«Спящим человеком прииде враг и всея плевелы посреди пшеницы». |
Мф. XII, 25. |
Желание видеть дорогих друзей заставляло меня спешить к ним, а недосуг дозволял сделать нужный для этого переезд на самых праздниках. Благодаря таким условиям, я встречал новый год в вагоне. Настроение внутри себя я чувствовал невесёлое и тяжёлое. Учители благочестия внушают поверять свою совесть каждый вечер. Этого я не делаю, но при окончании прожитого года благочестивый совет наставников приходит на память, и я начинаю себя проверять. Делаю я это сразу за целый год, но зато аккуратно всякий раз остаюсь собою всесторонне недоволен. В нынешний раз мое обычное неудовольствие осложнилось ещё и досадами на других, — особенно на князя Бисмарка за его неуважительные отзывы о моих соотечественниках и за его недобрые на наш счёт предсказания. Его железная грубость позволила ему прямо и без застенчивости сказать, что России, по его мнению, только и остаётся «погибнуть». Как, «за что погибнуть!?» И пошло думаться и выходить — будто как и есть за что, — будто как и не за что? А кругом меня всё спит. Пять, шесть пассажиров, которых случай послал мне в попутчики, все друг от друга сторонились и все храпят в каком-то озлоблении.
И стало мне стыдно от моей унылости и моего пустомыслия, и зачем я не сплю, когда всем спится? И какое мне дело до того, что сказал о нас Бисмарк, и для чего я обязан верить его предсказаниям? Лучше ничего этого «внятием не тешить», а приспособиться, да заснуть яко же и прочие человецы и пойдёт дело веселее и занимательнее.
Так я и сделал: отвернулся от всех, ранее оборотившихся ко мне спинами, и начал усиленно звать сон; но мне плохо спалось с беспрестанными перерывами, пока судьба не послала мне неожиданного развлечения, которое разогнало на время мою дремоту и в то же время ободрило меня против невыгодных заключений о нашей дисгармонии.
С платформы у одного маленького городка вошли два человека — один лёгкий на ногу, должно быть, молодой, а другой — грузнее и постарше. Я, впрочем, не мог их рассмотреть, потому что фонари в вагоне были затянуты тёмно-синей тафтою и не пропускали столько света, чтобы можно было хорошо рассмотреть незнакомые лица. Однако я сразу же расположен был думать, что новые пассажиры принадлежат не только к достаточному, но и к образованному классу. Они, входя, не шумели, не говорили очень громко и вообще старались, сколько можно, никого не обеспокоить своим приходом, а расположились тихо и снисходительно там, где нашлось для них свободное сиденье. По случаю это пришлось очень близко от того места, где я дремал, забившись в тёмный угол дивана. Волей-неволей я должен был слышать всякое их слово, если бы оно было сказано даже полушёпотом. Это так и вышло, и я на то нимало не жалуюсь, потому что разговор, который повели тихо вполголоса мои новые соседи, показался мне настолько интересным, что я его тогда же, по приезде домой, записал, а теперь решаюсь даже представить вниманию читателей.
По первым же словам, с которых здесь начали новые пассажиры, видно было, что они уже прежде, сидя в ожидании поезда на станции, беседовали на одну какую-то любопытную тему, а здесь они только продолжали иллюстрации к положениям, до которых раньше договорились.
Говорил из двух пассажиров один, у которого был старый, подержаный баритон, — голос приличный, так сказать, большому акционеру или не меньше, как тайному советнику, явно разрабатывающему какие-нибудь естественные богатства страны. Другой только слушал и лишь изредка вставлял какое-нибудь слово, или спрашивал каких-нибудь пояснений. Этот говорил немного звонким фальцетом, какой наичаще случается у прогрессирующих чиновников особых поручений, чувствующих тяготение к литературе.
Начинал баритон, и речь его была следующая:
— Я вам сейчас же представлю всю эту нашу социабельность в лицах и притом, как она выразилась, зараз в одном самом недавнем и на мой взгляд прелюбопытном деле. Случай этот может вам показать, что наш самобытный русский гений, который вы отрицаете, — вовсе не вздор. Пускай там говорят, что мы и Рассея, и что у нас везде разлад, да разлад, но на самом-то деле, кто умеет наблюдать явления беспристрастно, тот и в этом разладе должен усмотреть нечто чрезвычайно круговое, или, так сказать, по-вашему «социабельное». Бисмарк где-то сказал раз, что России будто «остаётся только погибнуть», а газетные звонари это подхватили и звонят, и звонят… А вы не слушайте этого звона, а вникайте в дела, как они на самом деле делаются, так вы и увидите, что мы умеем спасаться от бед, как никто другой не умеет, и что нам, действительно, не страшны многие такие положения, которые и самому господину Бисмарку в голову, может быть, не приходили, а других людей, не имеющих нашего крепкого закала, просто раздавили бы.
