Парадокс (Потапенко)
← Слово и дело | Парадокс : Очерк | Шарманщик → |
Источник: Потапенко И. Н. В деревне. — Одесса: Типография «Одесского листка», 1887. — С. 174. |
— Скажите, г-н пристав, вам не известно, что это за дело насчёт матросика?.. Вот, что сейчас начнётся…
— О, это совершеннейшие пустяки, уверяю вас. Дело выеденного яйца не стоит… Ночью, понимаете, в тихую погоду, в открытом море на пароходе «Тюльпан»… Вы, вероятно, слышали? В газетах об этом писали… Понимаете, случилось несчастье: помощник капитана, который стоял на дежурстве, на палубе, неизвестно куда исчез да и по сию пору не отыскан… Ну, понимаете, куда же ему было деваться? Из матросов на палубе был один-единственный — вот этот самый Пахомов. Понятное дело, как это часто бывает, тот на него накричал, а этот не стерпел, ну — и спихнул его в море, вот и вся история… И по моему, тут и дела всего на десять минут, да и дела даже никакого нет… Не полезет же человек сам в море!.. Чего ради? Помощник капитана, понимаете… Чего ему топиться?
— Так, по вашему, и сомненья нет, что спихнул его в воду Пахомов?..
— Обязательно, обязательно!.. Да и так присяжные решат!.. Да, ведь, это ясно как день, понимаете, как вот на этой моей ладони… Однако, прошу вас, займите ваше место… Сейчас войдут судьи…
Человек, расспрашивавший судебного пристава, был просто из публики. Так себе — не то студент, не то учитель, не то чиновник. Он последовал совету пристава и занял место поближе к судьям. Публики было немного, — десятка три, половина немногочисленных скамеек была свободна. Дело, очевидно, не принадлежало к числу пикантных. Поэтому и публика была больше солидная, и даже дамских шляпок почти не было видно.
Пристав был прав, что скоро войдут судьи, потому что в зале появился и занял своё место на адвокатской скамье защитник. Все были удивлены, когда узнали в нём известного в целой губернии Буркевича, молодого, но уже пожавшего обильные лавры, адвоката, о котором ещё недавно трубили во всех концах России по поводу одного выдающегося процесса. Буркевич считался в адвокатском мире звездой первой величины, и вдруг он является защитником в таком ничтожном деле! Это было бы понятно, если бы предположить, что ему достался крупный гонорар, но что же может предложить бедный матросик? Странно, странно!
Публика начинает смутно предчувствовать, что предстоит нечто занимательное.
Судебный пристав огромным гребнем расчесал свою седую бороду; это он делал в продолжении пятнадцати лет всякий раз, когда ему предстояло провозгласить: «Суд идёт!», и так как это случалось раз десять на день, то борода его отличалась удивительным изяществом. Потом он откашлялся и объявил, что суд идёт.
Суд пришёл, и всё пошло своим порядком. Явились присяжные заседатели, навели справки насчёт свидетелей, и, наконец, ввели подсудимого.
Он был в матроской одежде. Это был детина высокого роста, плечистый, с румяным лицом, с добродушным, доверчивым взглядом, с пучком русых кудрей на голове. Очевидно, он обладал огромной физической силой и мог столкнуть в море не то что какого-нибудь помощника капитана, а, пожалуй, целую команду.
