Поэзия Оскара Уайльда (Бальмонт)/1904 (ВТ)

Поэзия Оскара Уайльда
автор Константин Дмитриевич Бальмонт (1867—1942)
См. Горные вершины. Дата создания: 1904, опубл.: 1904. Источник: Бальмонт, К. Д.. Горные вершины. — М.: Книгоиздательство «Гриф», 1904. — С. 112—127..

Редакции


[112]
ПОЭЗИЯ ОСКАРА УАЙЛЬДА


I have made my choice, have lived my poems…Oscar Wilde, Poems.

Лет семь тому назад, когда я в первый раз был в Париже, в обычный час прогулок, я шел однажды по направлению к церкви Мадлэн, по одному из Больших бульваров. День был ясный, и, полное ярких и нежных красок, закатное небо было особенно красиво. На бульварах был обычный поток фигур и лиц, теченье настроений и нервного разнообразия, мгновенные встречи глаз с глазами, смех, красота, печаль, уродство, упоение минутностями, очарование живущей улицы, которое вполне можно понять только в Париже.

Я прошел уже значительное расстояние, и много лиц взял на мгновенье в свои зрачки, я уже насытился этим воздушным пиршеством, как вдруг, еще издали, меня поразило одно лицо, одна фигура. Кто-то весь замкнутый в себе, похожий как бы на изваяние, которому дали власть сойти с пьедестала и двигаться, с большими глазами, с крупными выразительными чертами лица, усталой походкой шел один — казалось, никого не замечая. Он смотрел несколько выше идущих людей, — не на небо, нет, — но вдаль, прямо перед собой, и несколько выше людей. Так мог бы смотреть осужденный, который спокойно идет в неизвестное. Так мог бы смотреть, холодно и отрешенно, человек, которому больше нечего ждать от жизни, но который в себе несет свой мир, полный красоты, глубины, и страданья без слов.

Какое странное лицо, подумал я тогда. Какое оно английское, по своей способности на тайну.

Это был Оскар Уайльд. Я узнал об этом случайно.

В те дни я на время забыл это впечатление, как много других, но теперь я так ясно вижу опять закатное небо, [113]оживленную улицу, и одинокого человека — развенчанного гения, увенчанного внутренней славой — любимца судьбы, пережившего каторгу — писателя, который больше не хочет писать — богача, у которого целый рудник слов, но который больше не говорит ни слова.

Мне вспоминается еще одна маленькая картина из прошлого.

Я был в Оксфорде, и сидел в гостиной у одного из знаменитых английских ученых. Кругом было избранное общество, аристократия крови и образованности, красивые женщины и ученые мужчины. Я говорил о чём-то с одним из джентльменов, поглотившим, конечно, не одну сотню томов, и спросил его: «Вам нравятся произведения Оскара Уайльда?» Мой собеседник помедлил немного и вежливо спросил меня: «Вам удобно здесь, в Оксфорде?» Я был в первый раз в Англии, и не знал еще многого об англичанах из того, что я знаю теперь. Сдержав свое наивное изумление, я ответил: «Благодарю, мне очень нравится Оксфорд. Но вы вероятно не поняли меня. Я говорю: я очень люблю некоторые вещи Оскара Уайльда. Вам нравятся его произведения?» Корректный джентльмен вскинул на секунду свой взор к потолку, чуть-чуть передвинулся в своем кресле, и сказал немного холоднее: «У нас в Англии очень много писателей». При всей наивности я понял, что, если бы я в третий раз повторил свой вопрос, мой собеседник притворился бы глухим, или встал бы и перешел бы в другой конец комнаты.

Мне холодно и страшно от этой английской черты, но я ни мало не осуждаю этого добродетельного профессора. Он шел своей дорогой, как Уайльд своей. Чего ж какой-то иностранец пристает к нему с разговорами о писателе, окруженном атмосферой скандала, столь оскорбительной для хорошо себя ведущих джентльменов! Британское лицемерие не всегда есть лицемерие, иногда это лишь известная форма деликатности. Притом же он добросовестно прочел сочинения Оскара Уайльда, и они ему не так уж нравятся. Он всё же прочел их, как культурный человек, и не похож на тех, которые отрицают писателя, не читавши его произведений. Английский джентльмен был беспощаден, но, боюсь, он был по своему прав.

