Тщетно ожидали мы Наполеона. Казалось, он с своими войсками также покоился, но если бы продолжал беспрерывно движение внутреннего разобщения к Витебску, то мог бы успеть прежде нас занять этот город, и заставить первую армию описывать дальнейший круг пути, для соединения со второй. — В ожидании Наполеона, мы узнали, что колонны его взяли направление мимо нас к Полоцку; тогда и нам надлежало оставить укрепления Двинского лагеря, чтобы поспешить для соединения со второй армией в Витебске, куда, полагали, она прибудет непременно.
2 июля, войска первой армии стали переправляться чрез Двину: пехота по двум понтонным мостам, артиллерия по плашкотам. Все три моста находились под защитой большого тет-де-пон. Переправа произведена с надлежащим порядком; только на противном берегу, от скопившихся во множестве обозов, тесно было пробираться; сверх того глубокий песок, между сосновым лесом, немало затруднял движение. Под выстрелами и в виду неприятеля на такой переправе не обошлось бы без потери, но мы перешли благополучно.
4-й пехотный корпус, вместе с своим спутником, 3-м корпусом, в день переправы через Двину перешел по ту сторону через лес, песчаной дорогой, только до деревни Юстиновой.
На другой день первая армия, исключая корпус графа Витгенштейна, оставленного для защиты С.-Петербургской дороги, двинулась вверх по Двине двумя колоннами: левая состояла из 2-го и 5-го пехотных корпусов, а наша правая — из 3-го и 4-го. От неприятелей мы отделялись Двиной и сего числа близ сел. Прудники бивакировали в боевом порядке.
6 июля в полдень переходили мы Полоцк. Большие каменные строения обращали на себя внимание проходящих. Жителей не было видно; редко где кто показывался; повсюду унылая пустота. Только слышен был стук от проходящей артиллерии, ржание коней и воинственный говор солдат, шедших в густых колоннах. Идучи при своих пушках, я вслушался в разговор между канонирами. Один говорил: «Видно, у него большая сила, проклятого; смотри, пожалуй, сколько отдали даром, почти всю старую Польшу; вот и этот город ему же достанется». — «Еще увидим, — сказал другой, — может, его нарочно так далеко заводят». — «Нарочно или нет, всё это что-то небывалое. Слыханное ли дело, чтобы без драки уходить так далеко и отдавать то что наше, даром! Ведь поляки теперь все соберутся за нами и пристанут к нему; ан во́йска-та у него втрое прибавится…» — «Толкуй! — отвечал старый бомбардир. — Видно тебя не спросили, что пошли!…» Прочие засмеялись. Между тем, по ту сторону пушек я заметил подошедшего к зарядному ящику гражданина в синем сюртуке, который вполголоса спрашивал у ездового: «Послушай, сколько в ящике зарядов?» — «Тебе на что?» — отвечал этот грубо. «Это шпион! — вскричал я, — держи! лови его!» Конониры бросилась за ним, но он шмыгнул в переулок и пропал.
За городом, прошед версты три, мы остановились на биваки в боевом порядке: пехота в две линии, артиллерия на флангах и между полками. С нашей колонной следовала квартира главнокомандующего.
В следующий день мы расположились биваками за сел. Островлянами, над Двиной. Земная природа являлась тогда во всей полноте своих прелестей. Заходящее солнце золотило пригорки и деревья; светлые воды Двины, отражая в себе лазурь небесную, спокойно протекали между возвышенными берегами и свежестью прохлады привлекали к струям своим; деревья с густой, яркой зеленью, от тяжести листьев нагибались ветвями к воде и, казалось, пили живительную влагу; носившееся в воздухе благоухание цветов приятно услаждало обоняние. Отдалившись от лагеря уединенно для прогулки, я зашел на берег, развалился на зелени и над водой, в тишине любовался природой. Сентиментальность моя растрогалась; я устремил взоры на отдаленный берег и погрузился в романтическую мечтательность. Видя птичек, которые, гоняясь одни за другими, прятались в кустарник, говорил я сам себе: «Природа дышит любовью и рассыпает свои дары для наслаждения человеку, а он к чему стремится? к истреблению себе подобных, к разрушению общественного благосостояния…» Неизвестная грусть давила мое сердце, мой дух отделился от враждебного мира людей и носился в прелестной области фантазии; воображение рисовало мне очаровательный сад; я слышал звук арфы и нежный голос певицы; вдали на берегу видел резвых нимф, играющих цветами… и веселый хохот их разносился эхом… Но что это? — Увы! это артельщики с гремящими котлами, шедшие черпать воду для своей кашицы! — Простите милые призраки фантазии; я вспомнил о своей печальной существенности, вздохнул — и пошел на биваки.