— Прелюбопытно ставите вопрос, и я охотно вас слушаю, — заметил фальцет.
Баритон продолжал:
— Если бы я готовил к печати те три маленькие историйки, которые хочу рассказать вам о нашей социабельности, то я, вероятно, назвал бы это как-нибудь трилогиею о том, как вор у вора дубинку украл и какое оттого вышло для всех благополучие жизни. Впрочем, как нынче уже, можно сказать, всякий даже шиш литератора из себя корчит, то и я попробую излагать вам мою повесть литературно… Именно, разделю вам мой разсказ по рубрикам, вроде трилогии, и в первую стать пущу интеллигента, то есть барина, который, по мнению некоторых, будто бы более других «оторван от почвы». А вот вы сейчас же увидите, какие это пустяки, и как у нас по родной пословице «всякая сосна своему бору шумит».
Поехал я летом странствовать и приехал на выставку. Обошёл и осмотрел все отделы, попробовал-было чем-нибудь отечественным полюбоваться, но, как и следовало ожидать, — вижу, что это не выходит: полюбоваться нечем. Одно, что мне, было, приглянулось и даже, признаться сказать, показалось удивительно — это чья-то пшеница в одной витрине.
В жизнь мою я никогда ещё такого крупного, чистого и полного зерна не видывал. Точно это и не пшеница, а отборный миндаль, как, бывало, в детстве видал у себя дома, когда матушка к Пасхе таким миндалём куличи украшала.
Посмотрел я на подпись и ещё больше удивился: подписано, что это удивительное, роскошное зерно собрано с полей моей родной местности, из имения, принадлежащего соседу моих родственников, именитому барину, которого называть вам не стану. Скажу только, что он известный славянский деятель, и в Красном Кресте ходил, и прочее, и прочее.
Я знал этого господина ещё в гимназии, но, признаться, не питал к нему приязни. Впрочем, это ещё по детским воспоминаниям, — потому что он сначала в классе всё ножички крал и продавал, а потом начал себе брови сурмить и еще чем-то худшим заниматься.
Думаю себе: пожалуй, и здесь тоже обман! Небось, где-нибудь купил у немецких колонистов куль хорошей пшеницы и выставил будто с своих полей.
Рассуждал я таким образом потому, что наши поля ржаные, и если родят пшеничку, то очень не авантажную. Но чтобы не осуждать долго своего ближнего, пойду-ка, думаю, лучше в буфет, выпью глоток нашего доброго русского вина и кусок кулебяки съем. За сытостью критика исчезает.
Но только я занял в ресторане место, как замечаю, что совсем возле меня сидит господин, с виду мне как будто когда-то известный. Я на него взглянул и отвёл глаза в сторону, но чувствую, что и он в меня всматривается, и вдруг наклонился ко мне и говорит:
— Извините меня, если я не ошибаюсь — вы такой-то?
Я отвечаю:
— Вы не ошиблись, — я действительно тот, кем вы меня назвали.
— А я, — говорит, — такой-то, — и отрекомендовался.
Надеюсь, вы можете догадаться, что это был как раз тот самый мой давний товарищ, который в гимназии ножички крал и брови сурмил, а теперь уже разводит и выставляет самую удивительную пшеницу.
Что же, и прекрасно: гора с горою не сходится, а человеку с человеком — очень возможно сойтись. Мы перекинулись несколькими вопросами: кто, откуда и зачем? Я говорю, что так, просто, как Чичиков, езжу для собственного удовольствия. А он шутливо подсказывает: «верно, обозреваете».
— Не обозреваю, — говорю, — а просто для своего удовольствия посмотреть хочу.
А он рекомендует себя экспонентом и объявляет, что пшеницу выставил.
Я ответил, что заметил уже его пшеничку и полюбопытствовал, из каких это семян и на какой именно местности росло? Всё объясняет речисто, — так режет со всеми подробностями. Я снова подивился, когда узнал, что и семена из нашего края и поля, зародившие такое удивительное зерно, — смежны с полями моего брата.
