Сахалин (Дорошевич)/Каторжный театр/ДО

Поселенческій бытъ. Около собора въ праздничный день.

На всѣхъ столбахъ, на всѣхъ углахъ поста Корсаковскаго расклеены афиши, что «въ театрѣ Лаврова, съ дозволенія начальства, въ недѣлю св. Пасхи даются утренніе и вечерніе спектакли».

У маленькаго, наскоро сколоченнаго балаганчика, съ унылымъ видомъ стоитъ антрепренеръ, — мѣстный булочникъ Лавровъ.

Бѣднягу постигла та же судьба, что и его россійскихъ собратій: онъ терпитъ антрепренерскую участь — прогораетъ.

Надѣялся на поддержку «интеллигенціи», лишенной, кромѣ картъ и водки, какихъ бы то ни было удовольствій. Но чиновники, конечно, въ каторжный театръ не пошли.

До чего старается туземная «интеллигенція» сторониться отъ каторги, показываетъ хотя бы слѣдующій фактъ. Начальникъ округа жаловался мнѣ, что большинство «интеллигенціи» не пожелало быть подписчиками основывающейся библіотеки только потому, что тамъ подписчиками могутъ быть и каторжные. Словно эти бѣдные люди боятся, что ихъ могутъ смѣшать какъ-нибудь съ каторгой!..

Мое первое посѣщеніе театра вышло неудачнымъ.

«Great attraction[1]» спектакля, чтеніе «Записокъ сумасшедшаго» состояться не могло по самой необыкновенной въ исторіи театра причинѣ.

— Такъ какъ артистъ Сокольскій посаженъ въ кандальную тюрьму! — какъ анонсировали со сцены.

Зато на слѣдующій день спектакль удался на славу.

Артистъ Сокольскій не пилъ и въ кандальную не попалъ.

По случаю праздника, театръ былъ полонъ.

Артисты старались «передъ литераторомъ» изо всѣхъ силъ.

Нарочно для меня пѣсенники пѣли не обыкновенныя, а спеціально-тюремныя пѣсни.

Были даже приготовлены куплеты въ честь моего пріѣзда. Куплеты, въ которыхъ привѣтствовался пріѣздъ писателя, и гдѣ я предупреждался, что, показывая мнѣ каторгу, мнѣ часто будутъ напѣвать:

Не моя въ томъ вина,
Наша жизнь вся сполна
Намъ судьбой суждена!..

Но начальство заблаговременно узнало и пѣніе этого куплета запретило.

Театръ убранъ по стѣнамъ елочками.

Сцена отдѣлена занавѣской изъ какой-то грязной дерюги, долженствующей изображать «занавѣсъ». Полъ на сценѣ — земляной.

5 часовъ вечера.

Театръ полонъ. Галерка волнуется.

«Поселки» со своими «сожителями». Поселенцы. Сѣрые «бушлаты» каторжниковъ. Кой у кого изъ «перворядниковъ» желтые тузы на спинѣ.

За дерюжной занавѣской пѣсенники тянутъ унылую, мрачную пѣсню сибирскихъ бродягъ.

Милосердные наши батюшки,
Милосердныя наши матушки!
Помогите намъ, несчастненькимъ,
Много горя повидѣвшимъ!
Выносите, родные, во имя Христа,
Кто что можетъ сюда,
Бѣднымъ странничкамъ, побродяжничкамъ.
Помогите, родные: золотой вѣнецъ вы получите
На томъ свѣтѣ, а на нынѣшнемъ
Поминать въ тюрьмахъ будемъ мы
Васъ, наши ро́дные.

Пѣсня стихаетъ на долгой жалобной нотѣ. «Занавѣсъ» отдергиваютъ. Спектакль начался.

Для начала идетъ сцена: «Опять Петръ Ивановичъ!»

Изъ-за грязной занавѣски, долженствующей изображать ширмы, появляется традиціонный «Петрушка».

