазами скучающего пса. Потом опять засоображал.
За ним следили. Старший брат, по несколько раз в ночь, заглядывал за печь: на месте ли Илюшка? Чуть он зашевелится в своей норе, сейчас же несколько голосов рыкнут на него:
— Куда? Опять, шельма, мать воровать?
В одну ночь проспали: Илюшка исчез. Старший брат разбудил других мужиков, и тихо, без разговоров, пошли они вчетвером прямо па кладбище.
Сторож спал на паперти. Растолкали его:
— Илюшки не видал?
— Нету, не проходил… Ай сбежал, идол?
— Запропал… Надо быть, здесь… опять роет…
Мужики подоспели вовремя. При бледном свете месяца, Илюшка, урча и фыркая, как медведь, лежал на холме материнской могилы и, как крот, врывался голыми руками в лёгкую, сыпучую, не успевшую слежаться, песчаную почву. Мужики подкрались и бросились на него сзади. Застигнутый врасплох, он не успел или не сумел пустить в ход свои страшные мускулы. В молчаливой борьбе его повалили, связали, заткнули ему тряпкою рот и жестоко его избили. Когда ему дали свободу, Илюшка в слепом ужасе убежал, как бешеный, не издавая ни одного звука… И только, когда очутился за несколько вёрст от села, упал на землю и, кусая её, завыл своё:
— А-а-а-а-ах! Мамонька! а-а-а-а-ах!
Дикий страдальческий вопль беспомощного отчаяния, которым с тех пор оглашает он каждую свою ночь. К волчьим мордам и огненным языкам прибавился в его памяти ещё образ: разрытая могила, мёртвая гнилая старуха и побои градом, побои с плеча нескольких разозлённых мужиков.
Братья и сторож угрюмо совещались: что делать с Илюшкою дальше?
— Мы его знаем. Он этой своей блажи не оставит. Повадился рыть, станет шляться каждую ночь.
— Стерегите.
— Где такого устеречь? Впятером едва связали. Нешто можно, чтобы каждый день такое? Не под силу, мы люди рабочие.
Сторож сказал:
— Я против вашего облома сторожем быть не согласен. Он кулаком убьёт. Я, ежели так, и вокруг церкви в обход не пойду. Буду в сторожке сидеть, запрусь.
Согласились:
— Не миновать, что надо признаваться батюшке. Пусть возьмёт деньги, какие хочет, но устроит нашу беду к свому месту.
Батюшка сперва было взъахался, раскричался, стал вопить.
— Под суд вас, негодяев, всех под суд!..
Но Илюшкины братья возразили ему с резоном:
— Батюшка, под суд упечь людей недолго. Но какая тебе из того польза? Доноси, пожалуй, — самому стать в свидетелях придётся… Вызовут тебя в город, а там и в губернию к архиерею… Посчитай-ка, да смекни, не обсчитаться бы…
Священник — местный же сибиряк из зажиточных крестьян — вспомнил консисторию, — вспомнил, посчитал и изъявил готовность взглянуть на происшествие тоже с практической точки зрения. Как истинно сибирский священник, он был купец в рясе, хлебный негоциант…
— Кабы ещё не рабочее время… — рассуждал он, — а то главное, что страда… Тут каждый час дорог, а — на поди, возись с чиновниками, расхлёбывай казусное дело…
— Так, вы полагаете, опять он придёт её вырывать?
— Беспременно что так, отец. Уж он у нас такой: что затеял, будет ладить, покуда не осилит.
— Гм…
— По мне, — вполголоса сказал один из братьев, — по мне, батюшка, пусть бы он вырыл… только бы могилка, стало быть, была цела: людям видимость… А мёртвому телу — что ж? Мёртвым-то телом, сказывают, хоть забор подпирай.
— Нельзя, — возразил священник холодно, однако, без особого негодования: он, на своём веку, и не такие сентенции слыхивал от своей полудикой паствы. — Нельзя: тело петое. Не игрушка. Мало ли куда он его заволочь может. Да, глядите, ещё на село притащит: будет вам тогда праздник. Нет, никак нельзя, чтобы рыл. Надо непременно спрятать от него покойницу.