Дивился, повторяю вам, потому, что край наш никогда прежде не родил очень хорошей пшеницы. А он отвечает:
— Ну, да то было прежде, а теперь и у нас совсем не то. Особенно у меня в хозяйстве. С старым этого равнять нельзя. Большая разница, большая, батюшка, во всём произошла перемена с тех пор, как вы отбыли из нашей губернии достигать чинов и знатности да лёгких капиталов смелыми оборотами. А мы, батюшка, как муромцы, — сидим на земле, сидели и кое-что высидели и дождались. Теперь опять наше дворянское время начинается, а ваше, чиновничье, проходит. Люди вспомнили дедовскую поговорку, что «земляной рубль тонок да долог, а торговый широк да короток». Мы, дворяне, обернулись к сохе и по сторонам не зеваем, — мы знаем, что не столица, а соха нас спасёт.
— Да, — говорю, — всё это прекрасно, но, однако же, там, в вашей местности живёт мой брат, и я его навещал, но никогда не слыхал, чтобы там родилось такое удивительное зерно.
— Что же из этого? Навещаю, — это ещё не значит хозяйничаю. У меня в селе теперь молодой поп, так я в его отсутствие, например, жену его навещаю, а всё-таки я не могу сказать, что я у него хозяйничаю, хозяин-то всё-таки поп. А брат ваш, извините, — рутинёр.
— Да, — говорю, — мой брат не рисклив.
— Куда ему! Нет! Таких, как я, покуда ещё только несколько человек, но мы уже двинули свои хозяйства, и вот вам результаты: это моя пшеница. Вы не читали: я уже получил здесь за моё зерно золотую медаль. Мне это дорого, так же как упорядочение наших славянских княжеств, которое повредил берлинский трактат, — но в чём мы не виноваты, в том и не виноваты, а в нашем хозяйском деле нам никто не указ. Пройдёмтесь ещё раз к моей витринке.
Я был очень рад, чтобы только кончить про «княжества», потому что я в этом вопросе профан. Подошли к витрине. Он взял в руку серебряный совочек и начал с него у меня перед глазами зерно перепускать.
— Изумляюсь, — говорю, — вижу, но и глазам верить не могу, как этакое дивное, крупное зерно могло вырасти на нашей земельке!
— А вот читайте, — указывает на надпись на витрине. — Видите: моё имя. И притом, батюшка, здесь подлог невозможен: так у них в выставочном правлении все документы — все эти свидетельства и разные удостоверения. Все доказательства есть, что это действительно зерно из моих урожаев. Да вот будете у своего двоюродного братца, так жалуйте, сделайте милость, и ко мне — вам и все наши крестьяне подтвердят, что это зерно с моих полей. Способ, батюшка, способ отделки, — вот в чём дело.
Думаю себе: не смею верить, а впрочем, — Боже, благослови.
— Какая же, — спрашиваю, — такому редкостному зерну цена?
— Да цена хорошая: червивые французишки и англичане не отходят, всё осаждают и дают цену как раз в два раза больше самой высокой, но я им, подлецам, разумеется, не продам.
— Отчего?
— Как это — иностранцам-то?.. Э, нет, батюшка, нет, — не продам! Нет, батюшка, и так у нас уже много этого несчастного разлада слова с делом. Что в самом деле баловаться? Зачем нам иностранцы? Если мы люди истинно-русские, то мы и должны поддержать своих, истинно-русских торговцев, а не чужих. Пусть у меня купит наш истинно-русский купец, — я ему продам и охотно продам. Даже своему, православному человеку уступлю против того, что предлагают иностранцы, — но пусть истинно-русский наживает.
А в это самое время как мы разговариваем, смотрю, к нему действительно вдруг подлетают два иностранца.
…Мне показалось, что они как будто евреи, но, впрочем, оба прекрасно говорили по-французски и начали жарко убеждать его продать им пшеницу.
— Видите, как юлят, — сказал он мне по-русски: — а там вон, смотрите, рыжий чёрт смоленский лён рассматривает. Это только один отвод глаз. Ему лён ни на что не нужен, это англичанин, который тоже проходу мне не даёт.
— Что же, думаю, — может быть, это всё и правда. Тогда и иностранные агенты у нас приболтывались, а между своих именитых людей не мало встречалось таковых, что гнилой Запад под пятой задавить собирались. Вот, верно, и это один из таковых.
