Ни для одной из частей моего учения я не мог меньше надеяться на подтверждение со стороны эмпирических наук, чем для той, которая основную истину, что кантовская вещь в себе — воля, применяет и к неорганической природе и действующее во всех основных ее силах начало изображает как нечто безусловно-тождественное с тем, что мы познаем в себе, как волю. Тем более обрадовался я, когда один из выдающихся эмпириков, на моих глазах, побежденный силою истины, пришел к тому, что в общем контексте своей науки высказал и этот парадоксальный тезис. Я имею в виду сэра Джона Гершеля в его «Treatise on Astronomy», который появился в 1833 г. и дожил в 1849 г. до второго дополненного издания, под заглавием Оutlines of Astronomy. Итак, в качестве астронома зная тяготение не только в той односторонней и, правду сказать, грубой роли, которую оно играет на земле, но и в том более благородном проявлении, которое выпало ему на долю в мировом пространстве, где мировые тела играют друг с другом, показывают взаимную симпатию и как бы ласкают друг друга глазами, но не доводят этой игры до грубого соприкосновения, а, сохраняя надлежащую дистанцию, под музыку сфер благопристойно танцуют свой плавный менуэт, — сэр Джон Гершель в 7-й главе, в § 371 первого издания, приступая к изложению закона тяготения, говорит следующее:
«Все известные нам тела, если их поднять на воздух и потом тихонько опустить, падают на поверхность земли по линии к ней перпендикулярной. Следовательно, их побуждает к этому какая-то сила или напряжение силы, являющееся непосредственным или косвенным результатом какого-то сознания и какой-то воли, которая где-нибудь да существует, хоть мы и не можем найти ее следов; эту силу мы называем тяготением».
«All bodies with which we air acquainted, when raised into the air and quietly abandonned, descend to the earth’s surface in lines perpendicular to it. They are therefore urged thereto by a force or effort, the direct or indirect result of a consciousness and a will existing somewhere, though beyond or power to trace, which force we term gravity»[1].
Рецензент Гершеля в Edinburgh’ Review, Oct. 1833, в качестве англичанина, озабоченный паче всего тем, чтобы не пострадал рассказ Моисея[2], приходит от этого места в большое смущение, справедливо замечает, что здесь очевидно говорится не о воле Всемогущего Бога, воззвавшего к бытию материю со всеми ее свойствами, ни за что не хочет признать самого тезиса и не находит, чтобы он вытекал из предыдущего параграфа, которым Гершель его обосновывает. Я, положим, держусь того мнения, что оспариваемый тезис несомненно вытекает из предыдущего параграфа (ибо происхождение известного понятия определяет его содержание), но сам-то этот параграф ложен. Именно, он представляет собою утверждение того, что источником понятия причинности является опыт, — в частности, тот опыт, который мы производим, воздействуя напряжением собственных сил на тела внешнего мира. Только там, где, как в Англии, еще не занялась заря кантовской философии, можно думать о происхождении понятия причинности из опыта (оставляя в стороне профессоров философии, презирающих учения Канта и ни во что не ценящих меня); всего же менее можно объяснять таким образом причинность, если знать мое, совершенное отличное от кантовского, доказательство в пользу априорности названного понятия. Доказательство это основывается на том, что незнание причинности само представляет собою необходимо предшествующее условие интуиции внешнего мира, который осуществляется единственно благодаря тому, что рассудок совершает переход от ощущения в том или другом органе чувства к его причине, и она вследствие этого сейчас же и является, в равным образом a priori интуируемом пространстве, как объект. Ввиду же того, что интуиция объектов должна предшествовать нашему сознательному воздействию на них, — опыт о последнем не может быть лишь самым источником понятия причинности: ведь прежде чем я воздействую на вещи, они должны воздействовать на меня, как мотивы. Все относящееся сюда я подробно выяснил во II томе своего основного произведения, глав. 4, стр. 38—42 (в 3-м изд. стр. 41—46) и во втором издании трактата о законе достаточного основания, § 21, где на стр. 74-й нашла себе специальное опровержение и предложенная Гершелем гипотеза; оттого мне и не нужно здесь возвращаться к этому вопросу. Но даже и эмпирически можно было бы подобную гипотезу опровергнуть, так как из нее вытекает, что безрукий и безногий от рождения человек не может иметь никаких сведений о причинности, а следовательно, не может иметь и никакой интуиции внешнего мира; между тем природа фактически опровергла такое предположение, создав один несчастный случай в этом роде, о котором я сообщил из первоисточника в только что указанной главе моего основного произведения, стр. 40 (в 3-м изд. стр. 44). — В том мнении Гершеля, о котором идет речь, мы таким образом опять натолкнулись на то, как выводят правильное заключение из неверных посылок, — что́ происходит всякий раз, когда путем верного apperçu мы непосредственно усматриваем какую-нибудь истину, но терпим неудачу в изыскании и разъяснении ее логических оснований, потому что не можем вполне довести их до своего сознания. Во всяком первичном акте познавания убеждение предшествует доказательству; последнее лишь потом примышляется к убеждению.