Размерность ежедневной жизни, с её неукоснительными [114]законами и правилами, с её буднями, с её маленькими людьми и их большими заботами о маленьких делах, так же необходима, как праздник, безумье, и исключительность поэта. Да и в поэзии ли только поэзия? В завершенности ли отдельных выдающихся личностей весь смысл жизни? Я этого не думаю. Нужно принять всю полноту жизни, или уйти из жизни. Кто, имея страстный темперамент, садится за карточный стол, тот должен знать, что черные и красные узоры и значки на картах могут устремить к нему груды золотых монет и любопытные взоры присутствующих, — и могут сделать его посмешищем присутствующих, и выбросить его на улицу, с пустыми карманами, с бледным лицом, и с бешенством в сердце. Кто, желая любоваться и возбуждать любованье, входит в толпу, где столько людей и столько экипажей, тот должен знать, что его роль в этой толпе определенная и ограниченная в своей красоте, и, если, чувствуя живых людей около себя, он будет слишком быстро идти вперед, — как бы он ни был силен, как бы он ни был красив, — он неизбежно будет разбит и раздавлен.

И, если смелый, в своей самовлюбленности, будет так ослеплен, что действительно будет раздавлен, в этом будет бо́льшая красота, и бо́льшая поэзия, чем, если бы он победил множество и превратил его в стадо. Такая победа превратила бы жизнь в игрушку, и сделала бы игру шулерской игрой наверняка. А поражение — после призрачного триумфа — вдруг придает глубокую символическую значительность банальному пестрящемуся зрелищу, оно говорит о существовании ужаса и неизвестности, оно бросает в души страх, и делает тысячи лиц бледными. И жизнь снова и снова оправдана, и в её беспощадных садах снова цветут сорные травы и яркие цветы.

Такова была жизненная драма Оскара Уайльда, и он хорошо сказал в своем поэтическом предвидении собственной судьбы, что жизнь всегда держит в своих руках красные цветы маков.

Необходимо говорить об Оскаре Уайльде подробно, нужно выяснить всю значительность его писательской деятельности, как теоретика эстетства, и как утонченного английского прозаика и стихотворца. Но я говорю теперь только о поэзии его личности, о поэзии его судьбы.

В ней есть трагизм, в ней есть красный цвет [115]маков, напоенных его собственною кровью, и есть забвенье маков, есть чары и забвенье полнозвонных стихов и красочных вымыслов, волнующие переливы цветных тканей, власть над людьми, блеск ночного празднества, безумная слава, и прекрасное по своей полноте бесславие.

Оскар Уайльд любил Красоту и только Красоту, он видел ее в Искусстве, в наслаждениях, и в молодости. Он был гениально одаренным поэтом, он был красив телесно и обладал блестящим умом, он знал счастье постепенного расширения своей личности, увеличение знания, умноженье подчиненных, расцвет лепестков в душе, внешнее роскошество, он осуществлял, до чрезмерной капризности, все свои «Хочу!», — но, как все истинные игроки, он в решительный момент не рассчитал своих шансов сполна, и лично удостоверился, что председательствует во всех азартных играх — Дьявол.

Своевольный гений позабыл об одной неудобной карте: у него в груди было сердце, слабое человеческое сердце.

Среди прекрасных сказок Оскара Уайльда, очаровательных, как музыка, ярких, как крылья Жар-Птицы, и нежных, как слабая краска румянца на щеках влюбленного ангела, есть прелестная и в то же время навевающая холод страха сказка Рыбак и его душа. Вот вкратце её содержание.

Молодой Рыбак, бросавший каждый вечер свои сети в море, поймал однажды не обычную добычу, а Сирену, дочь Морского Царя. Он отпустил ее на волю, под одним только обещанием: каждый раз, как он позовет ее, она явится и будет петь для него, рыбы моря любят пение, и сети его таким образом всегда будут полны блестящей добычи. Каждый вечер Сирена пела о жителях глубин, о морских лабиринтах, о подводных анемонах, и о погибших кораблях, и, пока она пела, приходили толпы внимательных рыб, и молодой Рыбак завладевал своей добычей. Но мало-помалу он стал думать не о добыче, а о той, что поет бессмертные песни, о ней, о Сирене, чье пенье делает жизнь на мгновение Раем, и дает смерть, тут же рядом, в то время как Сирена не думает ни о жизни, ни о смерти, а чувствует только свое собственное пение — и думает звуками о звуках. Рыбак позабыл о рыбах. Что́ рыбы! Всем своим юным сердцем он полюбил Морскую Царевну, владычицу холодных вод. [116] Но она не шла к нему, она качалась на волнах, в серебряных лучах луны, и на признанья любви говорила: «У тебя человеческая душа. Брось душу, быть может, отвечу тебе на любовь». «На что мне душа?» сказал про себя Рыбак. «Я не вижу её; я не могу её коснуться; я не знаю её. Освобожусь от неё, и что́ это будет за счастье!» Но Сирена не может научить его, как освободиться от души: нет души у детей моря. И она исчезает в волнах, смотря на него пристально.