Прошло с этой встречи два или три дня, я было уже про этого господина и позабыл, но мне довелось опять его встретить и ближе с ним ознакомиться. Дело было в одной из лучших гостиниц за обедом; сел я обедать и вижу, неподалеку сидит образцовый хозяин с каким-то солидным человеком, несомненно русского и даже несомненно торгового телосложения. Оба едят хорошо, а ещё лучше того запивают.
Заметил и он меня и сейчас же присылает с служившим им половым карточку и стакан шампанского на серебряном подносе.
Не принять было неловко, — я взял бокал и издали послал ему воздушный поклон.
На карточке было начертано карандашом: «Поздравьте! продал зерно сему благополучному россиянину и тремтете пьём. Окончив обед, приближайтесь к нам».
Ну, думаю, вот этого я уже не сделаю, а он точно проник мои мысли и сам подходит.
— Кончил, — говорит, — батюшка, расстался, продал, но своему, русскому. Вот этот купчина весь урожай закупил и сразу пять тысяч задатку дал за мою пшеничку. Дело не совсем пустое, — всего вышло тысяч на сорок. Собственно говоря — и то продешевил, но по крайней мере пусть пойдёт своему брату, русскому. Французы и англичанин из себя выходят, злятся, а я очень рад. Чёрт с ними, пусть не распускают вздоров, что у нас своего патриотизма нет. Пойдёмте, я вас познакомлю с моим покупателем. Оригинальный в своём роде субъект: из настоящих простых, истинно-русских людей в купцы вышел и теперь страшно богат и всё на храмы жертвует, но при случае не прочь и покутить. Теперь он именно в таком ударе: но хотите ли отсюда вместе ударимся, «где оскорбленному есть чувству уголок»?
— Нет, — говорю, — куда же мне кутить?
— Отчего так? Здесь ведь чином и званием не стесняются, — мы люди простые и дурачимся все кто как может.
— То-то и горе, — говорю, — что я уже совсем не могу пить.
— Ну, нечего с вами делать, — будь по-вашему — оставайтесь. А пока вот пробежите наше условие, — полюбуйтесь, как всё обстоятельно. Я, батюшка, ведь иначе не иду, как нотариальным порядком. Да-а-с, с нашими русачками надо всё крепко делать, и иначе нельзя, как хорошенько его «обовязать», а потом уж и тремтете с ним пить. Вот видите, у меня всё обозначено: пять тысяч задатка, зерно принять у меня в имении, — «весь урожай обмолоченный и хранимый в амбарах села Черитаева, и деньги по расчёту уплатить немедленно, до погрузки кулей на барки». Как находите, нет ли недосмотра? По-моему, кажется, довольно аккуратно?
— И я, — говорю, — того же самого мнения.
— Да, — отвечает, — я его немножко знаю: он на славян жертвовал, а ему пальца в рот не клади.
Барин был неподдельно весел и купец тоже.
Вечером я их видел в театре в ложе с слишком красивою и щегольски одетою женщиною, которая наверно не могла быть ни одному из них ни женою, ни родственницею и, по-видимому, даже ещё не совсем давно образовала с ними знакомства.
В антрактах купец появлялся в буфете и требовал «тремтете».
Человек тотчас же уносил за ними персики и другие фрукты и бутылку crême de thé.
При выходе из театра, старый товарищ уловил меня и настоятельно звал ехать с ними вместе ужинать и притом сообщил, что их дама «субъект самой высшей школы».
— Настоящей haut école!
— Ну, тем вам лучше, — говорю, — а мне в мои лета, и проч., и проч., — словом, отклонил от себя это соблазнительное предложение, которое для меня тем более неудобно, что я намеревался на другой день рано утром выехать из этого весёлого города и продолжать моё путешествие. Земляк меня освободил, но зато взял с меня слово, что когда я буду в деревне у моих родных, то непременно приеду к нему посмотреть его образцовое хозяйство и в особенности его удивительную пшеницу.
Я дал требуемое слово, хотя с неудовольствием. Не умею уж вам сказать: мешали ли мне школьные воспоминания о ножичке и о чём-то худшем из области haut école, или отталкивала меня от него настоящая ноздрёвщина, но только мне всё так и казалось, что он мне дома у себя всучит либо борзую собаку, либо шарманку.
Месяца через два, послонявшись здесь и там и немножко полечившись, я как раз попал в родные палестины и после малого отдыха спрашиваю у моего двоюродного брата:
— Скажи, пожалуйста, где у вас такой-то? и что это за человек? мне надо у него побывать.
А кузен на меня посмотрел и говорит:
— Как, ты его знаешь?