10 июля перешли мы за Старое Село. Нашей артиллерии досталось стоять близ корчмы. Пошел сильный дождь и мы, не имея палаток, побежали под защиту жидовского жилища, но оно было заперто. Принесли топоры — и внутренность храма отверзлась перед нами. Радуясь пристанищу, мы расположились в пустой корчме, как нельзя лучше. Каждый занял себе уголок, кто на лавке, кто на печке, кто в жидовской спальне. Принесли сена, разостлали ковры — такой доброй квартиры у нас не было от самой Вильны, а биваки уже надоели. Принесли самовар; сели в кружок, закурили табачок, напились чаю, обсушились, развеселились. Тут кто во что горазд: один забавник где-то открыл старый гардероб жидовский, нарядился и представил нам еврея на молитве; другой нарядился жидовкой — и прелестничал. Мы хохотали. Но эта площадная фарса скоро наскучила важным командирам; они разочаровали жида и жидовку. Явилась другая, милейшая сцена. Перед походом поступил к нам в бригаду молодой лекарь, который для услаждения сердца вез с собой молодую, прекрасную супругу, сентиментальную немочку. Видеть на походе красавицу, есть что-то особенно привлекательное для холостых и женатых, ибо один взгляд ее возжигает — животный магнетизм. Бедный лекарь в дождливую погоду не знал, куда деваться с милой подругой; кроме брички он ничего не имел, но вечно жить в бричке — в такой тесноте — хоть кому наскучит. Мы вспомнили о красавице и, для сохранения ее здоровья, предложили лекарю на время укрыться от непогоды с нами, в собрании честных кавалеров. Скромность и стыдливость колебали даму принять предложение; однако необходимость отдохновения под каким-либо сухим кровом превозмогла ее робость: супруги перешептались между собой, взялись за руки и, казалось, условились не разлучаться, разумея у нас какую-то для себя опасность. Они вошли и сели вместе. Ей поднесли чаю, а лекарю пуншу — стакан за стаканом; начались вопросы, ответы, шутки — лекаря оттерли от подруги и усыпили. Тут (однако ж не то, что вы думаете, любезный читатель) вся молодежь стала увиваться около улыбающейся, румяной немочки, как шмели около розы… иные вздыхали, иные были вне себя от какого-то магнетического или гальванического действия взоров красавицы… Развязка была бы любопытна, но вдруг принесли кастрюлю с кашицей и сковороды с битком. Тогда от идеального перешли к материальному; сели обедать — при захождении солнца. Супный аромат защекотал обоняние спящего лекаря, звон жестяных тарелок и ложек коснулся его слуха; он проснулся, вспомнил о жене, бросился к ней, и вот — с улыбкою удовольствия они опять сидят вместе, и вместе из одной тарелки кушают русский суп.
Таким образом нашли мы в корчме доброе пристанище, сухой ночлег, веселую беседу, насмеялись досыта и понежились перед красавицею; потом проспали ночь, видя приятные сны.
На другой день, к вечеру, три пехотные корпуса Первой армии, 3-й, 4-й и 5-й, с одним кавалерийским перешли на левый берег Двины за Витебск и расположились в боевом порядке близ р. Лучесны, на равнине, против дороги к г. Бабиновичи. Солдаты стали веселее, когда перешли по сю сторону Двины и, построившись в боевой порядок, думали встретить неприятеля; каждый горел нетерпением сразиться и удостоверить французов, что мы уходили от них непобежденные. Представляя себе опасность, которой подвергалось отечество, никто не думал о собственной жизни, но каждый желал умереть или омыть в крови врагов унижение, нанесенное русскому оружию бесконечною ретирадою.
Сближение с неприятелем готовило жестокую битву. Солдаты думали не сегодня так завтра вступить в бой. Уже пронеслись приятные вести, что для почина лейб-гвардии Уланского полка один корнет во время разъезда от правого фланга армии с своим взводом напал на пикет красных уланов французских, и, порубив несколько, взял тридцать человек в плен.
13 июля с 2 часов пополуночи до света приказано было нашему 4-му корпусу, в котором считалось тогда не более 8 000 под ружьем, двинуться по левому берегу Двины навстречу неприятелю по дороге к м. Островно. К сему корпусу причислили еще Драгунскую дивизию, лейб-гвардии и Сумской гусарские полки, и роту конной артиллерии. Всего в отряде было до 11 000 человек под начальством графа Остермана-Толстого.
Главнокомандующий намерен был удержать с этой стороны стремление неприятеля для беспрепятственного соединения своей армии со Второю и в ожидании оной расположился, по-видимому, дать генеральное сражение.
С рассветом дня мы тронулись из лагеря. Солдаты крестились для доброго начала и шли с твердостию. Только что вышли мы на Островскую дорогу, как услышали пушечные выстрелы в 4…[1] верстах от Витебска. Наш авангард был уже в действии. Лейб-гусары у корчмы сняли пикет французов и столько ободрились успехом, что бросились с 6-ю конными орудиями преследовать бегущих, но французы этого ожидали; они в превосходных силах напали на гусаров, порубили, погнали их и отняли все 6 пушек. Нежинский драгунский полк подоспел на помощь гусарам, а Сумской и 1-й егерский полки удержали дальнейший натиск неприятеля.
Мы приближались к месту сражения и видели возвращавшихся лейб-гусаров в красивых мундирах, под киверами с императорским гербом, на статных серых лошадях; они ехали шагом, с опущенными поводами, покрытые пылью, иной с перевязанной рукой, другой с окровавленным лицом. Сколько эти раненые возбуждали в нас сострадания, столько, напротив, утешительно было видеть раненых французов, которых тут же, человек шесть, гнали в плен Нежинского полка драгуны. Я с любопытством рассматривал страшных врагов: в синих и красных панталонах, они шли без мундиров; на затылках у них висели толстые пучки с плетешками под салом; люди были рослые, здоровые — драгуны. Шаткая походка их обнаруживала усталость; пот, мешаясь с пылью, обезображивал лица. У иных щеки были порублены и покрыты запекшейся кровью; у других рассечены руки; однако все они смотрели бодро и без уныния.