Читали обвинительный акт. Это был чрезвычайно коротенький документ, но отличавшийся точностью и, главное, крайней определённостью. Боже сохрани подумать, что в нём была хоть малейшая тень сомнения. Нет, в нём всё было ясно как день, обо всём было сказано последнее слово, начиная с изложения обстоятельств и кончая приговором. Всё было почти так, как утверждал судебный пристав. Была тёмная ночь, и не было ветра. Однако, пароход трепало изрядно, потому что стояла мёртвая зыбь. Пароход был грузовой, поэтому команда состояла всего из дюжины человек. Все спали, кроме матроса Пахомова и помощника капитана Чурикова, которые дежурили на палубе. Внизу у руля (так как руль помещался внизу) стоял ещё матрос, работавший по команде Чурикова. Часу во втором ночи, Пахомов пришёл в каюту и сказал капитану, что Чуриков просит у него шубу, так как с моря повеяло холодом. Ему дали шубу, он ушёл наверх. Но не прошло и десяти минут, как тот же Пахомов стал обходить все каюты и тревожно спрашивать, нет ли где, и не видал ли кто помощника капитана, который вдруг неизвестно куда исчез. Он принёс ему шубу, тот одел её; Пахомов ушёл на люк, потом вернулся; смотрит — помощника капитана нет. Он заглянул за трубу — не спрятался ли, мол, поближе к печке — нет, он обошёл всю палубу, заглянул во все закоулки, звал его — нигде нет. Тогда он поднял тревогу. Начались поиски, дали задний ход, спустили шлюпку, бросали канаты, шарили и на воде, и под водой — всё напрасно: никаких следов не оказалось. Решено было, что Чуриков утонул. Сейчас же возникло подозрение, что столкнул его никто иной как Пахомов, который был один на палубе. В этом он и обвиняется, причём деяние его подводится под целый десяток статей с двумя десятками примечаний и разъяснений.
Прошёл ряд свидетелей. Вот сослуживцы покойного — команда парохода «Тюльпан». Все они говорят одно и то же. «Спали, прислал за шубой, забили тревогу, задний ход, и для всех ясно как день, что Пахомов был один на палубе. Но ведь это не улика. Ну, что ж что был один? Разве когда человек остаётся наедине с другим, то он должен столкнуть его в море? Разве таково свойство человеческой натуры? Нет, это не улика. Что же такое был этот Чуриков? Это был человек весёлого характера, добродушный, любивший жизнь, мечтатель, даже идеалист. Правда, иногда он задумывался, и тогда его видели ходящим взад и вперёд по палубе, со взглядом, устремлённым в даль голубую».
— Вы говорите, что он задумывался? — переспрашивает защитник.
— Да, это случалось.
— О чём же он мог задумываться, по вашему?
— А Бог его знает. Должно быть, о невесте… Он говорил, что у него есть невеста, что он очень любит её…
— А не знаете ли, свидетель, не был ли покойный поэтом? Не писал ли он стихов?
Свидетель-офицер с удивлением взглянул на защитника, как бы спрашивая взглядом: «Почём вы это знаете? Ведь этого никто не знает, об этом он никому не говорил».
— Я должен сказать, что это действительно так. Покойный имел склонность к поэзии. Я один только знал это, потому что я жил с ним в одной каюте, но я никому этого не говорил, потому что он держал это в секрете…
Итак, было ясно, что покойный любил жизнь, был привязан к ней, мечтал о будущем счастье, одним словом — нет места предположению, что он добровольно бросился в море.
Что же такое Пахомов? Он то же, что и все, такой же обыкновенный матрос. Ничего особенного за ним не замечено. Нрава кроткого, не пьяница. Впрочем, он был вспыльчив. Иногда вспыхнет как порох, но тотчас же отойдёт.
— Так вы говорите, что он был вспыльчив? — переспрашивает прокурор.
— Да, это за ним водилось.
Это, пожалуй, похоже на улику. Но надо сознаться, что на такой улике строить обвинение рискованно, и вот прокурор роется дальше. Давно ли поступил на пароход Чуриков? Нет, недавно, всего один месяц, это было его первое плаванье на «Тюльпане». Раньше ни с кем из команды он не был знаком, ни с кем решительно.
— Господин председатель! Позвольте заявить!.. — восклицает подсудимый. — Это неправда. Я служил с господином Чуриковым раньше, на пароходе «Меркурий».
«Экое золото мне Господь посылает, — думает прокурор. — Да, он служил с покойным раньше, значит у него могли быть с ним счёты».
— Я прошу г-д присяжных заседателей запомнить это обстоятельство! — заявляет прокурор.