— А как её спрячешь?
— Да, просто: переложим в другую могилу. Дурак поищет, не найдёт и отстанет.
Сторож смутился.
— А не попадёт нам за это?
Священник пожал плечами.
— Оно, конечно, если до начальства дойдёт, то как начальство взглянет. По-моему, не должно попасть. За что же? Не кощунствуем, не ради праздного любопытства покойницу тревожим, напротив, спасаем петый прах от возможного поругания. А что действуем без разрешения власти гражданской и соблюдения формальностей, на то имеем оправданием дальние расстояния. До Храповицкого триста пятьдесят вёрст, до губернии близко тысячи. Покуда у начальства спрашиваться, да от начальства ответа ждать, он, Илюшка ваш, у нас весь погост раскопает. Нет, не должны мы быть в ответе. А если и будем, то всё-таки меньше, чем если у нас пропадёт из могилы тело…
— Уж ты нам, отец, помоги, — поклонились мужики. — За благодарностью не постоим и денег не пожалеем.
— Да что ж? Однако, ничего… Худого не усматриваю… Владыке, при случае, келейно, всеконечно, — донесу, а перед светскими властями — вы помолчите, я помолчу, оно у нас дело-то и шибко ладно обомнётся…
— Мы, батюшка, на тебя не доказчики.
— А я на вас подавно.
Илюшкина семья пережила ещё одну кладбищенскую ночь, в течение которой прах злополучной старухи переселился в новую, вырытую вдалеке от первой, могилу. Священник прочитал молитвы и ушёл домой, а мужики остались сторожить. Холмик над старою могилою, для видимости, не сравняли с землёю, оставили, как был.
Илюшка тоже пришёл в ночи на свой упрямый подвиг. Притаившиеся мужики не препятствовали ему рыть и только следили за ним издали. И он рыл, стеная и рыча, страшный в лунном блеске, как упырь, весь в поту, с окровавленными руками… рыл, покуда не докопался до твёрдого грунта, и земля не перестала поддаваться его крепким пальцам. Матери не было. Сидя в яме, Илюшка долго и бесполезно шарил вокруг себя, вылез из могилы, ходил, озирался, опять опустился в яму…
— Мамонька… Мамонька…
Мамонька не пришла и не откликнулась. Илюшка упал на землю брюхом и завыл.
Выл долго. Наблюдавшим его людям было страшно и жалко. Они боялись подойти ближе. Илюшка лежал и выл.
Небо стало серое от рассвета, и месяц выцвел в белое пятно. Илюшка поднялся с земли.
— Мамонька… Мамонька…
— Гли, гли: зарыват… — зашептались, затолкали друг друга мужики.
Илюшка зарывал яму до солнца. Сознание и память «мамоньки» оставляли его по мере того, как разгоралось утро и спорилась работа. Когда могилка выросла опять в холм, Илюшка гордо посмотрел на жёлтую насыпь, весело засмеялся, перепрыгнул через бугор и, скача с ноги на ногу, побежал в степь…
Больше его на селе не видали.
Бог знает, какими судьбами добрался он до Храповицка, но в один прекрасный день объявился на улицах этого богоспасаемого города, босой, полунагой, без шапки. Он заглядывал в лица прохожим:
— Мамонька?
А по ночам выл.
Храповицк и сейчас ещё дикий город, а четверть века назад нравы в нём жили совсем патриархальные, начальство правило старинно жестокое и старинно повадливое. Купечеству и мещанству новый пришлый дурак сразу полюбился, милее чего нельзя.