Плутъ, проказникъ, озорникъ и безобразникъ, — даже бѣдный «Петрушка», попавъ въ каторгу, «осахалинился».

Всюду и вездѣ, по всей Руси онъ только плутуетъ и мошенничаетъ, покупаетъ и не платитъ, дерется и надуваетъ квартальнаго.

Здѣсь онъ еще — и отцеубійца.

Это уже не веселый «Петрушка» свободной Руси, это — мрачный герой каторги.

Изъ-за занавѣски показывается старикъ, его отецъ.

— Давай, сынокъ, денегъ!

— А много тебѣ? — пищитъ «Петрушка».

— Да хоть рублей двадцать!

— Двадцать! На вотъ тебѣ! Получай!

Онъ наотмашь ударяетъ старика палкой по головѣ.

— Разъ… два… три… четыре… — отсчитываетъ «Петрушка».

Старикъ падаетъ и перевѣшивается черезъ ширму.

«Петрушка» продолжаетъ его бить лежачаго.

— Да вѣдь ты его убилъ! — раздается за ширмой голосъ «хозяина».

— Зачѣмъ купилъ, — свой, доморощенный! — остритъ «Петрушка».

Это вызываетъ взрывъ хохота всей аудиторіи.

— Не купилъ, а убилъ! — продолжаетъ хозяинъ. — Мертвый онъ.

— Тятенька, вставай! — теребитъ «Петрушка» отца подъ непрекращающійся смѣхъ публики, — будетъ дурака-то валять! Вставай! На работу пора!

— А вѣдь и впрямь убилъ! — рѣшаетъ, наконецъ, «Петрушка» и вдругъ начинаетъ «выть въ голосъ», какъ въ деревняхъ бабы воютъ по покойникамъ: «Родимый ты мой батюшка-а-а! На кого ты меня споки-и-нулъ! Остался я теперь одинъ одинешене-е-екъ, горькимъ сироти-и-нушкой!»

Какой-то ужъ[2] прямо восторгъ охватываетъ публику.

Стонъ, вой стоятъ въ театрѣ. Топочутъ ногами. Женскій визгливый смѣхъ сливается съ раскатистымъ хохотомъ мужчинъ.

Тошно дѣлается…

Похожденія кончаются тѣмъ, что является квартальный и «Петрушку» ссылаютъ на Сахалинъ.

Прощай, Одеста,
Славный карантинъ!
Меня посылаютъ
На островъ Сакалинъ… —

поетъ «Петрушка».

— Ловко! — вопитъ публика.

— Бицъ! — громче всѣхъ кричитъ какой-то подвыпившій поселенецъ.

Онъ — человѣкъ образованный, въ антрактѣ нарочно громко повѣствуетъ, какъ бывалъ въ Москвѣ «въ Скоморохѣ театрѣ», всякую камедь видалъ.

«Бицъ» онъ кричитъ спеціально для меня, чтобы обратить вниманіе на свою образованность.

Номера, одинъ другого «фурорнѣе», слѣдуютъ другъ за другомъ.

Бродяга Ѳедоровъ въ пестромъ костюмѣ, — что-то въ родѣ костюма арлекина, — поетъ куплеты на мотивъ изъ «Боккачіо»:

Не моя въ томъ вина…

Ѳедоровъ служилъ когда-то при театрѣ, былъ театральнымъ парикмахеромъ.

Онъ поетъ вѣрно, безъ аккомпанемента, затрогиваетъ мѣстныя злобы дня.

«Баланду», которой не ѣдятъ даже свиньи; коты, которые надо въ рукахъ, а не на ногахъ носить; расползающіеся по швамъ халаты и т. п.

Его успѣхъ идетъ все crescendo[3]. Онъ повторяетъ безъ конца, — и за каждымъ куплетомъ мой образованный зритель кричитъ:

— Бицъ!

Ѳедоровъ сіяетъ, расшаркивается, кланяется на всѣ стороны, прижимаетъ обѣ руки къ сердцу.