Жидкая материя, вследствие совершенной подвижности всех своих частей, делает непосредственное выражение тяготения в каждой из последних очевиднее, чем это может делать материя твердая. Поэтому, чтобы усвоить себе то apperçu, которое является истинным источником мнения Гершеля, надо внимательно присмотреться к могучему падению потока, низвергающегося с громадных скал, и спросить себя, возможно ли, чтобы такое необузданное стремление, такое неистовое бушевание возникло без напряжения силы, само собою, и мыслимо ли напряжение силы помимо воли. Точно также и всюду, где только мы заметим что-либо изначально подвижное, какую-нибудь непосредственную, первичную силу, мы вынуждены мыслить ее внутреннюю сущность как волю. — Несомненно только то, что Гершель в данном случае, как и все названные мною эмпирики разных специальностей, в своих взысканиях дошел до той границы, где физическое начало соприкасается уже только с началом метафизическим, которое и преграждает ему дальнейший путь, и что он, как и все другие ученые, мог видеть по ту сторону границы еще только одну волю.
Впрочем, Гершель, как и большинство названных эмпириков, еще придерживается здесь того мнения, что воля нераздельна от сознания. Так как выше я достаточно высказался уже об этом заблуждении и о том, как можно исправить его моей теорией, то в данном месте я не имею нужды к нему возвращаться.
С начала нашего столетия не раз пытались приписать некую жизнь неорганическому царству, — взгляд совершенно ложный. Живое и органическое — понятия тождественные; умирая, органическое перестает быть органическим. Но во всей природе ни одна граница не проведена так резко, как граница между органическим и неорганическим, т. е. между тем, где форма является существенным и пребывающим началом, а материя — случайным и изменчивым признаком, и тем, где дело обстоит как раз наоборот. Здесь граница не колеблется так, как она колеблется порою между животным и растением, между твердым и жидким, между газом и паром; следовательно, желать уничтожить ее — это все равно, что преднамеренно вносить смуту в наши понятия. А то, что всему безжизненному, неорганическому следует приписать некоторую волю, — это впервые сказал именно я. В самом деле, у меня, в противоположность существовавшему до сих пор мнению, не воля является акциденцией познавания и жизни, а самая жизнь представляет собою проявление воли. Познание же, действительно, является акциденцией жизни, а жизнь — акциденцией материи. Самая же материя, это не что иное как воприемлемость проявлений воли. Поэтому, в каждом стремлении, которое исходит из природы какого-нибудь материального существа и собственно эту природу и составляет, или которое через эту природу раскрывается в своих проявлениях,-— в каждом таком стремления надо видеть некое воление, и вот почему, значит, не существует материи, в которой бы не проявлялась воля. Самое низменное и потому самое общее проявление воли, это — тяготение; вот почему его и назвали основною силой, присущей материи.