Я говорю, что мы с ним вместе в школе были, а потом на выставке опять возобновили знакомство.
— Не поздравляю с этим знакомством.
— А что такое?
— Да ведь это отсветнейший лгунище и патентованный негодяй.
— Я, — говорю, — признаться, так и думал.
Тут я и рассказал, как мы встретились на выставке, как вспомнили однокашничество и какие вещи он мне рассказывал про своё хозяйство и про свою деятельность в пользу славянских братий.
Кузен мой расхохотался.
— Что же тут смешного?
— Всё смешно, кроме кой-чего гадкого. Впрочем, ты, надеюсь, в политические откровенности с ним не пускался.
— А что?
— Да у него есть одна престранная манера: он всё наклоняет разговор по известному склону, а потом вдруг вспоминает, что он «дворянин», и начинает протестовать и угрожать. Его уже за это, случалось, били, а ещё чаще шампанским отпаивали, пока пропьёт память.
— Нет, — говорю, — я в политику не пускался, да хоть бы и пустился, ничего бы из того не вышло, потому что вся моя политика заключается в отвращении от политики.
— А это, — говорит, — ничего не значит.
— Однако же?
— Он соврёт, наклевещет, что ты как-нибудь молчаливо пренебрегаешь…
— Ну, тогда, значит, от него всё равно спасенья нет.
— Да и нет, если только не иметь отваги выгнать его от себя вон.
Мне это показалось уже слишком.
— Удивляюсь, — говорю, — как же это все другие на его счёт так ошибаются.
— А кто, например?
— Да ведь вот, — говорю, — он от вас же приезжал во время славянской войны, и у нас про него в газетах писали, и солидные люди его принимали.
Брат рассмеялся и говорит, что этого господина никто не посылал и в пользу славян действовать не уполномочивал, а что он сам усматривал в этом хорошее средство к поправлению своих плохих денежных обстоятельств и ещё более дрянной репутации.
— А что его у вас в столице возили и принимали, так этому виновато ваше модничанье: у вас ведь всё так: как затеете возню в каком-нибудь особливом роде, то и возитесь с кем попало, без всякого разбора.
— Ну, вот видишь ли, — говорю, — мы же и виноваты. На вас взаправду не угодишь: то вам Петербург казался холоден и чопорен, а теперь вы готовы уверять, что он какой-то простофиля, которого каждый ваш нахал за усы проводить может.
— И вообрази себе, что ведь, действительно, может.
— Пожалуйста!
— Истинно тебя уверяю. Только всей и мудрости, что надо прислушаться, что у вас в данную минуту в голове бурчит и какая глупость на дежурство назначается. Открываете ли вы славянских братий, или пленяете умом заатлантических друзей, или собираетесь зазвонить вместо колокола в мужичьи лапти… Уловить это всегда не трудно, чем вы бредите, а потом сейчас только пусти к вашей приме свою втору и дело сделано. У вас так и заорут: «вот она наша провинция, — вот она наша свежая, непочатая сила! Она откликнулась не так, как мы, такие, сякие, ледащие, гадкие, скверные, безнатурные, заморенные на ингерманландских болотах». Вы себя черните да бьёте при содействии какого-нибудь литературного лгунищи, а наши провинциалы читают да думают: «эва мы, братцы, в гору пошли!» И вот, которые пошельмоватее, поначитавшись, как вы там сами собою тяготитесь и ждёте от нас, провинциалов, обновления — снаряжаются и едут в Петербург, чтобы уделить вам нечто от нашей деловитости, от наших «здравых и крепких национальных идей». Хорошие и смирные люди, разумеется, глядят на это да удивляются, а ловкачи меж тем дело делают. Везут вам эти лгунищи как раз то, что вам хочется получить из провинции: они и славянам братья, и заатлантичникам — друзья, и впереди они вызывались бежать, и назад рады спятиться до Обров и Дулебов. Словом, чего хотите, — тем они вам и скинутся. А вы думаете: «это земля! это провинция». Но мы, домоседы, знаем, что это и не земля, и не провинция, а просто наши лгунищи. И тот, к которому ты теперь собираешься, именно и есть из этого сорта. У вас его величали, а по-нашему он имени человеческого не стоит и у нас с ним, Бог весть, с коей поры никто никакого дела иметь не хотел.
— Но, однако, по крайней мере, — он хороший хозяин.
— Нимало.
— Но он при деньгах, — это теперь редкость.