Занавѣсъ снова отдергиваютъ; на сценѣ — три сдвинутыхъ табурета.

Сидѣвшій вчера въ «кандальной» Сокольскій, въ арестантскомъ халатѣ, читаетъ «Записки сумасшедшаго».

Группа арестантовъ.

И что это? Въ этомъ — Богомъ забытомъ, людьми проклятомъ уголкѣ на меня пахнуло чѣмъ-то такимъ далекимъ отсюда…

Съ этой «каторжной сцены» пахнуло настоящимъ искусствомъ. Этотъ «бродяга», видимо, когда-то любилъ искусство, интересовался имъ. Отъ его игры вѣетъ не только талантомъ, но и знаніемъ сцены, — онъ видалъ хорошихъ исполнителей и удачно подражаетъ имъ.

Онъ читаетъ горячо, съ жаромъ, съ увлеченіемъ. «Живой душой» повѣяло въ этомъ мірѣ подъ сѣрыми халатами погибшихъ людей…

У Сокольскаго настоящее актерское лицо, нервное, подвижное, выразительное.

Онъ — эпилептикъ, въ припадкѣ откусилъ себѣ кончикъ языка, немного шепелявитъ, — и это слегка напоминаетъ покойнаго В. Н. Андреева-Бурлака.

Въ «Запискахъ сумасшедшаго» Гоголя осталась только одна фраза:

«А знаете ли вы, что у алжирскаго дея подъ самымъ носомъ шишка».

Все остальное — импровизація, мѣстами талантливая, мѣстами посыпанная недурной солью.

Это — Поприщинъ-каторжникъ, ждущій смерти, какъ избавленія.

Въ его монологѣ много намековъ на мѣстную тюрьму. Я уже посвященъ въ ея маленькія тайны, знаю, о комъ изъ докторовъ идетъ рѣчь, кого слѣдуетъ разумѣть подъ какой кличкой.

Эти намеки вызываютъ одобрительный смѣхъ публики, но въ настоящій восторгъ она приходитъ только тогда, когда Сокольскій, читающій нервно, горячо, видимо, волнующійся, начинаетъ кричать, стуча кулакомъ по столу:

— Да убейте вы меня! Убейте лучше, а не мучайте! Не мучайте!

— Бицъ его! — не унимается образованный зритель.

И вся публика аплодируетъ, — кажется, больше тому, что человѣкъ очень громко кричитъ и бьетъ кулакомъ по столу, чѣмъ его трагическимъ словамъ и тону, которымъ они произнесены.

Мрачное впечатлѣніе «Записокъ сумасшедшаго» разсѣивается слѣдующей за ними сценой «Сѣдина — въ бороду, а бѣсъ — въ ребро».

Это — импровизація. Живая, мѣткая, полная юмора и правды картинка изъ поселенческаго быта.

Поселенецъ съ длинной, бѣлой, льняной бородой всячески ухаживаетъ за своей «сожительницей».

— Куляша! Ты бы прилегла! Ты бы присѣла! Куляша, не труди ножки!

«Куляша» капризничаетъ, требуетъ то того, то другого, — и, въ концѣ концовъ, выражаетъ желаніе плясать въ присядку.

Въ угоду ей, старикъ пускается выдѣлывать вензеля ногами.

Здѣсь же въ публикѣ сидящія «Куляши» хихикаютъ:

— Какая мараль!

Поселенцы только крутятъ головой. Каторга отпускаетъ крѣпкія словца.

Какъ вдругъ появляется старуха, законная, добровольно пріѣхавшая къ мужу жена, и метлой гонитъ «Куляшу».

«Куляша» садится старику на плечи, — и старикъ съ «сожительницей» за спиной удираетъ отъ законной жены.

Такъ кончается эта комедія… Чуть-чуть не сказалъ «трагедія».

Теперь предстоитъ самый «гвоздь» спектакля.

Пьеса «Бѣглый каторжникъ».