— А я со своей стороны прошу заметить, что сведение это дал сам подсудимый по собственному по6уждению! — заявляет защитник.
Судебное следствие кончилось, слово предоставлено прокурору. Ничего нет яснее и определённее убеждения прокурора. Речь его коротка, потому что, когда человек в чём-нибудь глубоко убеждён, то ему нечего много разговаривать.
— Чуриков не мог быть самоубийцей. Зачем убивать себя человеку, который любит жизнь и даже воспевает её в стихах, у которого так много надежд впереди? Дело было очень просто: Пахомов увидел себя наедине с прежним начальником и вспомнил о каких-то старых счётах, о какой-то полузабытой истории, которая нам неизвестна. Быть может, покойный, раздражённый холодом и утомлением, обращался с ним грубо. Пахомов вспылил. «А, — сказал он себе, — теперь мы одни, ты у меня в руках. Никто, кроме моря, не будет знать нашей тайны, а море, хотя и много болтает, да никто его не поймёт. Так вот же, я одним взмахом руки разделаюсь с тобой за всё, и за новое, и за старое». И вот — одно движение, и преступление совершилось. Море поглотило Чурикова, и следы падения его изгладились. Тогда Пахомов затевает тревогу… Откуда эта тревога? Не есть ли она отражение той тревоги, которая началась в душе убийцы? Что за внимательность, что за наблюдательность? Он отечески ежеминутно осведомляется, на своём ли месте помощник капитана, не завернул ли он погреться за трубу, тепло ли ему в шубе господина капитана. Кстати, об этой шубе. Нам хотят намекнуть, что это был акт самоубийства. Но, скажите пожалуйста, если вы решили умереть, неужели станете хлопотать о том, чтобы умереть потеплее? Нет, решительно нет надобности гоняться за рискованными гипотезами! Факт перед нами налицо; факт, правда, ужасный, трагический, но тем не менее неотразимый. Пахомов в порыве гнева, быть может, в пылу мести столкнул в море Чурикова.
Прокурор кончил и сел. Он сел с сознанием, что подведя Пахомова под каторгу, совершил доброе дело. Он влил в себя залпом целый стакан воды, как бы для того, чтобы затушить в груди своей пожар негодования.
— Как вы думаете? Ваше мнение? Убийство или самоубийство? — послышался торопливый шёпот на разных концах скамеек, где сидела публика.
— О, тут не может быть двух решений… Матросик того… завертелся!.. Несдобровать Пахомову! Насчёт самоубийства — это неостроумная натяжка!.. Прокурор — молодец!.. Вы заметили, как это он насчёт отеческой заботливости?.. Ловко! И потом, тревога, говорит, есть отражение тревоги в душе самого убийцы… Очень хорошо! Полагаю, что каторга выйдет!..
— А вот послушаем, что защитник скажет. Буркевич, батюшка, недаром сюда пришёл!
— Э, тут никакие Буркевичи не помогут, уверяю вас!..
— Слово предоставляется защите! — громко возглашает председатель.
Защитник встаёт. Он среднего роста, сложен неизящно, несколько сутуловат, плечи приподняты. Черты лица грубоваты, но серьёзны, глаза с блеском — в них светится мысль. Большие веки редко раскрываются вполне, точно слишком тяжелы для этого. Лоб высокий и бесконечный, потому что переходит в лысину. Он начинает тихо, спокойно, ровно и вдумчиво.