Чем ближе подходили мы к месту сражения по аллее большой дороги, тем сильнее были слышны пушечные выстрелы. Не доходя до места с версту, остановились: велено приготовиться. Пехотинцы стали заряжать ружья и зазвенели шомполами; артиллеристы наполнили сумы зарядами, офицеры обнажили шпаги. Уже по дороге валялись каски наших драгунов, изломанные палаши и мундирные лоскуты; уже мимо нас часто стали проходить раненые, окровавленные и хромающие егеря — но убитых еще не было видно. Явление близкого сражения, первый раз в жизни, меня очень занимало. Я не мог еще составить себе ясного понятия о битвах; мне казалось, что все сходящиеся должны непременно погибнуть, что каждое ядро или каждая пуля убьет или ранит человека, а потому полагал наверное, что вряд ли и мне уцелеть. По крайней мере, видя, как все идут отважно умирать, мне ничего иного не оставалось, как следовать их примеру. В таком раздумье сидел я на лафете своей пушки и рассматривал с большим вниманием всё происходящее. Бригадный командир нашей артиллерии, проходя мимо, увидел меня спокойно сидящим на лафете, и сказал: «Отдыхай, брат, скоро начнется работа». Это были последние слова его, ибо едва он показался на место сражения, как вдруг ядро неприятельское ударило его в грудь и, пролетев насквозь, растопило вместе с сердцем червонцы, которые находились у него в боковом кармане.
Солдаты приготовились к бою и смело пошли навстречу смерти, которой, казалось, с нетерпением ожидали. Наша рота артиллерии шла между Кексгольмским и Перновским полками 11-й дивизии; начальник оной, генерал Бахметьев 1-й, и бригадный генерал Чоглоков, ехали впереди; за нами шла вторая бригада той же дивизии, Елецкий и Полоцкий полки; потом 23-я дивизия генерала Бахметьева 2-го; пехота в сомкнутых дивизионных колоннах шла вперед довольно скоро. — Уже начали визжать над нашими головами убийственные ядра и вырывать ряды; пехота побежала вперед, артиллерия рысью; стрелки рассыпались по кустарникам, батареи построились — и началась потеха.
Десять орудий 3-й легкой роты нашей повернули на месте сражения вправо с дороги и, тут же выстроившись, начали действовать; неприятельские батареи с трех сторон сбивали наши орудия: ядра прыгали всюду, как зайцы. На дороге лежали убитые солдаты: у одного голова оторвана, у другого вырван живот, третий лежал без ног… Сердце содрогалось от таких предметов. Неприятное чувство овладело мной, глаза помрачались, колена сгибались… Я оставался еще с двумя пушками на дороге без действия, но вот свитский полковник подъехал ко мне и велел стать по левую сторону аллеи, указав там на небольшое возвышение. Тогда я очнулся от онемения, в котором несколько минут находился. Между тем Кексгольмский и Перновский полки пошли с дороги, один вправо, другой влево; оба развились фронтом по опушке леса, для подкрепления находившихся впереди стрелков и для прикрытия артиллерии; к Перновскому полку на левом фланге пристроился в линию Елецкий полк. — Смертоносная канонада с обеих сторон усилилась.
Старые воины замечают, что страх тревожит сердце молодого солдата только до вступления в сражение, когда еще внимание его на свободе занимается окружающими ужасами смерти, которые производят в нем неприятное впечатление, но когда он вступил в битву, страх заглушается ожесточением. Солдат, жертвуя тогда собой, делается сам действующим лицом, и смерть перестает пугать его; сердце заливается кровью, он презирает опасность и делается как будто бесчувственным. Тут человек выходит из сферы обыкновенного существа своего: физический организм его раздражается, и все способности души делаются напряженными. — Я находился в таком положении, когда начал с пушками выстраиваться на показанном месте. Вдруг засвистели мимо меня ядра: одно ударило в конного артиллериста, а другое оторвало ноги у канонира с зарядной сумой; он упал передо мной и жалобно вскричал: «Ваше благородие! спасите!» При виде убитых перед этим я содрогался, но теперь был безжалостен и велел только оттащить его в сторону, чтобы не мешал стрелять нам.