Кто земной мечтой полюбил неземное, как ему слиться с ним? Конечно, он должен убить в себе человеческое. С людьми жить, так с людьми и быть человеком. Не с людьми, так позабыть о людях. Умертвить препятствия. Что случится, и какая в том опасность, об этом не думает, или мало думает, тот, кто действительно хочет достигнуть своей особенной цели.

Рыбак рассказывает о своей любви священнику, и просит научить его, как освободиться от души. Ужаснувшийся священнослужитель проклинает стихийных духов, и говорит, что они осуждены, потому что для них нет ни Ада, ни Рая, и они живут не думая о Боге. Но Рыбак, с логикой влюбленного, возражает: «Фавны живут счастливые в лесах, и счастливы тритоны на скалах, играя на арфах из красного золота. Пусть буду и я счастлив, а что до души, какая мне в ней польза, если она стоит препятствием между мною и тем, что я люблю?» Прогнанный священником, осмеянный купцами, которые хотели бы купить его тело, но не его душу, Рыбак попадает с колдуньей на шабаш, и на высокой горе, находящейся над морем, узнает желанную тайну. Колдунья дает ему нож с рукояткой, покрытою кожей змеи, и говорит: «То, что люди зовут тенью тела, не тень тела, а тело души. Встань на берегу моря, спиною к луне, и кругом отрежь у ног своих тень, которая есть тело твоей души. Прикажи твоей душе оставить тебя, и она исполнит твое приказание». Напрасно душа молила, чтоб он не прогонял ее, напрасно она молила хоть прогнать ее с сердцем, ибо мир жесток, и ей страшно быть без сердца. Он оставил себе сердце, чтобы любить, он отрезал свою душу, и прогнал ее, и она пошла по болотам, рыдая, а он погрузился в волны, под песни тритонов, для беспредельностей Любви.

Но душа, имевшая вид его двойника, сказала, что раз [117]в год она будет приходить на берег моря, и они будут говорить. И каждый год она приходила, он слышал её зов, приплывал, ложился в мелководье, и слушал. Душа блуждала по миру, и возвращалась к прогнавшему ее с разными заманчивыми сокровищами, чтобы убедить его позволить ей вновь соединиться с ней. Но чары Красоты сильнее в нём всего. В первый год душа обошла Восток, и нашла зеркало Мудрости. Но Любовь лучше Мудрости. Во второй год она пошла на Юг, и нашла кольцо Богатства. Но Любовь лучше богатства. Душа развернула перед ним роскошные дали, она манила его неизвестными странами, заманчивостью нового, неизведанностью того, чего он никогда не знал. Всё напрасно. Любовь лучше. На третий год душа рассказала ему о красивой девушке, которая, в расстоянии дня пути, пляшет там где-то, и нежные её ноги как белые голуби, как трепещущие маленькие белые голуби. А у Сирены нет ног, и она не знает пляски. Всего один день пути. Потом можно вернуться. Морская Царевна подождет. Он вернется в царство Красоты, где не пляшут. Он со смехом выходит из мелководья. Он со смехом достигает сухих песков. И он соединяется с своей душой, хотя она не проникает в его сердце.