Обычное воззрение на природу допускает, что существуют два в корне различных принципа движения, что, следовательно, движение тела может иметь двоякое происхождение: именно, оно может исходить либо изнутри, причем тогда его приписывают воле, или же оно может исходить извне, причем тогда оно вытекает из причин. Это основное воззрение по большей части предполагается и подразумевается само собою и лишь при случае высказывают его категорически; впрочем, для полной достоверности я приведу некоторые места из древнейших и новейших писателей, где это воззрение облекается в решительную форму. Уже Платон в «Федре» (р. 319, Bip.) устанавливает противоположность между тем, что движется изнутри (душа), и чем, что получает свое движение только извне (тела), — «το ὑψ’ έαυτου κινουμενον· και το, ᾡ εξωϑεν το κινεισϑαι»; в 10-й книге de legibus (стр. 85) мы снова встречаем эту же антитезу[3]. Точно также и Аристотель «Phys.» VII, 2, устанавливает следующий основной закон: «ἁπαν το φερομενον η ὑφ’ έαυτου κινειται, η ὑπ’ αλλου» (все, что движется, движется или само собою, или от чего-нибудь другого»). В следующей книге, сар. 4 и 5, он возвращается к этому противоположению и в связи с ним пускается в обширные рассуждения, которые, именно в силу неправильности этой антитезы, вводят его в большие затруднения[4]. И еще в новейшее время Ж. Ж. Руссо очень наивно и непринужденно выступил с тем же противоположением в своей знаменитой «Profession de foi du vicaire Savoyard» («Emile», VI, p. 27, Bip.): «Я замечаю в телах два рода движения, именно: движение сообщенное и движение самопроизвольное, или добровольное; в первом движущая причина является внешней по отношению к движущемуся телу; во втором эта причина находится в самом теле». Но даже и в наши дни еще Бурдах («Физиол.» т. 4, стр. 323), в характерном для них высокопарном и напыщенном стиле, выражается следующим образом: «Определяющее основание известного движения лежит либо внутри, либо вне того, что движется. Материя представляет собою внешнее бытие, она обладает движущими силами, но приводит их в действие лишь при известных пространственных отношениях и внешних противоположениях; только душа являет собою беспрестанно действенное внутреннее начало, и только одушевленное тело находит в самом себе, независимо от внешних механических отношений, повод к движениям и движется собственно-мощно» .
Я же должен в данном случае, как некогда Абеляр, сказать: si omnes patres sic, at ego non sic[5]. В противоположность упомянутому принципу, как бы он ни был стар и общепризнан, мое учение приходят к тому, что не существует двух совершенно различных источников движения, что оно не исходит либо изнутри, когда его приписывают воле, либо извне, когда оно возникает из причин: нет, я утверждаю, что тот и другой момент нераздельны и при каждом движении какого-нибудь тела одновременно находятся налицо. Ибо, с одной стороны, заведомо из воли вытекающее движение тоже всегда предполагает какую-нибудь причину; ею у познающих существ является тот или другой мотив; без нее же и у последних движение невозможно. И, с другой стороны, движение тела, заведомо произведенное какою-нибудь внешнею причиной, само по себе служит все-таки проявлением его воли, которая причиной только вызывается. Поэтому существует один, единообразный, всеобщий и не допускающий исключений принцип всякого движения: внутренним условием последнего является воля, внешним его поводом — причина, которая, смотря по свойствам движимого предмета, может выступать также и в виде раздражения или мотива.
Все то в вещах, что познается лишь эмпирически, a posteriori, само по себе является волей; насколько же вещи определимы a priori, они принадлежат одному только представлению, одному только явлению. Оттого понятность явлений природы уменьшается в той мере, в какой воля проявляется в них все явственнее и явственнее, т. е. чем выше стоят они на лестнице мировых существ; напротив, они тем более понятны, чем незначительнее их эмпирическое содержание, так как в последнем случае они тем более остаются на почве одного только представления, которого a priori известные нам формы являются принципом понятности. Вот отчего мы способны к совершенному, безусловному пониманию лишь до тех пор, покуда мы всецело пребываем в этой области, т. е. покуда имеем пред собою одно только представление, без эмпирического содержания, чистую форму, — следовательно, в науках априорных, в арифметике, геометрии, форономии и логике: здесь все в высшей степени понятно, доказательства вполне ясны, убедительны и не оставляют желать ничего лучшего, так как мы не можем себе даже и