Две пушки мои стали против трех неприятельских и обе, наведенные мной на одну противную, с первых выстрелов рикошетом подбили ее; солдаты, увидевши, что французы свозят подбитую пушку, от радости крикнули: «Ура!» Поравнявшись в числе орудий, мы начали потчевать друг друга с равным успехом. Ядра неприятельские, ударяя вблизи моих пушек, засыпали нас землей, а гранаты разрывались на воздухе с адским визгом. Заметив, что французы стреляют по моим пушкам довольно цельно и убили еще одного канонира, я подвинулся шагов на десять вперед; тогда большая часть смертоносных ядер стали перелетать через меня, но зато они вырывали ряды из стоявшей позади пехоты. Вместо одного подбитого орудия, французы против моих двух выставили еще два, и стали крепко жарить по мне из четырех. Между оглушительным стуком пушечных выстрелов и пороховым дымом, внимание мое развлекалось. Неприятельские ядра жестоко били стоявшую позади меня пехоту; тогда а сам вздумал обратить свои выстрелы на неприятельские колонны, которые в это время стали двигаться вперед по большой дороге. Канониры, повернув пушки вправо, пустили рикошетом так удачно, что содействием своих выстрелов со средней батареей произвели замешательство в неприятельской пехоте, которая не пошла далее. Генерал Чоглоков, стоявший тут же перед линией, заметил это и, подозвав меня, благодарил за удачное действие артиллерии. Ободренный, я усерднее приступил к пушкам, как вдруг канониры закричали: «Ваше Благородие! Кавалерия! — смотрите, в кустах близко!» Точно, я увидел впереди линию красных гусаров, приближавшихся рысью и до половины видных из-за кустов; тотчас велел зарядить картечью, но вдруг неприятельское ядро ударило в колесо моей пушки, и она села на бок; ее потащили назад. Между тем подскакал ко мне Елецкого полка майор Тишин и просил, чтобы я поспешил с оставшейся пушкой на левый фланг линии, где ничего не было для подкрепления против кавалерии. Это случилось в то самое время, как французский генерал Орнано с легкой кавалерией повел атаку по обеим сторонам дороги на нашу линию. Я с пушкой побежал за майором. Впереди по кустарникам засевшие стрелки наши старались удержаться, но красные гусары их окружали; егеря отстреливаясь во все стороны, сбегались в кучку. Только успел я с пушкой въехать в линию пехоты, как вижу, эскадрон храбрых французских гусаров завернул правое плечо вперед и с саблями бросился на стрелков наших; вдруг пехота из линии пустила батальный огонь, я ударил картечью, и весь этот эскадрон рассыпался: многие попадали с лошадей, другие бросились назад, и стрелки наши были спасены. Таким образом первая атака французов была неудачна.
Между тем мои артиллеристы прострелялись зарядами. Я взял от ящика лошадь и поскакал через дорогу отыскивать ротного командира, чтобы попросить у него пушку и зарядов. Но в каком положении представилась мне наша артиллерия по правую сторону дороги! Несколько пушек лежало подбитых или опрокинутых; между ними валялись убитые канониры и лошади. Составляя центральную батарею, наша рота была пронзаема неприятельскими выстрелами с трех сторон, пото́м французская кавалерия пролетела сквозь картечь всей батареи, ворвалась между орудиями, порубила канониров, схватила в плен офицера и чуть не увезла двух пушек, но Кексгольмский полк так же хорошо отбил отсюда французов, как Елецкий и Перновский на левом фланге. — Подполковника своего я нашел в больших суетах. Увидев меня, он спросил: «Ты еще жив?» — «Как видите, только дайте мне пушку и зарядов». — «Чего, братец! — продолжал он, — у меня вся рота разбита; Горяинова взяли в плен, Шлиппенбаху и Брайко отбили ноги[2]…» Подполковник подъехал тогда к графу Остерману и стал докладывать ему, что на его батарее много убитых канониров и есть поврежденные пушки, которые не могут действовать. «Как прикажете, ваше сиятельство?» Граф, нюхая табак, отвечал отрывисто: «Стрелять из тех, какие остались». С другой стороны кто-то докладывал графу, что в пехоте много бьют ядрами людей, не прикажет ли отодвинуться? «Стоять и умирать!» — отвечал граф решительно. Еще третий адъютант подъехал и хотел графу что-то говорить, как вдруг ядро оторвало у него руку и пролетело мимо графа. Офицер свалился на лошадь, которая замялась. «Возьмите его!» — сказал граф и повернул свою лошадь. Такое непоколебимое присутствие духа в начальнике, в то время как всех бьют вокруг него, было истинно по характеру русского, ожесточенного бедствием отечества. Смотря на него, все скрепились сердцем и разъехались по местам, умирать.
Я отыскал зарядный ящик, привез его к своей пушке и опять принялся за работу. В помощь мне прислали с одним прапорщиком два батарейные орудия, и мы стали смело огрызаться от усиленной неприятельской батареи.
Канонада возобновилась по всей линии с большим ожесточением. По нашей упорности, французы, конечно, думали, что мы подкрепляемы были значительными силами, скрывавшимися за лесом, перед которым стояли войска по обеим сторонам дороги. Генералы их, чтоб лучше высмотреть нас, выехали с дороги вперед, против левого фланга. Я тотчас велел повернуть на них пушку, причем артиллеристы так удачно навели, что ядро ударило прямо в кучу генералов и рассыпало их; тогда несколько наших штаб-офицеров подъехали к пушке и похвалили канониров. Мне приятно было видеть вред, наносимый неприятелю моими пушками: конечно, только в одном этом случае позволительно радоваться злу, причиняемому людям, сделавшимся волей или неволей нашими врагами. Я еще навел с усердием и отошел, чтобы видеть удачу прицела, как вдруг из неприятельской пушки, среди густого дыма, показалось против меня ядро, в виде черной точки. Это был удар смерти, но внутреннее чувство спасения или инстинкт толкнул меня опять к пушке; однако я упал: ядро меня сшибло. Солдаты подбежали и, положив меня на ружья, отнесли за линию. Я думал, что мне оторвало ноги, и не смел взглянуть на них. Едва мои носильщики вошли в лес, как вдруг открылась по линии еще раз ужасная ружейная стрельба против неприятельской кавалерии; несшие меня солдаты, полагая видеть близко французов, оставили меня в лесу и сами возвратились на свое место.