Но душа бродила по миру без сердца, а мир полон жестокостей. И она приводит его не в тот город, где пляшет юная девушка. Она всё же велит ему войти, велит украсть серебряную чашу, и бежать прочь. Выйдя из города он бросает чашу, и сердится, и они снова идут, и снова приходят в другой город, где нет пляшущей девушки. И душа велит ему на одной из улиц ударить какого-то ребенка. И он бьет ребенка, а после этого они поспешно уходят из города. И снова он сердится, когда они вне города, но душа опять ему говорит: «Ничего. Иди, иди». И на третий день, в новом городе, где нет той, кого он ищет, он совершает убийство, и грабит человека, который его приютил. «Ничего. Иди, иди». Есть девять кошельков с золотом, есть другой город, есть забавы. Почему однако душа учит его только злому? Но ведь он отправил ее бродить по свету — без сердца. Сердце он отдал Любви, и душа взяла из мира только злое. Рыбак, превратившийся в разбойника, снова стал перед морем, отвративши лицо от луны, но дважды отрезать душу нельзя, [118]и если она вернулась, и если он допустил слияние с ней, прогнать ее вторично уже нет возможности. Вечно быть с тем, кто разлучает с желанным, научает ненужному, и говорит то, чего никогда бы не хотел слышать. Рыбак зовет свою Сирену, он плачет, он молит, он кричит, он отчаивается. Но есть жестокие слова: «Поздно», и «Невозможно». Как вернуться к Красоте, если бросил ее для удовольствия? Рыбак строит хижину на берегу моря. Он целый год живет там и зовет Сирену утром, и зовет ее в середине дня, и зовет ее вечером, но она не приходит. А душа, слиянная с ним узами, хотя не слившаяся с ним в сердце, заполненном Любовью, зовет его прочь, манит его наслаждениями, манит человеческими страданиями. Но добро и зло над ним не властны. И по истечении второго года душа не хочет больше искушать его, а только молит дать ей возможность войти в его сердце. Нельзя, нет входа, оно полно Любовью. «Я хотел бы тебе помочь», говорит Рыбак душе, и в это мгновение раздается великий вопль с моря, прилив приносит умершую Сирену, влюбленный покрывает безумными поцелуями драгоценный труп, он смешивает воедино покаянную тоску с экстатической радостью свидания, море растет, море приближается, душа боится, но сердце не уходит, и сердце разрывается от Любви, душа соединяется с ним, как прежде, и молодой Рыбак, прильнувший к мертвой Сирене, схоронен волнами моря.

Утром священник хочет благословить взволнованное море. Но бурун выбрасывает два обнявшиеся трупа. Священнослужитель проклинает их. Они схоронены в углу отверженных, где нет нежных трав, и нет крестов, и нет могильной памяти. Но когда через три года священник однажды хотел говорить прихожанам о гневе Господнем, он был изумлен и зачарован странными цветами, бывшими на алтаре, с волнующей красотой, и с нежным ароматом. Он хотел говорить о гневе, но против воли своей говорил о Любви. Никто не знал названия этих цветов, но они были с погоста отверженных. Священник задрожал, узнавши об этом, и, вернувшись домой, молился, а на другой день, рано утром, с народом, с монахами, со свечами и с пением, вышел к морю и благословил море, благословил всю дикую жизнь, которая в нём, он благословил также и лесные [119]существа, что блестят глазами в чаще листьев, всё, что живет в мире, созданное единым Богом, и народ был объят радостью и восторгом. А погост отверженных с тех пор, как прежде, наг, и нет на нём никаких цветов. И морские существа отошли от залива в другие области волн.

Как воздушно и нежно всё в этой сказке, как красивы в ней звуки наслажденья и боли, как воздушно в ней даже слово: «Прогнал». Это драма самого Оскара Уайльда в преображенном виде. Но возьмем ее в другом поэтическом предвидении, в романе Портрет Дориана Грэя — и хотя роман есть вымысел, и хотя этот роман Уайльда фантастичен, всё же в романе действуют люди, как люди, и в этой второй редакции драмы Оскара Уайльда мы услышим уже другие звуки, резче, грубее, страшнее. В романе три главные героя. Дориан Грэй, воплощенье красоты, гармония души и тела. Художник Бэзиль Холлуорд, пишущий с него портрет, роковой в жизни обоих. И лорд Генри Уоттон, постепенно передающий Дориану Грэю циническую философию жизни, как смены ощущений, без какого-либо контроля, кроме собственной прихоти. Если относительно художника Бэзиля юный Дориан мог бы с значительной справедливостью сказать: «Это моя совесть», о лорде Генри он с полной справедливостью может сказать: «Это моя бессовестность». Лорд Генри говорит: «Я думаю, что, если бы кто-нибудь жил свою жизнь целиком и сполна, дал форму каждому своему чувству, выражение каждой своей мысли, действительность каждому сновидению, — мир получил бы такое свежее побуждение к радости, что мы забыли бы все недуги Средневековья и вернулись бы к Эллинскому идеалу, — может быть к чему-то более тонкому и богатому, чем Эллинский идеал. Но самый смелый среди нас боится самого себя. Изуродованность дикаря имеет свое трагическое переживание в самоотречении, пятнающем наши жизни. Мы наказаны за наши отказывания. Каждое побуждение, которое мы стараемся задушить, ютится в нашем мозге, как птица, ждущая выводка, и отравляет нас. — Единственное средство освободиться от искушения — уступить ему. Восстань на него, и душа занеможет жаждой тех вещей, которые она себе запретила. — В мозге, и только в мозге, возникают величайшие грехи мира». Здесь правда перепутана с ложью, и [120]свежий призыв к сверженью изветшавших цепей смешан с самым обыкновенным соблазненьем. Всё зависит от того, кому и каким голосом сказать эти слова. В средние века в католических монастырях время от времени возникал красивый и чудовищный тип исповедника-соблазнителя: монах, который должен был блюсти совести монахинь, зачаровывал их и сам исповедывался им в безумном желании, говорил им, что Дьявол силен, что его можно победить лишь хитростью, уступив ему, что грех побеждается грехом, ибо тогда не будет больше искушения, и целая обитель молившихся женских душ превращалась в чудовищный безумный вертеп, и женские уста, взывавшие к Звезде Морей, Марии, хранили на себе алый знак от поцелуев монаха.