Пьеса, сочиненная тюрьмой, созданная каторгой. Ея любимая, боевая пьеса.

Гдѣ бы въ каторжной тюрьмѣ ни устраивался спектакль, — «Бѣглый каторжникъ» на первомъ планѣ.

Она передается изъ тюрьмы въ тюрьму, отъ одной смѣны каторжныхъ къ другой. Во всякой тюрьмѣ есть человѣкъ, знающій ее наизусть, — съ его голоса и разучиваютъ роли артисты.

Дѣйствіе первое.

Глубина сцены завѣшана какимъ-то тряпьемъ. Справа и слѣва небольшія кулисы, изображающія печь и окно.

Но публика не взыскательна и охотно принимаетъ это за декорацію лѣса.

Сцена изображаетъ каторжныя работы.

Трое каторжанъ, долженствующихъ изображать толпу каторжныхъ, копаютъ землю.

Герой пьесы, — почему-то архитекторъ, Василій Ивановичъ Сунинъ, — сидитъ въ сторонкѣ въ глубокой задумчивости.

— Что лѣниво работаете, черти, дьяволы, лѣшіе? Пора урокъ кончать! — слышится изъ-за кулисъ.

Это — голосъ надзирателя.

Бьетъ звонокъ, и каторжные идутъ въ тюрьму.

— Пойдемъ баланду хлебать! Что сидишь? — говорятъ они Василію Ивановичу.

— Сейчасъ, братцы, ступайте! Я васъ догоню, — отвѣчаетъ онъ.

Василій Ивановичъ, — его изображаетъ все тотъ же Сокольскій, главный артистъ труппы, — Василій Ивановичъ тяжко вздыхаетъ.

— И такъ все впереди. Кандалы, работа, ругань, наказанія! Ничего свѣтлаго, ничего отраднаго. На всю жизнь! Вѣдь я — вѣчный каторжникъ. Бѣжать? Но куда? Кругомъ лѣсъ, тайга! Бѣгу! Лучше голодная смерть, лучше смерть отъ хищныхъ звѣрей, чѣмъ такая жизнь! Разобью кандалы и бѣгу, бѣгу…

Василій Ивановичъ снимаетъ кандалы и… и вотъ ужъ этого-то меньше всего можно было бы ожидать.

Съ изумленіемъ, съ испугомъ оглядываюсь на «публику».

— Да что это?

Каторга разражается гомерическимъ хохотомъ… Хохочутъ просто надъ тѣмъ, какъ легко снять кандалы.

— Прощайте, кандалы! Васъ никто больше носить не будетъ! Я васъ разбилъ! — говоритъ Василій Ивановичъ. — Прощай, неволя!

И уходитъ.

Дѣйствіе второе снова должно изображать лѣсъ.

Накрывшись халатомъ, спитъ каторжанинъ.

Озираясь кругомъ, входитъ Василій Ивановичъ.

— Убѣжалъ отъ погони! Гнались, стрѣляли! Убѣжалъ, — но что будетъ со мной? Чѣмъ прикрою свое грѣшное тѣло, когда даже и халата у меня нѣтъ.

Въ это время онъ замѣчаетъ спящаго арестанта.

— Усталъ, бѣдняга, намаялся и заснулъ, — гдѣ работалъ, на сырой землѣ… Взять, нешто, у него халатъ… у него, у своего же брата.

Василій Ивановичъ становится на колѣни передъ арестантомъ. Публика начинаетъ хихикать.

— Прости меня, товарищъ, что краду у тебя послѣднее. Спрашивать съ тебя станутъ, мучить тебя! Своимъ тѣломъ, кровью своей прійдется тебѣ расплачиваться за этотъ халатъ… Но что жъ дѣлать? Я долженъ позаботиться о себѣ. Ты бы то же самое сдѣлалъ на моемъ мѣстѣ.

Василій Ивановичъ снимаетъ со спящаго товарища халатъ.

Въ публикѣ… гомерическій хохотъ.