представить, чтобы здесь могло что-нибудь обстоять иначе. Все это происходит от того, что мы здесь имеем дело исключительно с формами нашего собственного интеллекта. Таким образом, чем более доступно пониманию какое-нибудь отношение, тем более состоит оно в простом явлении и тем менее касается существа дела. Прикладная математика, т. е. механика, гидравлика и т. д., рассматривает самые низкие ступени объективации воли, где большая часть лежит еще в области чистого представления, но имеет уже и известный эмпирический элемент, от которого совершенная ясность и прозрачность понимания начинает тускнеть и с которым наступает необъяснимое. По той же причине лишь некоторые отделы физики и химии допускают еще математическую обработку; на высших ступенях мировой лестницы она совершенно отпадает, именно потому, что содержание явления перевешивает здесь форму. Это содержание — воля, a posteriori, вещь в себе, начало свободное, безосновное. Под рубрикою «Физиология растений» я показал, как у живых и познающих существ мотив и волевой акт, представление и хотение все явственнее и явственнее различаются и расходятся между собой, по мере того как мы поднимаемся по ска̀ле мировых существ. Совершенно таким же образом и по тому же масштабу, и в неорганическом царстве природы причина все более и более отделяется от действия, и в той же мере все явственнее выступает чисто-эмпирическое начало, которое именно и есть проявление воли; но одновременно с этим уменьшается и понятность явлений. Это заслуживает более подробного рассмотрения, которому я и прошу своего читателя подарить все свое нераздельное внимание: дело в том, что такое рассмотрение может лучше всего другого пролить особенно яркий свет на основную мысль моего учения, как в отношении ее понятности, так и в отношении ее доказательности. Но к этому сводится все, что в моих силах; сделать же так, чтобы моим современникам больше нравились мысли, чем словоизвержение, это уже не в моей власти; я могу только находить себе утешение в том, что я человек не своего времени.
На низшей ступени природы причина и действие вполне однородны и вполне одномерны, — вот почему здесь мы и понимаем причинную связь лучше всего; например, причиной движения оттолкнутого шара является движение другого шара, который теряет столько же движения, сколько первый получает его. В данном случае мы имеем пред собою наивысшую возможную степень понятности причинной связи. Таинственное же начало, которое тем не менее существует и здесь, сводится к возможности того, чтобы движение, нечто бестелесное, переходило из одного тела в другое. Восприимчивость тел в этой области так незначительна, что действие, которое надлежит произвести, должно целиком перейти из причины. То же самое относится и ко всем чисто-механическим действиям, и если мы не все из них постигаем так же мгновенно, то причина этого заключается лишь в том, что их скрывают от нас побочные обстоятельства или смущает нас сложное сочетание множества причин и действий; сама же по себе механическая причинность всюду равно понятна, именно — понятна в высшей степени, так как причина и действие здесь качественно не различаются, там же, где они различаются количественно, — как, например, в рычаге, там дело выясняется из чисто-пространственных и временных отношений. Но как скоро в действие приходят и тяжести, сейчас присоединяется второе таинственное начало — тяготение; а если действуют тела эластические, то и упругость.
Уже иначе обстоит дело, когда мы хоть несколько поднимемся по лестнице явлений. Нагревание, как причина, и расширение, разжижение, испарение или кристаллизация, как действие, не однородны; поэтому их причинная связь непонятна. Понятность причинности уменьшилась: что при меньшей теплоте становилось жидким, при большей — испаряется; что при меньшей теплоте кристаллизируется, при большей — плавится. Теплота делает воск мягким, а глину — твердой; от света воск делается белым, хлористое серебро — черным. Хотя бы только две соли разлагали одна другую и возникали две новые — химическое сродство их является для нас глубокою тайной и свойства двух новых тел не есть сумма свойств их отдельных элементов. Тем не менее здесь мы можем еще проследить химический состав и показать, из чего возникли новые тела; мы можем также и снова разложить получившееся соединение, восстановив при этом и прежнее количество. Итак, между причиною и действием обнаружилась в данном случае заметная разнородность и несоизмеримость; причинность стала более таинственной. Оба эти явления заметны еще в большей степени при сравнении действий электричества или Вольтова столба с их причинами, — трением