Лорд Генри именно так поступил с душою Дориана Грэя. Душа его узнала соблазн. Дориан красив, как воздушные вымыслы Эллады. Дориан молод, он сама юность, даже не майский её день, а светлое апрельское утро. Дориан знатен и богат. Нужно думать только о наслаждениях. Надо пользоваться своей знатностью, своим богатством, своей красотой, своей юностью. Прежде всего своей юностью, потому что она — единственная вещь, которой стоит обладать. Нужно быть вечно-молодым. Нужно жить для Красоты. «У вас удивительно красивое лицо, мистер Грэй. Не хмурьтесь. Красивое. А Красота — форма Гения, — выше, чем Гений, потому что она не нуждается в объяснении. Она представляет из себя один из великих фактов мира, как солнце, или весна, или отражение в темных водах той серебряной раковины, которую мы называем луной. Ей нельзя ставить вопросы. У неё божественное право верховного владычества. Тех, кто ею обладает, она делает принцами».

Художник Бэзиль написал поразительный портрет Дориана Грэя. Еще бы! Ведь Дориан был для него жизнью жизни. Он был его безмерным неизреченным вдохновением. Был воздухом дышащего, был солнцем цветка, был зеркалом Красоты. Всё очарование Дориана отразилось в этом создании искусства. И у любимца судьбы возникает безумное желание. Он впервые понимает собственную красоту, временность её, ужасность жизни без неё, и все скрытые в ней возможности. «О, если бы только это могло случиться! Если бы картина могла меняться, а я вечно [121]оставался бы тем, что я теперь!» Заклятие произнесено. Картина, созданная художником, объятым силой необычной мечты, имела власть талисмана. Она будет отмечать на себе все тайные волны дней и ночей, все медленно растущие арабески, оставляемые на лицах поступками и мыслями, всё тайное, что для ясновидящего слишком явно на лицах людей, и со временем становится явным для всех, — картина будет безгласной летописью, а Дориан Грэй будет вечно-юным, с ясным взором и светлым смехом, что бы он ни делал, и как бы он ни жил, и какие бы мысли ни водили хороводы, в час серебряных мечтаний, и в час дьявольского шабаша.

Но почему же дьявольский шабаш? Разве изысканная душа непременно должна устремиться, очертя голову, на пиршество колдуний, упиться страстями, и видеть danses macabres? Разве нет искусства, знания, религии, перемены мест, тишины одиноких часов среди цветущих растений, взоров, тонущих беспредельно в единственных взорах единственного существа, всего, всего, что дает восторг, не оставляя раскаяния, пьянит без ужасов исчезнувшего хмеля?

О, конечно есть! Надолго ли, накоротко ли, есть. Но есть также одна удивительная испанская поговорка: «Нет человека разумного на коне». Возможно ли быть разумным, когда в твоих руках кипит жизнь! Быть разумным, когда можно мчаться, и умчаться, и внезапно появиться там, где хочешь, и растоптать того, кто на дороге, и быть красивым, и быть быстрым, и мчаться, и мчаться. Как известно, когда Бог Магомета захотел создать арабского коня, он ухватил горсть воздуха, и так возник арабский конь. Воздух находится в вечном движении. Ветер поет о вечных переменах. Всё взять, ко всему прикоснуться, всем завладеть, ничему не подчиняясь. Вот счастье. Менять, менять, изменять. Прильнуть, и обнять, опрокинуть, бросить.