— Бицъ его! Бицъ! — въ какомъ-то изступленіи оретъ «образованный» зритель.

Для нихъ это — только забавно. Они хохочутъ надъ «дядей Сараемъ»[4], который спитъ и не слышитъ, что у него отнимаютъ послѣднее.

Для нихъ это ловкая кража, — и только.

Внѣшность, одна внѣшность, — о сущности, казалось бы, такой близкой, понятной и трогающей душу, не думаетъ никто.

Дѣйствіе третье.

Сцена должна изображать домъ богатаго сибирскаго купца Потапа Петровича.

Къ нему-то и является Василій Ивановичъ.

— Примите странника! — робко останавливается онъ у порога.

— Милости просимъ, добрый человѣкъ, — необыкновенно радушно принимаетъ его сибирскій купецъ, — раздѣвайтесь, садитесь. Не хотите ли ѣсть съ дороги?

— Благодарю васъ, что не погнушались принять меня! — отвѣчаетъ Василій Ивановичъ. — Я подожду, пока вы будете обѣдать.

— Какъ вамъ будетъ угодно.

Вообще, купецъ отличается въ разговорахъ съ Василіемъ Ивановичемъ необыкновенной вѣжливостью.

Спрашиваетъ, какъ зовутъ, и, только извинившись, задаетъ вопросъ:

— Куда путь держите, Василій Ивановичъ?

— Мой путь лежитъ на всѣ четыре стороны, — отвѣчаетъ со вздохомъ бѣглый каторжникъ. — Иду жить не съ людьми, со звѣрьми. Съ людьми я не ужился.

— Я вижу, вы много горя приняли, Василій Ивановичъ?

— Не стану скрывать отъ васъ, Потапъ Петровичъ: я — бѣглый каторжникъ, кандальникъ, изъ тюрьмы бѣжалъ! — онъ встаетъ со скамьи. — Быть-можетъ, прогоните меня послѣ этого? Сидѣть погнушаетесь съ бродягой? Скажите — я уйду!

— Что вы, что вы, Василій Ивановичъ! Прошу васъ и не думать объ этомъ.

Василій Ивановичъ разсказываетъ свою исторію. Какъ онъ былъ архитекторомъ, какъ поссорился съ отцомъ, какъ отецъ въ ссорѣ хотѣлъ его убить.

— Тогда я взялъ со стѣны ружье и…

Василій Ивановичъ умолкаетъ.

— Въ такомъ случаѣ(!), — говоритъ купецъ, — прошу васъ, Василій Ивановичъ, остаться жить въ моемъ домѣ. Живите, пока понравится.

— Какъ мнѣ благодарить васъ? — отвѣчаетъ растроганный каторжникъ.

Въ эту минуту вбѣгаетъ дочь купца.

— Ахъ! — восклицаетъ она въ сторону, — кто этотъ незнакомый человѣкъ? При видѣ его сильно забилось мое сердце. Я полюбила его.

Адскій, невѣроятный хохотъ всей публики сопровождаетъ эту нѣжную тираду.

Да и нѣтъ возможности безъ смѣха смотрѣть на каторжнаго Абрамкина, изображающаго купеческую дочь, въ сарафанѣ до колѣнъ, съ рукавами по локоть.

Онъ и самъ чувствуетъ, что это должно быть очень «чудно́», и улыбается во всю ширину своей глупой, добродушной, кирпичомъ подрумяненной физіономіи.

Любой мрачный меланхоликъ умеръ бы со смѣху при видѣ этой нескладной, долговязой, удивительно нелѣпой фигуры.

Да еще съ такими нѣжными словами на устахъ.

— Позвольте вамъ представить, Василій Ивановичъ, мою единственную дочь! — говоритъ купецъ, — Вареньку! Нашъ гость — Василій Ивановичъ.

— Папаша, обѣдъ готовъ, — заявляетъ «Варенька», раскланиваясь подъ неумолкающій хохотъ съ Василіемъ Ивановичемъ.