— Ты нам этого юродивого, ваше высокоблагородие, не тронь, — говорили они градоначальнику из старых севастопольцев на кормлении, — а, что собирались мы на тебя губернатору кляузу писать, то своё намерение мы оставляем…
— Целуйтесь с ним, чучелы, — добродушно соглашался севастополец. — А кляуз у меня не писать: в остроге сгною…
— На кляузах не обижайся, а за юродивого мы тебе, ваше высокоблагородие, пуд уважения прикинем…
— На том вам благодарствую, а ежели прибавите ещё ведра три почтения, так и совсем будет хорошо…
Мирный договор был заключён. С тех пор Илюшка угнездился в Храповицком и украшает его своею особою двадцать седьмой год, пережив множество градоначальников, порядков, новых людей и новых идей. Любят его в Храповицком, сами не знают, за что, но безмерно. К вою его город привык, точно вопли эти — естественный придаток сибирской непроглядно-унылой ночи…
— Не извольте беспокоиться, — с усмешкою сказал мне половой в гостинице, когда меня, новоприезжего человека, передёрнуло и с кресла подняло от внезапного стона этого, впервые ударившего по моему слуху. — Не извольте беспокоиться: это совершенные пустяки-с, это у нас каждонощно-с. Ничего более, как Илюша, святая душа, мамоньку вспоминает…
— Однако, и поминки…
— Спервоначалу, оно, точно, всем чрезвычайно как дико, и многие даже очень пугаются. Однако, потом в скорости привыкают… Мне, скажем к примеру, теперича Илюша хоть над самым ухом про мамоньку жалься: только сны слаще будут-с, потому: близость праведного-с…
На завтра я видел Илюшку на базаре. Он стоял у мясной лавки, брал с лотка шмотья сырой говядины и жрал, как зверь, раздирая красные волокна острыми белыми зубами, облизывая языком вокруг губ сок и кровь.
— Пост, мамонька, пост, — бормотал он, — ешь, мамонька, Илюше пост.
Хозяин лавки крестился и взирал с умилением. Во взглядах торговцев-соседей и прохожих светилась искреннейшая зависть:
— Везёт же людям: этакой чести удостоился…
— Кушай, Илюшенька, кушай на здоровье. Всё твоё. Хоть всеё лавку забери…
— Ррррр… собака есть, Илюша есть… Пост, мамонька, пост…
— Илюша, прими копеечку…
Осанистый прохожий купец протянул юродивому двугривенный. Илюша посмотрел и не взял, продолжая урчать над говядиною, как кот Васька над курчонком. Купец даже позеленел от злобного испуга.
— Видно, из недобрых рук пришла монетка, — сказал он трепетным голосом, в смущении, избегая встречаться взорами с множеством глаз, неласково глядевших на него исподлобья, — швырнул двугривенный наземь и поспешно зашагал по улице. В Храповицком — брось на улице грош, его кинутся поднимать и даже, пожалуй, передерутся за него многотысячные купцы: такая здесь жадность на деньги. Однако, двугривенный, брошенный купцом, так и остался блестеть в пыли: никто на него не польстился.
— Вишь ты: из недобрых рук, — злорадно говорили на базаре. Смотри, свои-то руки чисты ли?
— Илюша хорошего человека не обидит… Он, брат, чувствует…
— Не взял денег, стало быть, воняет ему… Кровь, либо грех смертный на руке дателя…
А Илюшка, безмятежный, не замечающий ни прохожих, ни базара, знай грызёт сырое мясо…
— Пост, мамонька, пост…
Впоследствии я познакомился с сконфуженным купцом. Он оказался премилым малым и даже довольно свободомыслящим. Смеясь, я напомнил ему первую нашу встречу. Он вздохнул:
— Да, вам хорошо трунить над нашею дикостью, а у меня тогда, верите ли, просто сердце оборвалось… Не знал уже, как держат меня ноги…
— Вы так суеверны?
— Не суевер я, сударь. Не будь при сём случае публики, я бы его, подлеца, за продерзость, может быть, и палкою бы треснул. Но народ всю эту охальность его видел… контрагенты на базаре могли быть…
— Да им-то что?
— Изуверы: сейчас в делах заминку устроят и кредита лишат. У нас, по здешнему купечеству, это твёрдо: от кого Илюшка отвернулся, тот пиши себе пропало, погибший человек. Потому что такое у них глупое мнение, что, значит, над оным человеком беда висит, и сторонись от него подальше… Как же!.. Многие через то капиталы потеряли… Потому что — необразование…
Примечания
править- ↑ лат. pro domo sua — за свой (собственный) дом