Лорд Генри имел единственное занятие: быть психологом-вивисектором. Он рассекал свою душу, и рассекал чужие. Он наблюдал. Он делал опыты. И страстную душу Дориана Грэя, полную юной жажды впечатлений, он бросил в Мальстрём ощущений, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Дориан, артистическая жадная натура, был подходящим учеником опытного учителя. Он быстро [122]усвоил взгляд на жизнь, как на живописную панораму сменяющихся ощущений, взгляд на людей, как на вещи, с которыми нужно быть как с вещами: приближать или отодвигать их по произволу, играть на скрипке людских рыданий, слушать свирели их смеха, серебрить росою слез нежные цветы минут, расцвечать цветные ткани самым ярким цветом — алым.

Самое острое ощущение — ощущение новизны. В этом источник многих чудесных открытий, и многих отвратительных преступлений. Власть над душами, одетыми в одежду красивых тел, — самое пьяное вино, какое только есть на свете. Дориан Грэй прильнул губами к кубку, и смотрел на золотые его края, и пил опьяненье, и слушал звуки музыки, и слушал звуки стихов, и слушал, как его сердце слушает голос поцелуев, возникающий на его лице, и был юным, значит вечно просыпался весной, мог снова и снова говорить себе: «Это — в первый раз».

Так ли? Под ногами его звенели разбитые бокалы, из которых он пил: человеческие сердца. Ну, что ж: «Разбитое сердце в наши дни переживает много изданий». Этот афоризм применим к сентиментальным романам. Он верен и вообще. Много сердец. Пусть их разбиваются. Тут возникает какая-то особенная музыка. А картина возьмет на себя уродство издевательства. На руках нарисованного мелькнет кровавое пятно. На губах воссозданного творческою кистью появится сардоническая усмешка. Черты далеко запрятанного ото всех портрета изменятся. Незримое лицо будет всё уродливее и уродливее. Оно будет изборождено арабесками преступности. Оно будет осквернено неназываемыми ужимками, неописуемыми гримасами. Оно будет мерзостной маской полудьявола-полузверя. Не всё ли равно? Кто увидит? Портрет заперт в самой высокой комнате дома, за надежными он засовами и замками. Портрет — хранилище грехов и гнусной старости. Сам Дориан прекрасен, как бог, победителен, как утро, очарователен, как песня, желанен, как запретная мысль, которая вот-вот осуществится.

Однако, почему он по ночам, как вор, проникает в ту комнату, и неотступно смотрит на свой мерзостный лик? Почему он не может никуда уехать, боится оставить, хотя и под замком, летопись своего позора? Почему он как бы с отчаянием перебрасывается от одной системы [123]наслаждений к другой, — от опьяненья женщинами к опьяненью католическим ритуалом, от церковного ладана к влюбляющим ароматам, от гипноза ароматов к оркестру всех инструментов, способных создавать ритмические волны звуков, и к драгоценным камням, исполненным сверканий безумия, и снова к реальности, снова к своей ложе в Лондонской Опере, к минутным встречам, к пошлости Клуба? Что значат все эти смены, — молодость или бешенство человека стареющегося, который во что бы то ни стало хочет утра, и сумасшедшей рукой вертит назад часовую стрелку, думая, что этим он прогонит зловещие 5 часов пополудни?

И в страшный миг приходит художник Бэзиль и говорит с Дорианом не как в былые дни. Он спрашивает Дориана, что́ значат все слухи о нём. Почему лорд Коудор сказал, что ни одна девушка, ни одна женщина, достойные упоминания, не должны находиться в одной комнате с Грэем? Почему его друг Генри Аштон должен был оставить Англию с запятнанным именем? Почему леди Гвендолен сделалась скандальным посмешищем? Почему та умерла, и почему вот то-то случилось, и сколько еще почему! О, эти «почему»! — Они сомкнутый строй многих слабых против одного сильного, который страшен для каждого в отдельности, но победить всех не сможет.

В полярных морях есть птичьи горы. Их иногда называют базарами. Отвесная скала стеной уходит в море, сидят на уступах гагары, носятся тучами чайки. Это птичьи горы, царство чаек и гагар. Не подступайся, разумный. Хищный орлан-белохвост облетает эти горы, а то его убьют. Если даже существо, называемое человеком, войдет в этот крикливый мир, с ружьем и с ножом, его быстро могут изуродовать птицы, упившиеся своим множеством. Не очень сильные птицы, и не слишком красивые, но в большом количестве производящие впечатление величественное и даже грозное.