— Господа судьи, господа присяжные заседатели! Вы, конечно, не удивляетесь, что я начинаю мою речь столь глухим и подавленным голосом. Когда на человека обрушивается неимоверная тяжесть, под давлением которой он изнывает, то ему не до громких криков, он счастлив, если будут услышаны его слабые, надорванные стоны. И вот я, совершенно подавленный тяжеловесностью доводов, которые обрушил на меня мой уважаемый противник, добиваюсь только того, чтобы мне было позволено издавать слабые стоны. Да, милостивые государи, эти доводы так тяжелы, что я даже не стану пытаться опрокинуть их! Да разве это не всё равно, что подойти к гранитной скале и толкать её из всех сил с целью оторвать её от основания? Нет, я не хочу быть смешным, я не люблю делать безнадёжные попытки; я хочу оторвать для себя один листок от того лаврового венка, которого достоин мой противник; поэтому я не только не стану пытаться разрушить построенное им здание, а, напротив, я своей дрожащей рукой вобью ещё один гвоздь в эту бесподобную постройку, чтобы она стояла ещё прочнее. Да, этот несчастный, защищать которого выпало на мою долю, кругом виноват, да, это именно он спихнул в воду помощника капитана Чурикова. Мне даже незачем доказывать это, мне стоит только повторить доводы г-на прокурора, которые неопровержимы. В самом деле, мы застаём его на палубе, когда мысль о преступлении уже у него созрела. Его посылают за шубой, он идёт. Он говорит себе: «Да, я столкну его в море, потому что я его ненавижу; я его ненавижу за старую историю, которая неизвестна г-ну прокурору, и не только г-ну прокурору, но ни одному человеку в мире, потому что это тайна, та глубокая сердечная тайна, какая только и может быть между помощником капитана и простым матросом, между генералом и рядовым солдатом»… Вы, конечно, догадываетесь, милостивые государи, что это была за тайна. Это была ссора из-за дамы сердца, а, может быть, из-за несогласия в принципах или во взглядах на поэзию… Итак, он говорит себе: «Я столкну его в море; но я не так бессердечен, чтобы отправить его в плаванье в одном сюртучке, я принесу ему шубу». И он идёт к капитану и просит у него шубу для своей жертвы. Затем он идёт наверх и говорит помощнику капитана: «Вот вам шуба, ваше благородие! Оденьте её и молитесь Богу». С этими словами он напяливает на свою жертву шубу, берёт её в охапку и тащит к борту. Здесь он на минуту останавливается, чтобы сказать маленькую речь, он говорит: «Помните, г-н помощник капитана, ту старую историю, которая неизвестна господину прокурору? Помните, как мы с вами заспорили о том, что выше: Шекспир или мачта на нашем пароходе? Вы говорили — Шекспир, я утверждал — мачта! Я до сих пор не простил вам этой истории. И вот, наконец, вы в моей власти. Идите же в море, г-н помощник капитана». Тут свершилось преступление. Что же дальше? Дальше началась тревога, знаменитая тревога, которую открыл мой несравненный противник в душе убийцы. Бывают разные убийцы, милостивые государи, бывают нечаянные, легкомысленные, малодушные, закоренелые и зверские убийцы, но нет такого убийцы, в душе которого после убийства не зародилась бы тревога. Но не у всех она одинаково проявляется. Обыкновенный убийца, раз он почуял в душе тревогу, замыкается в себя самого, боится взглянуть на живого человека, страшится сказать слово, боясь, что его дрожащий голос выдаст тайну. Он избегает не только говорить, а даже думать о своей жертве, потому что ему кажется, что вместе с ним начнут думать то же и другие. Он прячет от своих глаз собственные руки, которыми совершил преступление, потому что, как бы он ни держал их, ему всё мерещится, что они сложены именно так как в момент преступления. Но есть другого рода тревога, которую наблюдал г-н прокурор. Его убийца, почуяв в груди тревогу, не забивается в угол, а идёт к товарищам и громогласно, с фонарём в руках, спрашивает у всех и каждого, не видал ли кто человека, которого он убил. Это, во всяком случае, оригинальный убийца, и вы видите, милостивые государи, что прокурору принадлежит честь остроумного открытия нового психологического состояния. Но довольно; для вас уже и так очевидно, что г-н прокурор неуязвим, и что я вполне разделяю его взгляд. И, конечно, вы настолько твёрдо усвоили себе этот взгляд, что, если бы кто-нибудь пытался представить перед вами дело в ином свете, я ни на минуту не боялся бы за вашу твёрдость. Но, милостивые государи, твёрдость только выигрывает от испытания. Сильный человек любит навьючивать на себя огромные тяжести для того, чтобы, тряхнув могучим плечом, сбросить их одним движением и сказать с торжествующим видом: «Вы видите, как я силён». И ещё скажу: истина не боится лжи, напротив — она любит её, потому что ложь помогает лучше разглядеть истину. Так красавица любит окружать себя уродами для того, чтобы лучше видели её красоту. И я думаю, что истина, так рельефно нарисованная прокурором, загорится ослепительным блеском, если я нарисую перед вами совершенно невероятную картину.