Я чувствовал, что правая нога у меня была в ступени разбита, а на левую мог ступить. Подняв толстый сук для подпоры себе, я кое-как вышел на дорогу. Тут увидел страшную суматоху: пьяные уланы неприятельские прорвались по дороге даже до обоза нашего и, наделав там кутерьмы, сами большей частью остались жертвой своей дерзости, не нашед себе выхода. Мне встретился ползущий и раненый в ногу старый фейерверкер Осипов, который, увидев меня чуть передвигающегося из леса, вскричал почти со слезами: «Ах! ваше благородие! вы еще живы; а у нас проклятые радзивиловские уланы всех порубили!» От этого доброго солдата узнал я, как пьяные уланы вторично перелетели через картечь нашей батареи, ворвались и рубили без разбора всё, что попадалось: людей, лошадей, колеса, лафеты, даже царапали саблями пушки. «Они, — говорил этот солдат, — так без толку махали, что фейерверкер Максимов сшиб одного с лошади прибойником, ударив его по затылку». Кексгольмский и Перновский полки вторично отбили французов и спасли нашу батарею. Фейерверкеру моему попала пистолетная пуля в ляжку, в самую кость. Я, опершись на свою дубину, помог ему кое-как подняться и подал другой сук для подпоры; тогда вместе, ковыляя и охая, мы дотащились до своего обоза. Сражение продолжалось. Во время пути я не смел взглянуть на свою правую ногу и с трудом мог волочить ее; боль усиливалась и ломота распространялась по всей ноге; я весь горел, как в огне. В обозе случился наш бригадный казначей; он советовал мне скорее садиться на артиллерийские дроги, которые везут раненого Тутолмина, дивизионного адъютанта. У этого несчастного была оторвана правая рука выше локтя. Взмостившись на дроги, я решился взглянуть на свою ногу и с удовольствием увидел, что только задняя часть сапога у пятки была разбита и прогорела, как от огня: ядро летело оторвать мне ноги, но внутренний инстинкт спас меня, и удар коснулся только пятки правой ноги, прорвав весь сапог. Удар был очень силен; я не мог пошевелить ногой и держал ее согнувши. Тутолмин, без руки, тяжеле меня раненый, лежал как полумертвый. Казначей рассказывал мне, что Шлиппенбах и Брайко ранены в ноги гранатными черепками, а старший поручик Горяинов взят в плен.
Наша рота в этом сражении потерпела значительный урон: канониров было перебито человек до 60 и выброшено до 30 лошадей; у четырех пушек подбиты лафеты и колеса; один офицер взят в плен и трое ранено; она выдержала две кавалерийские атаки и неприятельский перекрестный огонь из нескольких батарей. Польские уланы, сформированные князем Радзивилом, нанесли много вреда нам; зато и сам князь во время атаки ранен картечью в ногу. — Когда еще до открытия кампании мы квартировали в Несвиже, то князь часто бывал у нас в лагере, на практической стрельбе, при разбитии городка или на пирушках у ротных командиров; даже перед походом мы были у него два раза на великолепных балах. Кто бы подумал, что обстоятельства сведут нас, сделают врагами и заставят нанести друг другу такой вред?
За это сражение, по представлению графа Остермана, главнокомандующий наградил нас, трех раненых офицеров, первым военным орденом Св. Анны 4-й степени на шпагу, а командира роты того же ордена — 2-й степени на шею.
Как думали, так и случилось. Первое сражение вышло горячее и упорное. Граф Остерман-Толстой отразил мужественно неприятелей и вознаградил тем первую неудачу своего авангарда; к вечеру он отступил за лес.
Таким образом случилось, в первой встрече двух враждующих сил, гвардейской кавалерии нашего императора рубиться с такой же кавалерией Наполеона, 4-му корпусу русских войск стреляться с таковым же корпусом французов и князю Радзивилу со своими уланами бросаться на картечи нашей артиллерии, которая гостила у него в Несвиже. Странная встреча!
Дроги, на которых я лежал с Тутолминым, проехали мимо колонн 3-й пехотной дивизии, стоявшей по сторонам дороги для подкрепления корпуса войск графа Остермана. Из одного дома перед городом выскочил слуга и спросил у меня: «Не прикажете ли, сударь, вина?» — «Кто послал тебя?» — «Барин». — «Благодари его; некогда нам пить вино теперь». Это угощение предлагаемо было всем раненым от доброго дворянина, который из сострадания желал оказать последнюю услугу своим соотечественникам. Нас привезли в город и положили в одной комнате, в доме мещанина. У Тутолмина открылась горячка. Ввечеру пришли к нам городовые хирурги. У меня разрезали сапог и скинули его; пятка правой ноги моей оказалась вздутой, посиневшей и свороченной на сторону. Она горела, как в огне, и прикосновение к ней причиняло нестерпимую боль; однако прохладительные примочки утоляли воспаление. Нас обоих перевязали. Бедный Тутолмин, изнуренный истечением крови и жизненных соков, должен был приготовиться к страшной операции: рука у него, оторванная выше локтя, и перевязка, сделанная в поле наскоро, представляли хирургам необходимость сравнять кость, подобрать в один узелок жилки, одним словом — резать. Они обнадежили нас своим завтрашним посещением и тем навели бессонницу.