стекла или наслоением и окислением пластинок. Здесь исчезает уже всякое сходство между причиною и действием; причинность скрывается под густое покрывало, которое с величайшим усилием старались хоть несколько приподнять люди, вроде Дэви, Ампера, Фарадея. Здесь можно подметить еще только законы того порядка, в котором действует причинность, и выразить их какой-нибудь схемой, например, +E и −E, сообщение, разобщение, удар, воспламенение, разложение, заряжение, изоляция, разряжение, электрический ток и т. п.; к такой схеме мы можем сводить действие, а также и произвольно руководить им, — но самый процесс остается неизвестным, X. Здесь, таким образом, причина и действие совершенно разнородны, связь их непонятна, и тела обнаруживают большую восприимчивость к такому каузальному влиянию, сущность которого остается для нас тайной. Равным образом, по мере того как мы поднимаемся вверх по мировой лестнице, нам кажется, что действие играет все бо̀льшую роль, а причина — все меньшую. Оттого мы еще более встречаемся со всеми этими явлениями, когда восходим до органических царств, где проявляется феномен жизни. Если, как это делают в Китае, наполнить яму гниющим лесом, накрыть его листьями с того же дерева и все это полить несколько раз раствором селитры, то возникнет богатое произрастание съедобных грибов. Клочок сена, политый водою, порождает целый мир быстро движущихся инфузорий. Как разнородно здесь действие с причиною и насколько, по-видимому, больше заключается в первом, нежели в последней! Между семенем, которое насчитывает иногда столетия и даже тысячелетия, и деревом; между почвою и специфическим, столь многообразным соком бесчисленных растений, то целебных, то ядовитых, то питательных, которые растит одна и та же почва, освещает одно и то же солнце, поливает один и тот же дождь, — не существует более никакого сходства, и оттого мы перестаем здесь понимать. Ибо причинность выступает здесь уже в более высоком качестве,— именно, как раздражение и восприимчивость к нему. У нас остается лишь схема причины и действия: одно мы познаем, как причину, другое — как действие, но ничего мы не знаем о самом характере и сути причинности. И не существует здесь не только качественного сходства между причиной и действием, но и количественного соотношения. Все больше и больше кажется, что действие более значительно, чем причина; и действие раздражения возрастает также не в меру усиления последнего, а часто — наоборот. Когда же, наконец, мы вступаем в царство познающих существ, то между действием и предметом, который, как представление, вызывает его, совершенно исчезает всякое сходство и всякое соотношение. При этом у животного, ограниченного наглядными представлениями, необходима еще наличность объекта, который действовал бы, как мотив; последний действует мгновенно и неизбежно (оставляя в стороне дрессировку, т. е. привитую страхом привычку), так как животное не в состоянии вынашивать в себе ни одного понятия, которое делало бы его независимым от впечатлений настоящего, давало бы ему возможность суждения и сообщало ему способность к преднамеренным поступкам. Всем этим обладает человек. Таким образом, у совершенно разумных существ мотивом является даже не что-либо наличное, наглядное, непосредственно данное, реальное, а только чистое понятие, существующее в данный момент исключительно в мозгу действующего лица, но отвлеченное из многих разнородных интуиций, из опыта минувших лет, или же переданное словесно. Раздельность причины и действия стала здесь до того велика и действие сравнительно с причиной так сильно возросло, что грубому уму кажется даже, будто здесь не существует уже никакой причины и будто волевой акт не зависит решительно ни от чего, — безосновен, т. е. свободен. Потому-то и движения нашего тела, когда мы, рефлектируя, смотрим на них со стороны, представляются нам, как нечто происходящее без причины, т. е., собственно, как некое чудо. Только опыт и размышление научают нас тому, что движения эти, подобно всем другим, возможны лишь в силу известной причины, которая в данном случае называется мотивом, и что в прослеженной нами мировой градации причина только по своей материальной реальности отстала от действия, по реальности же динамической, по энергии, она продолжала идти с ним рядом. Таким образом, на этой ступени, самой высокой в природе, понимание каузальности покинуло нас более, чем где бы то ни было. Осталась одна только голая схема, взятая в самом общем виде, и необходима зрелая рефлексия, для того чтобы и в данном случае сознать ту пригодность и необходимость, которые эта схема повсюду влечет за собою.