Защитник перевёл дух и выпил глоток воды. Публика оправилась, высморкалась, откашлялась и приготовилась слушать, как всем казалось, самую интересную часть речи. Защитник продолжал.
— Итак, милостивые государи, я попробую нарисовать перед вами совершенно невероятную картину. Я начинаю. Было одиннадцать часов ночи, когда Чуриков лежал в своей каюте под тёплым одеялом и предавался сладкой дрёме. Он не спал, потому что с минуты на минуту к нему могли постучаться и крикнуть: «На смену!» Лучше вовсе лишить себя сна, отложить его на несколько часов, чем прервать и разогнать грёзы в самое сладостное мгновенье. Он мечтал. Чудились ему далёкая родина, уютная квартирка, милые лица родных; вот старуха-мать смотрит на него любовно, вот сёстры, вот его невеста. Пара чудных глаз её глядят на него грустно, в них дрожат слёзы, готовые брызнуть ручьём. «Ты уезжаешь, ты уезжаешь?» — шепчут её розовые губки, и она бросается к нему на шею. Да, он уходит в далёкое плаванье. Но ещё целый вечер он проведёт с ними; полно же грустить! Они на этот раз забудут всё горькое и припомнят всё хорошее, радостное. Ах, что это был за вечер! Это был вечер любви! Мать, сёстры, братья, невеста — все изливали на него свою любовь, как будто хотели отдать ему всю её в дорогу… Но вот к нему стучатся, и кто-то кричит: «Смена!» И вдруг сладкие грёзы улетели. Он поспешно вскакивает, сбрасывает с себя одеяло, одевается и мчится наверх. Смена совершилась, он стоит на вахте — один бодрствующий на всём пароходе. Ночной холод заставляет его дрожать. Матросик Пахомов проходит по палубе с фонарём; он велит принести ему шубу, одевает её, кутается и опять остаётся один. Один, один! Над ним густая тьма, мрачная, холодная, грозящая раздавить его… Небо закрыто тучами, сквозь которые не видно ни месяца, ни звёзд. Кругом непроницаемая, тёмная бесконечность; вдали от берегов, вдали от людей, не видно ни огонька — свидетеля близости человеческого жилья, ни спасательного маяка, который в мрачную ночь для мореплавателя то же, что среди дня солнце для всех. Всюду гудит море, гудит и злится и стонет в нескончаемой борьбе с лопатами винтов, работающих без устали…
Чуриков стоит на своём посту, и его охватывает странное чувство. Эта бесконечная тьма как будто грозит поглотить его. В голове его мелькают обрывки прерванных воспоминаний и грёз. Видится берег, земля, люди, видится жизнь, ах — жизнь, которую он так любит. Да, там, на далёком берегу родной земли живут, радуются и страдают, смеются и плачут люди. Какая-то чудная теплота вливается в его сердце, одно мгновение — ему кажется, что и он там, с ними, и он живёт, радуется и страдает… Но это только одно мгновение. Мрак нависает над ним с удвоенной тяжестью. Холодный, сырой воздух, проникая в его лёгкие, сковывает кровь…
Зачем он здесь? Почему не там? Есть люди, которые упиваются этой страшной дальностью от людей, этой отчуждённостью от жизни. Но он никогда не умел этого делать. Он попал в моряки так, как у нас попадают во все другие профессии — случайно. Никто не справлялся о его наклонностях; его предки были моряками, вот и его с самого детства стали готовить к тому же.