14 июля, между тем как генерал Коновницын отражал французов на своей позиции при корчме Песчанке, господа городовые хирурги, по обещанию, не замедлили явиться к нам — с инструментами. Тогда показались они мне страшнее французской кавалерии. Синий фрак и пудреный парик главнейшего оператора с длинным носом, несколько ночей сряду снились мне ужасными привидениями. Хирурги обратились сперва к Тутолмину, ободрили его, обласкали, дали каких-то капель, потом посадили на стул и стали развязывать руку. Я с постели своей устремил внимательные взоры на происходящее. Резатели обмыли рану, из которой клочьями висело мясо и виден был острый кусок кости. Оператор в пудреном парике вынул из ящика кривой нож, засучил рукава по локоть, потом тихонько приблизился к поврежденной руке, схватил ее и так ловко повернул ножом выше клочьев, что они мигом отпали. Тутолмин вскрикнул и стал охать; хирурги заговорили, чтобы шумом своим заглушить его, и с крючками в руках бросились ловить жилки из свежего мяса руки; они их вытянули и держали; между тем пудреный оператор стал пилить кость. Это причиняло, видно, ужасную боль: Тутолмин вздрагивал, стонал и, терпя мучение, казался изнеможенным до обморока; его часто вспрыскивали холодной водой и давали ему нюхать спирт. Отпилив кость, они подобрали жилки в один узелок и затянули отрезанное место натуральной кожей, которая для этого была оставлена и отворочена; потом зашили ее шелком, приложили компресс, увязали руку бинтами — и тем кончилась операция. Тутолмин лег в постель, как полумертвый.
Страшный оператор в пудреном парике, с засученными рукавами, не оставляя кривого ножа, обратился ко мне и, видно, разохотившись резать, спросил: «Ну, как у вас?» Я испугался, и закрывая ногу рукою, отвечал: «У меня хорошо-с, мне не надобно резать». — «Посмотрим, покажи!» Я не смел сопротивляться: моя скривленная пятка, раздувшись, была вся синяя и казалась охваченной антоновым огнем. Хирурги в очках рассматривали ее со вниманием, прикасались к ней, заговорили между собой по латыни, и пудреный парик был в нерешимости, резать ли ему мою ногу или нет. Может быть, он думал, что у меня повреждена в пятке ахиллесова жила. Признаюсь, в таком положении почтенный оператор с кривым ножом пред моими глазами был ужаснее Наполеона с французами. В его наморщенном челе я читал себе приговор жизни или смерти, потому что, по слабости своего здоровья, не надеялся выдержать операции. К счастью моему, приговором общей латыни кривой нож был отложен и вынут маленький перочинный — однако всё не обошлось без резания. Меня повернули навзничь, схватили крепко мою ногу, и по распухшей пятке вдруг черкнули ножом. Я вскрикнул и вместе с болью почувствовал облегчение: из раны пошла густая кровь, которая, от удара скопившись под кожей, своей синевой казалась антоновым огнем и тем привела в сомнение хирургов. Таким образом нога моя уцелела, быв близка к разлучению с телом. Я очень обрадовался, когда меня оставили не изуродованным; зато после открылась сильная горячка, как необходимое последствие ран, от воспаления крови.
Поутру, когда мы отдыхали, пришли к нам разные офицеры, знакомые и незнакомые; они рассказывали о действии происходящего сражения. Все радовались, что наши не уступают французам, и несмотря на великие силы их, храбро отражают нападения.
Перед вечером, когда мы с Тутолминым остались одни, вошел к нам мещанин, хозяин дома; побрякивая в руке рублевиками, он спросил: «Нет ли у вас, господа, серебреца? Я бы вам дал с проментом ассигнациями сколько угодно». — «На что тебе?» — «Да вот, придут гости, — отвечал он, улыбаясь, — чтоб спасти душу и домишко, надобно чем-нибудь отплатиться». — «Хорош гусь!» — сказал я. Он усмехнулся и вышел. В семье не без урода.
15 июля войска нашей армии стояли в боевом порядке на правой стороне р. Лучесны, за городом, на открытых возвышениях; правый фланг был прикрываем большой массой кавалерии, а левый упирался в лесистые высоты. По упорному сопротивлению русских в первые два дня Наполеон мог думать безошибочно, что наш главнокомандующий намерен тут состязаться с ним воинскими талантами и счастьем; он мог с удовольствием ожидать торжества, ибо, имея под рукой войска до 190 000, надеялся наших 90 000 смять и потопить в Двине. Главнокомандующий, казалось, готов был на отважное предприятие, в ожидании, что армия князя Багратиона будет ему содействовать и наляжет на французов с тылу, в то время как завяжется дело, и еще в том соображении, что войска, нетерпеливо желая сразиться, уже показали в первые два дня опыт своего ожесточения и храбрости. Но вдруг получено известие, что князь Багратион нашел Могилев занятым французами и, не будучи в состоянии овладеть им, обратился чрез Старый Быхов к Рогачеву, чтобы там, переправившись через Днепр окольной дорогой, соединиться с первой армией, хотя в Смоленске. Столь важное известие произвело тотчас всеобщее движение в нашей армии. Среди дня войска начали сниматься с лагеря и проходить через город. Французы, удаленные за пять верст от главных сил наших, не могли заметить этого движения, а если и заметили, то, конечно, приняли за обыкновенную перестановку войск для генерального сражения и не ожидали, чтоб мы, показав грозный вид, отступили.