Дориан Грэй, взбешенный, вздумал показать художнику свою тень, свою душу, свой портрет, измененный многолетним концертом впечатлений. Разговор двух друзей, сценический диалог Красоты и Совести, кончается повторением старинной мистерии, носящей название Каин и Авель. Дориан умертвил художника. Он вонзил ему в горло нож. [124] Убил. Это значит умер. Папа Климент VIII, в ответ на просьбы лиц, ходатайствовавших за Беатриче Ченчи, убившую своего отца, сказал: «Убийцам — смерть!» Жестокая фраза безжалостного и выжившего из ума Папы имеет символический смысл. Кто убил, тот умер. А кто убил свою Совесть, тот дважды и трижды мертвец.

Отсюда шаг до самоубийства внешнего. Дориан Грэй, желая умертвить прошлое, вонзает нож в свой портрет и разрывает его сверху донизу. Но Дьявол, обещавший ему за душу вечную молодость, обманул его, как обманывает всех. Талисман художника оказался вдвойне чудесным. Когда прислужники, услышавшие дикий вопль, вошли в комнату преступления, они увидали портрет своего господина, блистающий той юной красотой, которой он блистал впервые, а на полу уродливый труп самоубийцы, со сморщенным, старым, изношенным, неузнаваемым лицом. Его признали лишь по драгоценным перстням, бывшим на его холодных пальцах.

Так окончилось осуществление правила, мудрого всё же и несомненного правила, преподанного лордом Генри: «Лечить душу чувствами, и лечить чувства душой».

Это — второе предвидение собственной судьбы, в сгущенных красках, в чрезмерном даже очерненьи, если брать этот роман как исповедь, глянувшую в будущее. И всё же это — предвидение собственной драмы, вторая её редакция, представляющая смесь фантазии с реальностью.

Я приступаю к третьей и последней редакции — к конкретному её осуществлению в исторической действительности. И здесь я буду краток, и поневоле сдержан.

Оскар Уайльд — самый выдающийся английский писатель конца прошлого века, он создал целый ряд блестящих произведений, полных новизны, а в смысле интересности и оригинальности личности он не может быть поставлен в уровень ни с кем, кроме Ницше. Только Ницше обозначает своей личностью полную безудержность литературного творчества в соединении с аскетизмом личного поведения, а безумный Оскар Уайльд воздушно-целомудрен в своем художественном творчестве, как все истинные английские поэты 19-го века, но в личном поведении он был настолько далек от общепризнанных правил, что, несмотря на всё свое огромное влияние, несмотря на всю свою славу, он попал в каторжную тюрьму, где провел два [125]года. Как это определительно для нашей спутанной эпохи, ищущей и не находящей, что два гения двух великих стран, в своих алканьях и хотеньях дошли — один до сумасшествия, другой до каторги!

Оскар Уайльд написал гениальную книгу эстетических статей, Intentions, являющуюся евангелием эстетства, он написал целый ряд блестящих страниц в стихах и в прозе, он владел английскими театрами, в которых беспрерывно шли его пьесы. Он был любимцем множеств и владычествовал над модой. Будучи блестящим, как собеседник, он сумел добиться славы и признания в Париже — вещь неслыханная: чтобы англичанин был признан во французских салонах, где произносятся лучшие остроты мира, чтобы англичанин был признан в Париже, где всё построено на нюансах, и где так ненавидят англичан, что слово англичанин синоним злобы и презрения, — для этого нужно было обладать из ряду вон выходящими личными качествами, и я не знаю другого примера такого триумфа английского писателя.

Оскар Уайльд бросал повсюду блестящий водопад парадоксов, идей, сопоставлений, угадываний, язвительных сарказмов, тонких очаровательностей, поток лучей, улыбок, смеха, эллинской веселости, поэтических неожиданностей, — и вдруг паденье и каторга.

Я не в зале Суда, и не на заседании психиатров. Это с одной стороны. Я не среди людей Эпохи Возрождения, с другой стороны, я не с Леонардо да Винчи и не с Микелем Анджело и не с Бенвенуто Челлини, и не среди древних Эллинов, не на Симпозионе, где говорят Сократ, Алкивиад, и Павзаний. Я ни слова поэтому не буду говорить, было ли преступление в преступлении Оскара Уайльда. Он был обвинен в нарушении того, что считается ненарушаемым нравственным законом, и это всё. Я не знаю и не хочу знать в точности, в чём было это нарушение. Есть вещи, на которые можно смотреть, но не видеть их, раз они не интересны. Не желая касаться болезненно чужой впечатлительности, я надеюсь, что мои слушатели ответят мне лояльностью на мою лояльность по отношению к ним. Есть вещи, о которых неполный разговор только унижает говорящих, и, если нельзя говорить до конца, лучше полное молчание, чем неполный разговор.