И что же? В то время, как в груди его кипит страстная жажда жизни — не счастья, не радости только, не наслаждения, а всей жизни во всём её величии и во всех её мелочах, с её прелестью и с её горем, со всем, что она даёт, — он должен почти всю жизнь, лучшие годы свои посвятит немому созерцанию этой окружающей его немой природы. Да, она нема! Пусть говорят поэты, что они слышали говор моря, песню ветра и любовные сказки звёзд… Да, и он слышал их, но этот говор, эта песня, эти сказки — всё это мертвецы в сравнении с тем, что могут высказать живые люди…
Мерно гудит пароход, величественно колышется море. Сверху, с боков, снизу, позади и впереди — мрак беспросветный… Невыразимая тоска охватила его. О, как жаль ему жизни, как нестерпимо жаль тёплого уютного очага, своего, своего тёплого очага; как разрывается его сердце от ужасного сознания, что всё это — для всех, только не для него. Если бы кто-нибудь заглянул в тот момент в его душу, то увидел бы, что больших страданий нельзя придумать. Нет большей муки как та, когда человек видит неудачу всей своей жизни, ясно сознаёт, что вся она ушла на что-то чуждое, потрачена не на то, к чему человек рвётся всем своим существом, и ему до боли жаль этой жизни, этой невознаградимой пропажи единственного сокровища, которому нет равного! Жизнь, милостивые государи, для нищего как и для короля — в одинаковой степени всего дороже!..
И вот он слышит, как каждый волос его головы, каждый нерв, каждая капля крови страстно шепчут ему: «Ах, жизни, жизни! Теплоты человеческой дружбы, любви человеческого сердца!», и видит он: вот перед ним пучина. Он стоит у борта и глядит вдаль. Как это случилось — он не знает. Какая-то неведомая сила притянула его к борту, хотя это было преступление. Но для него теперь не существует преступления, кроме одного — это замирать, когда хочется жить. Он глядит и ничего не видит в темноте, но ему кажется, что он видит целый мир. Вот перед ним родная земля, родной город. В уютной комнатке, освещённой розоватым светом лампы (это его любимый цвет), собрались все близкие; они сидят с теми же лицами, в тех же нарядах как и в тот вечер, когда провожали его в плаванье… Но зачем они так далеко от него? Он видит движение их губ, но не слышит их голоса… Но вот они приближаются. Да, да, всё ближе, ближе… Чу, до него доносятся знакомые аккорды, знакомая мелодия. Она, его милая, сидит за фортепиано и напевает романс, который пела ему тогда, и в котором так много любви и скорби!.. Вот она уже в нескольких шагах от него… Они зовут его к себе, и на него вдруг пахнуло таким отрадным теплом, таким чудным дыханием жизни. На мгновение, на одно только мгновение он забыл всё… Мечта была так ясна, казалась такой реальной. На одно ничтожное мгновение он позабыл, где он, и что он. Неудержимое страстное желание: быть и жить с ними, в их кругу, дышать их горем, их радостями, охватило его всего, и вот он рвётся к ним, летит, чувствуя, что у него будто выросли крылья…
Он перешагнул борт — и всё было кончено…
Вот всё, что я хотел сказать вам, милостивые государи! Я прибавлю только два слова: чаще всего человек налагает на себя руки потому, что жить не для чего; но бывают случаи, что люди умирают потому, что страстно жить хотят…
Защитник сел и вытер платком свою сильно вспотевшую лысину. Видно было, что речь утомила его.
В публике было немое молчание. Никто не спрашивал соседа о впечатлении, произведённом речью, никто не говорил ни за, ни против. Никто также не считал себя убеждённым или разубеждённым. Нет, это было нечто очень странное. Все почувствовали, что мнение, которое за полчаса перед тем казалось прочным, поколебалось, только поколебалось.
Присяжные совещались недолго. Каждый из них сказал себе: «Защитник ни в чём не убедил меня. Картина нарисованная им, произвольна». Когда же пришлось подавать мнение, голоса их дрогнули… Они признали Пахомова невиновным в смерти помощника капитана Чурикова.