В этот день мы с Тутолминым пролежали спокойно; нам было легче, только диета привела нас в ослабление; приносимую нам денщиками спартанскую похлебку мы не могли есть с аппетитом. У меня горячка начинала разыгрываться, но я мог сидеть у окна и смотреть на мимо проходящие войска; стук и шум от ретирующихся продолжался день и ночь; только на рассвете следующего дня, мы с Тутолминым могли уснуть немного.
Наполеон, конечно, удивился и вместе с тем прогневался, когда поутру 16 июля, не только большой армии нашей, но даже ни одного казака не увидел пред собой; путь для него был открыт до города и в пустом городе — открытые ворота. Только тяжело раненые и убитые встречались его победоносному войску, подходившему к городу с триумфом. В продолжение ночи, арьергард наш умел искусно уйти из виду неприятелей; русские показали тут, что они научились так же мастерски отступать, где это нужно, как и наступать.
Поутру в городе была отменная тишина: ни в доме нашем, ни на улице не слышно никакого шума. От скуки я поднялся с постели и, как день был ясный, то, протащившись, сел у открытого окна: мне в голову не приходило, чтобы войска наши совершенно оставили город и французы шли к нему беспрепятственно. Вижу — проскакало несколько казаков; потом какой-то гражданский чиновник, верхом, заметив мое бледное, изнеможенное лицо, подъехал к окну и спросил торопливо: «Кто тут?» — «Раненые», — отвечал я. «Как! вас еще не убрали?…» — и скрылся. Чрез пять минут явился он с двумя крестьянскими тележками и велел нам, как можно поспешнее садиться и ехать, потому что французы уже у заставы города. «Право? а наши где?» — спросил я. «Садитесь, садитесь…» — и ускакал.
С помощью крестьян-погонщиков (денщики наши спаслись заблаговременно) мы вышли и сели, каждый на свою тележку, запряженную парой лошадей. На улице не видно было ни души — повсюду таинственная, ужасная тишина, прерываемая только стоном раненых, которые в разном положении валялись на мостовой; между этими несчастными заметил я наиболее серых сумских гусаров и егерей.
Здесь я расстался с Тутолминым и не знаю, спасся ли он, будучи не в состоянии скоро ехать от чрезмерной боли в руке, причиняемой тряской тележкой, но мой мужичок погнал своих клячей рысцой прямо за город, куда пошли войска. Там я увидел казаков и далее велел ехать тише, потому что и мне было весьма дурно от насильственного движения. Отъехав верст 12 по дороге к Поречью, я увидел войска, расположенные в боевом порядке на биваках, и тут же нашел свою роту. Меня почитали пропащим и удивлялись спасению, которое точно было счастливо: не встань я с постели к окну, то дождался бы французов.
Меня известили о продолжении ретирады всей Первой армии к Смоленску, для соединения там со Второй. Наш 4-й корпус со 2-м составляли левую колонну. — Между тем артиллерийскую роту, в которой я служил, расстроенную в сражении под Островно, пополнили людьми, лошадьми и зарядами, но не офицерами. После подполковника М*** оставался только один казначей с братом, да я больной; штабс-капитан Фигнер находился где-то в командировке; Шлиппенбах и Брайко были отправлены с подвижным госпиталем.
17 июля пришли мы к гор. Поречью. Войска расположились на долине перед городом; для ночлега построили биваки, между которыми скоро задымились утешительные огоньки. Погода была сырая, и ночь холодная. Горячка обнаружилась во мне сильнейшим образом, и я пересел в коляску убитого полковника Котлярова, которая оставалась в ротном обозе.
Устрашенные жители Поречья, с семействами, в слезах и отчаянии, в виду нашем разбегались из города в лес, на разные стороны; дома их наполнились войсками, которые растаскивали всё на биваки, и только те строения оставались неприкосновенными, где становились генералы и полковые командиры со своим штабом. Тут сошлись три пехотные корпуса: 2-й, 3-й, 4-й и потому всем было очень тесно.
Картина разрушения и человеческих бедствий, в моем положении представлялась ужасной: мы коснулись отечественной собственности; окружающие предметы, в болезненном состоянии моем, приводили меня в глубокое уныние; мрачные мысли кружили голову; я бредил о предательстве, об изменниках, о страшном Наполеоне, который действительно в уме, распаленном горячкой, представлялся каким-то сверхъестественным существом под покровительством адских сил. Мне мерещились красные гусары в медвежьих шапках, скачущие прямо на меня с обнаженными саблями; мерещились тощие и загорелые итальянские стрелки, пробирающиеся, как гиены, между кустами, и целящие в меня смертоносным оружием… Так все предметы прошедших ужасов представлялись теперь гораздо живее; я закрывался руками, чтобы не видеть этих призраков, и с содроганием воображал гибель России. В жару горячки я несколько дней не мог делать никаких наблюдений.
20 июля, все корпуса подошли к Смоленску, с правой стороны Днепра, и расположились в боевом порядке, на возвышенной равнине в виду города, лицом к Поречью, предполагая там главные силы неприятелей.