Дѣйствіе четвертое.

— Бѣжать, бѣжать я долженъ отсюда! — говоритъ Василій Ивановичъ. — Я чувствую, что здѣсь мои мученія становятся сильнѣе. Я полюбилъ Вареньку… Я, ссыльно-каторжный, бродяга, котораго каждую минуту могутъ поймать, заключить въ тюрьму, отдать палачу на истязаніе. О, какое мученіе!

Онъ беретъ котомку.

— Куда вы, Василій Ивановичъ? — спрашиваетъ его вошедшая Варенька.

— Прощайте, Варвара Потаповна, — кланяется онъ, — я ухожу отъ васъ. Пойду искать… не счастья. — нѣтъ! Счастье мнѣ не суждено! Смерти пойду я искать…

— Зачѣмъ вы говорите такъ? — перебиваетъ его «Варенька». — Вы много видѣли горя? Вы никогда мнѣ не говорили, кто вы, откуда къ намъ пришли. И папенька мнѣ запретилъ спрашивать васъ объ этомъ. Почему?

— Это я никому не могу сказать!

— Никому? Даже вашей женѣ?

— Зачѣмъ вы сказали такое слово? — Отирая слезу, говоритъ Василій Ивановичъ. — Вы смѣетесь надъ бѣднякомъ.

— Нѣтъ, нѣтъ! Я сказала это не спроста, не для смѣха. Я люблю васъ, Василій Ивановичъ, я полюбила васъ съ перваго взгляда. Мнѣ вы можете сказать, кто вы такой.

— Такъ слушайте же! — съ отчаяніемъ произноситъ Василій Ивановичъ. — Передъ вами — тяжкій преступникъ, отцеубійца! Бѣгите отъ меня: я — каторжникъ, я — кандальникъ! Я… я… убилъ родного отца!

— Ахъ! — вскрикиваетъ Варенька и, подъ хохотъ публики, падаетъ въ обморокъ.

— Я убилъ и ее! — ломая руки, говоритъ бѣглый каторжникъ.

— Нѣтъ, я жива! — очнувшись, отвѣчаетъ она. — Прошу васъ, не уходите, подождите здѣсь одну минуту!

Вы, конечно, догадываетесь о концѣ.

— Моя дочь сказала мнѣ все! Она любитъ васъ и согласна быть вашей женой! — говоритъ вошедшій отецъ. — Василій Ивановичъ, прошу васъ быть ея мужемъ!

— И для несчастнаго суждена новая жизнь! — этими словами Василія Ивановича подъ аплодисменты публики заканчивается пьеса.

Эта излюбленная пьеса каторги, ея дѣтище, ея греза.

Пьеса, въ которой сказались всѣ мечты, всѣ надежды, которыми живетъ каторга.

Въ ней все нравится каторгѣ.

И удачное бѣгство, и то, что бѣглый каторжникъ находитъ себѣ счастье, и то, что «порядочные люди» говорятъ съ нимъ вѣжливо — «на вы», какъ съ человѣкомъ, и то, что есть на свѣтѣ люди, которыхъ не отталкиваетъ отъ падшаго даже совершенное имъ тягчайшее преступленіе.

Люди, которые видятъ въ преступленіи — несчастье, въ преступникѣ — человѣка.

Послѣ этой пьесы, гдѣ нѣтъ ничего бутафорскаго, гдѣ все настоящее: каторжные, кандалы, халаты, — мы, конечно, не станемъ смотрѣть «разбиванія камня на груди» и прочихъ прелестей программы.

Пройдемъ за кулисы. За самыя оригинальныя кулисы въ мірѣ![2]

Примѣчанія

править
  1. англ. Great attraction — Большая достопримѣчательность
  2. а б Выделенный текстъ присутствуетъ въ изданіи 1903 года, но отсутствуетъ въ изданіи 1905 года.
  3. итал. crescendo — по нарастающей, крещендо
  4. Такъ арестанты называютъ «простофилю», «разиню».