Но как, идя по гроту Позилиппо, попадаешь все в бо́льшую темноту, пока на полдороге дневной свет не начнет освещать пути с другого конца, — так точно и в данном случае: когда свет рассудка, обращенного со своей формой причинности на внешний мир, все более и более побеждаемый тьмою, дает уже под конец одно слабое и неверное мерцание, — тогда навстречу ему идет озарение совершенно иного рода, совсем с другой стороны, именно из нашего собственного внутреннего мира, — в силу того случайного обстоятельства, что мы, рассуждающие, в данном случае как раз сами являемся и объектом своего рассуждения. Для внешней интуиции и действующего в ней рассудка все увеличивающаяся затруднительность первоначально столь ясного понимания причинной, связи мало-помалу настолько возросла, что в действиях животного характера последняя сделалась уже почти сомнительной, отчего и позволяла видеть в них какое-то чудо, но именно в этот момент, с совершенно другой стороны, из собственного „я“ наблюдателя, является непосредственное понимание того, что в действиях животного характера действующим началом служит воля, та самая воля, которая для наблюдателя известнее и ближе всего того, что может доставить ему какая бы то ни было внешняя интуиция. Это сознание одно должно сделаться для философа ключом к проникновению во внутреннюю сущность всех тех процессов бессознательной природы, по отношению к которым причинное объяснение хотя и оказалось удовлетворительнее, чем по отношению к процессам, рассмотренным нами под конец (причем было оно тем понятнее, чем далее эти бессознательные процессы отстояли от последних), но все-таки оставляло после себя еще и там некоторое неизвестное X и никогда не могло вполне осветить внутреннюю суть процесса — даже и в телах, приведенных в движение толчком или притянутых книзу тяготением. Это X разрасталось все более и, наконец, на высших ступенях совершенно оттеснило причинное объяснение; но затем, в тот самый момент, как последнее выказало себя беспомощнее, чем когда-либо, X сбросило с себя пелену и оказалось волей, — подобно Мефистофелю, который, повинуясь ученому натиску, выступает из колоссально разросшегося пуделя, которого он был зерном. И вот, признать это X тождественным себе повсюду: даже и на низших ступенях, где оно проступало еще слабо, на более высоких, где оно все более и более распространяло свою темноту, на высших, где оно все покрывало своей тенью, и, наконец, в том пункте, где, как в нашем собственном явлении, оно открывается самосознанию в качестве воли, — признать эту тождественность оказывается, в результате предложенных соображений, необходимым. Два изначала различных источника нашего познания, внешний и внутренний, в этом пункте должны быть рефлексией слиты в одно. Исключительно из этого слияния возникает понимание природы и собственного „я“: но зато пред нашим интеллектом, который сам по себе никогда не может пойти дальше внешнего мира, раскрывается тогда внутренняя сущность природы, и тайна, к разоблачению которой так долго стремилась философия, становится явной. Тогда только делается ясным, что̀ такое в сущности представляет собою реальное и что — идеальное начало (вещь в себе и явление), чем упраздняется главный вопрос, около которого философия вертится со времен Картезия, — вопрос о взаимном соотношении упомянутых начал, полное различие которых Кант выяснил самым основательным образом и с беспримерным глубокомыслием и абсолютное тождество которых непосредственно вслед за ним утверждали, в кредит интеллектуальному воззрению, люди не имевшие царя в голове. Напротив, если уклониться от этого проникновения в наш собственный внутренний мир, которое действительно является единственной и узкой дверью к истине, то мы никогда не придем к пониманию внутренней сущности природы, ибо никакого другого пути к этому безусловно не существует и можно только впасть в неразрешимое большее заблуждение. Именно, тогда останутся во всей силе, как сказано выше, два основных, по существу своему различных принципа движения, между которыми воздвигнута крепкая преграда: движение по причинам и движение по воле. При этом движение первого рода останется по внутренней сущности своей вечно непонятным, так как все его объяснения оставляют в силе то неразрешимое X, которое заключает в себе тем более содержания, чем выше стоит объект наблюдения; движение же второго рода, по воле, окажется совершенно изъятым из принципа причинности, как начало безосновное, как свобода отдельных поступков, т. е., значит, как нечто совершенно природе противоположное и абсолютно необъяснимое. Если же мы совершим