Раненых велено было отправить в Духовщину; хотели и меня разлучить с ротой, но я страшился отдаться в незнакомые руки и сказал, что мне легче, надеясь от ротного фельдшера более удачи в пользовании, нежели от походного лекаря, занятого сотнями больных в подвижном госпитале. В своей роте я был как у родных: каждый солдат принимал участие в моем положении, так же как и оставшиеся офицеры; все оказывали мне возможное пособие. До сего времени ехал я в коляске, вместе с обозом, но пото́м, как шум и стук артиллерии меня беспокоили, я пересел в тележку и, взяв одного погонщика, поехал особо. Пользуясь благоприятной погодой, останавливался я под тенью рощиц, у светлого ручейка, в стороне от дороги, валялся на мягкой зелени, щипал около себя цветы и на несколько минут забывал о своей болезни; между тем погонщик мой, пустив лошадей на траву, варил кашицу и жарил грибы; я любовался огоньком и суетливостью своего повара-самоучки. Таким образом, не принимая никаких лекарств и пользуясь одной перевязкой раны, я стал чувствовать облегчение; может быть, чистота воздуха, диета, сама натура моя и несколько дней отдохновения послужили к укрощению горячки. Я приехал к Смоленску 22 июля со значительным облегчением от болезни, но будучи слаб, всё еще жил в обозе, который стоял позади войск, над Днепром, против города. Впереди, версты за две, видны были биваки, от которых доходил ко мне только гул, а за Днепром представлялся город с златоглавыми церквами и с белокаменными палатами, окруженный древней стеной, как в космораме. По дороге, между городом и войском была беспрерывная деятельность; поминутно взад и вперед ходили обозы и команды. В хорошую погоду я выходил из повозки на костылях и садился на разостланном ковре: отсюда любовался окрестностями, картиной воинского стана и видом города, читал книги и составлял свои походные Записки. Таким образом я прожил около шести дней. Отдохновение на чистом воздухе, свобода и спокойствие были для меня целительнее всяких микстур в госпитальной атмосфере. День ото дня становилось мне лучше, и моя рана заживлялась.
Слухи были, что атаман Платов с казаками переправился ниже города, для присоединения к Первой армии и прикрытия ее левого фланга. Вскоре засим узнал я, что и вся Вторая армия подошла к Смоленску с левой стороны Днепра. Тогда у нас радость была всеобщая, потому более, что армию князя Багратиона почитали мы, по незнанию, пропащей. Русские снова ободрились; собранные силы нашего православного воинства внушали каждому солдату приятную уверенность, что от стен Смоленска победа будет в наших руках, вместе с тем предел стремлению завоевателей и нашей бесконечной ретираде. Одно имя генерала Багратиона, известного храбростью, подкрепляло надежду в войсках. Я сам, соглашаясь с общим ожиданием, столько был в том уверен, что в письме к отцу своему, жившему в Ярославской губернии, писал между прочим: «Войска наши отступили к Смоленску; может быть, пойдут и далее, но — бог — рати он с нами, и мы — будем в Париже!» При тогдашних обстоятельствах имя Багратиона для русских заключало в себе какое-то таинственное знаменование против апокалипсического имени Наполеона, как доброго гения против демона.
После ретирады, почти два месяца продолжавшейся, войска нуждались в отдохновении и подкреплении свежим продовольствием. Слухи носились, что неприятельская армия имела во всем недостаток и была изнурена от беспрерывных маршей по опустошенной стране. Такие известия нас радовали. Говорили, что в армии Наполеона ропот: будто войска его не хотели идти далее в страну скифов. Но по надменности и кичливому духу пленных французов, нельзя было в том удостовериться. Они вовсе не унывали и говорили, что скоро всех нас постигнет равная им участь — столько они были уверены в непобедимости Наполеона.
Сосредоточенное отступление наших двух армий от границ империи до Смоленска, позволило неприятелю, почти без боя, овладеть пространством земли на …00[3] верст пути. Губернии Виленская, Гродненская, Минская, Курляндия, часть Белоруссии и Смоленской губернии были заняты войсками Наполеона. Первая армия прошла без усилия около 550 верст почти в 90 дней, за исключением отдыха в Двинском лагере, но Вторая армия принуждена была усильно пройти от Гродно до Могилева пространство 650 верст в 18 дней, то есть более 35 верст в сутки. Как бы ни крепились духом русские, но физические силы от беспрерывного напряжения приходили в ослабление; трудный путь по пескам и болотам, где проходила Вторая армия, мог изнурить солдат и предать в руки неприятеля немалое число усталых, которых не успевали подбирать. Россия всегда будет признательна к воинским достоинствам князя Багратиона, который с особенным благоразумием умел избегнуть расставленных ему сетей и весьма искусно довел свою армию до Смоленска.
Соединившись, две армии наши составляли около 120 000; у Наполеона же от Витебска до Днепра находилось до 200 ,000 войска.
Наполеон, приводя в исполнение превосходное соображение свое: разделить наши армии, — не достиг желаемой цели! Как самые лучшие предположения полководцев всегда совершаются вполовину, потому что не в силах ум человеческий управлять всеми обстоятельствами по своему произволу, то и намерение Наполеона в разделении наших армий свершилось вполовину; неудача его относится к чести наших генералов столько же, сколько удача зависела от искусства его военачальников, которые действовали нерешительно.