И сейчас мои слова — лишь строгая необходимость. Я [126]сообщаю о факте. Оскар Уайльд был предан суду, был посажен в тюрьму, был выпущен на поруки, и автор его биографии, Роберт Шерард, наблюдавший за его жизнью двадцать лет, говорит, что этот отпуск на поруки был безмолвным согласием английского общества на то, чтобы Уайльд бежал. Англия не могла более терпеть своего знаменитого, но нарушившего нравственный устав, писателя в своих пределах. Но общество слишком понимало исключительность всего дела. Уайльд не бежал, хотя друзья устроили для него эту возможность. Он хотел или оправдания, или наказания по закону. Оскар Уайльд был ирландец родом, значит был безрассудным. Он был гениальным поэтом, значит был безрассудным. Он был кроме того английским джентльменом. Хорошо обвиняемому полуварварской страны убегать от правосудия: это только героизм. Но Англия не Персия и не Турция. В Англии на преступника восстает не только правительство, а и всё общество, в полном его составе. И в Англии не церемонятся с преступником, более, чем где-нибудь. Если там есть нежнейшие души, каких нет ни в одной европейской стране, ни в одной стране нет и таких каменных лиц и каменных душ, какие с ужасом можно видеть в Англии.

Оскар Уайльд прошел сквозь строй. Толпа друзей растаяла, как снег под солнцем, и число их свелось до единиц. Скрытые враги, не смевшие говорить перед полубогом, подняли неистовый вой шакалов, и превзошли своей рьяностью самые безумные ожидания. Ежегодный доход Оскара Уайльда, превышавший в 1895-м году, — год катастрофы, — 8,000 фунтов, то есть 80.000 рублей, вдруг исчез, и поэт очутился в тюрьме без денег. Театральные дирекции мгновенно выбросили все его пьесы. Книжные торговцы сожгли экземпляры его книг, до сих пор они не переиздаются в Англии, и их можно только случайно купить за чрезмерные деньги. Самое имя его, по безмолвному уговору всей Англии, исчезло из английских уст. Когда Суд приговорил его к двум годам каторжных работ, во дворе собралась толпа Калибанов, и с диким хохотом, и с дикими песнями, устроила хороводную пляску. Когда его с другими каторжниками перевозили из Лондона в небольшой город Рэдинг, находящийся по соседству с Оксфордом, городом его юности, на одной из станций [127]арестанты ждали своего поезда, их окружила толпа любопытных зевак. Один из толпы, желая показать, что он недаром читал газеты и иллюстрированные журналы, воскликнул, подойдя вплоть: «Ба! да ведь это Оскар Уайльд» — и плюнул ему в лицо. Оскар Уайльд стоял в цепях, и не мог ответить мерзавцу ударом, если б и хотел. Он был каторжником два года, и работал, как каторжник. А если он совершал малейшую неаккуратность, если даже он ставил в своей келье какую-нибудь вещь направо, тогда как она по тюремному уставу должна быть поставлена налево, его подвергали наказанию.

Он не жаловался ни на кого, не обвинял никого, он был верен себе, и отбыл два свои года, двухлетний ад за чрезмерность мечты.

После каторги он перенес три года бесцельных мучений изменившей ежедневности, и умер в 1900-м году в Латинском Квартале, в Париже, где всё-таки нищету сносить легче, чем где-нибудь.

Всё цельно в этой жизни. Посмел, заплатил. Тот, кто посмеется в глаза проигрывающемуся, быть может прав. Кто с насмешкой придет ко мне через год, после того как я всё потерял в игре, и начнет смеяться надо мной и негодовать, достоин быть назван глупцом и зверем.

Оскар Уайльд доказал, что у него была неудобная карта — сердце, и доказал цельность своей натуры, не только двумя годами своей каторги, но в особенности тем, что после неё он не написал ничего, кроме одной поэмы, Баллада Рэдингской тюрьмы, где изобразил ужасы неволи и чудовищность смертной казни, с такой силой, какой не достигал до него ни один из европейских поэтов.

Оскар Уайльд напоминает красивую и страшную орхидею. Можно говорить, что орхидея — ядовитый и чувственный цветок, но это цветок, он красив, он цветет, он радует.

Красные маки сперва, весна и лето, воздух, жизнь. И потом беспощадная смена — того, что зовется временами года. Осень, зима, зимний сад, и внутри, в этом роскошном саду с повышенной температурой, и с холодными окнами, пышный и странный и волнующий цветок, Орхидея Тигриная.


PD-icon.svg Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.