потребованное выше объединение внешнего познания с внутренним — в том пункте, где они соприкасаются, то мы позна́ем, несмотря на всякие побочные различия, два тождества: тождество причинности с самою собой на всех ступенях мира и тождество первоначально неизвестного X (т. е. сил природы и жизненных явлений) с волею в нас самих. Мы позна́ем, говорю я, во-первых, тождественную самой себе сущность причинности в тех различных формах, которые она должна принимать на различных ступенях мира, чтобы проявиться затем в виде механической, химической, физической причины, как раздражение, как наглядный мотив, как мотив отвлеченный, мыслимый; мы позна́ем все это как одно и то же — там ли, где толкающее тело теряет столько же движения, сколько и сообщает, там ли, где мысли борются с мыслями и мысль, одерживающая верх, как наиболее сильный мотив, приводит человека в движение, при чем движение это уже следует с такою же необходимостью, как движение шара, получившего толчок. Вместо того чтобы там, где мы сами являемся движущимся и где вследствие этого внутренняя сущность данного процесса нам известна близко и в совершенстве, — вместо того чтобы в ослеплении этим внутренним светом дать сбить себя с толку и тем самым отчудить себя от остальной, предлежащей нам во всей природе, каузальной связи и навсегда запереть для себя доступ к ее пониманию, — вместо этого мы свое новое познание, полученное изнутри, присоединяем к внешнему познанию, в виде ключа к нему, и познаем второе тождество, — тождество нашей воли с тем дотоле неизвестным X, которое получается в остатке всякого причинного объяснения. Вот отчего мы и говорим тогда: даже и там, где действие обусловливается осязательнейшей причиной, то загадочное, что все-таки остается при этом, упомянутое выше X, или подлинная внутренняя сущность данного процесса, истинный двигатель, «в себе» этого явления, которое в конце концов дано нам все-таки лишь в качестве представления и по формам и законам представления, — это X в сущности не что иное, как то начало, которое при движениях нашего, тоже как интуиция и представление данного нам тела, интимно и непосредственно известно нам, как воля. В этом (противьтесь сколько угодно!) фундамент истинной философии; и если этого не понимает наше столетие, то поймут многие следующие. Tempo è galant uomo! (se nessun’altro). Следовательно, как мы, с одной стороны, существо причинности, приобретающее наибольшую отчетливость лишь на самых низких ступенях объективации воли (т. е. природы), узнаем на всех ступенях, даже на высших, — так узнаем мы, с другой стороны, и существо воли на всех ступенях, даже на низших, хотя непосредственно мы получаем это познание лишь на самой высокой из этих ступеней. Старинное заблуждение учит: где воля, там нет более причинности, и где причинность, там нет воли. Мы же утверждаем: всюду, где есть причинность, есть и воля; и никакая воля не действует без причинности. Punctum controversiae, следовательно, заключается в следующем: возможна ли и необходима ли одновременная и совокупная наличность воли и причинности в одном и том же процессе? Уразумению того, что это действительно так, мешает то обстоятельство, что причинность и воля познаются двумя совершенно различными способами: причинность — всецело извне, всецело косвенно, всецело рассудком; воля же — всецело изнутри, всецело непосредственно, — почему в каждом отдельном случае познание одного начала тем яснее, чем более смутно познание другого. Вследствие этого там, где всего более понятна причинность, мы меньше всего познаем сущность воли; а где неоспоримо дает знать о себе воля, там причинность до того тускнеет, что грубый рассудок решается даже ее отрицать. Но причинность, как показал нам Кант, не что иное, как познаваемая a priori форма самого рассудка, — т. е. сущность представления, как такого, составляющего одну сторону мира; другая сторона, это — воля; она — вещь в себе. Находящиеся между собою, как я указал выше, в обратном отношении, степени отчетливости в понимании причинности и воли и поочередное их выступление вперед и отступление назад обусловливаются, следовательно, тем, что чем более какая-нибудь вещь дается нам в виде чистого явления, т. е. в виде представления, тем явственнее оказывается априорная форма представления, т. е. причинность; так обстоит дело в неодушевленной природе. Наоборот, чем непосредственнее сознаем мы волю, тем более отодвигается на задний план форма представления, причинность; так обстоит дело в нас самих. Следовательно, чем ближе подступает к нам одна сторона мира, тем более теряем мы из виду другую.