— Да, с того времени, как ездил в Петербург учить вас национальным идеям, у него в мошне кое-что стало позвякивать, но нам известно, что он там купил и кого продал.
— Ну, в этом случае, — говорю, — я сведущее вас всех: я сам видел, как он продал свою превосходную пшеницу.
— Нет у него такой пшеницы.
— Как это — «нет»?
— Нет, да и только. Так нет, как и не было.
— Ну, уж это извини, — я её сам видел.
— В витрине?
— Да, в витрине.
— Ну, это неудивительно — это ему наши бабы руками отбирали.
— Полно, говорю, — пожалуйста: разве это можно руками отбирать?
— Как! руками-то? А разумеется можно. Так, — сидят, знаешь, бабы и девки весенним деньком в тени под амбарчиком, поют как «Антон козу ведёт», а сами на ладонях зёрнышко к зёрнышку отбирают. Это очень можно.
— Какие, — говорю, — пустяки!
— Совсем не пустяки. За пустяки такой скаред, как мой сосед, денег платить не станет, а он сорока бабам целый месяц по пятиалтынному в день платил. Время только хорошо выбрал: — у нас ведь весной бабы ни по чём.
— А как же, — спрашиваю, — у него на выставке было свидетельство, что это зерно с его полей!
— Что же, это и правда. Выбранные зёрнышки тоже ведь на его поле выросли.
— Да; но, однако, это, значит, — голое и очень наглое мошенничество.
— И не забудь — не первое и не последнее.
— Да, но как же… этот купец, которого он «обовязал» такими безвыходными условиями… Он начал, разумеется, против этого барина судебное дело, или он разорился?
— Да, пожалуй, — он начал дело, но только совсем в особой инстанции.
— Где же это?
— У мужика. Выше этого ведь теперь, по вашему вразумлению, ничего быть не может.
— Да полно, — говорю, — тебе эти крючки загинать, да шутовствовать. — Расскажи лучше просто, как следует, — что такое происходит в вашей самодеятельности?
— Изволь, — отвечает приятель: — я тебе расскажу. — Да, батюшка, и рассказал такое, что в самом деле может и даже должно превышать всякие узкие, чужеземные понятия об оживлении дел в крае… Не знаю, как вам это покажется, но по-моему — оригинально и дух истинного, самобытного человека не может не радовать.
Тут фальцет перебил рассказчика и начал его упрашивать довести начатую трилогию до конца, то есть рассказать, как купец сделался с пройдохою-барином, и как всех их помирил и выручил мужик, к которому теперь якобы идёт какая-то апелляция во всех случаях жизни.
Баритон согласился продолжать и заметил:
— Это довольно любопытно. Представьте вы себе, что как ни смел и находчив был сейчас мною вам описанный дворянин, с которым никому не дай Бог в делах встретиться, но купец, которого он так беспощадно надул и запутал, оказался ещё его находчивее и смелее. Какой-нибудь вертопрах-чужеземец увидал бы тут всего два выхода: или обратиться к суду, или сделать из этого, — чёрт возьми, — вопрос крови. Но наш простой, ясный русский ум нашёл ещё одно измерение и такой выход, при котором и до суда не доходили, и не ссорились, и даже ничего не потеряли, а напротив, — все свою невинность соблюли, и все себе капиталы приобрели.
— Прелюбопытно!
— Да как же-с! Из такой возмутительной, предательской и вообще гадкой истории, которая какого хотите, любого западника в конец бы разорила, — наш православный пузатый купчина вышел мододцом и даже нажил этим большие деньги и, что всего важнее, — он, сударь, общественное дело сделал: он многих истинно несчастных людей поддержал, поправил и, так сказать, устроил для многих благоденствие.
— Прелюбопытно, — снова вставил фальцет.
— Ну, уж, одним словом, — слушайте: купец, который сейчас перед вами является, уверяю вас, барина лучше.
Купец, которому было продано отборное зерно, разумеется, был обманут беспощадно. Все эти французы жидовского типа и англичане, — равно как и дама haut école у помещика были подставные лица, так сказать его агенты, которые действовали, как известный Утешительный в гоголевских «игроках». Иностранцам такое отборное зерно нельзя было продавать, потому что, во-первых, они не нашли бы способа, как с покупкою справиться, и завели бы судебный скандал, а во-вторых, у них у всех водятся консулы и посольства, которые не соблюдают правил невмешательства наших дипломатов и готовы вступать за своего во всякие мелочи. С иностранцами могла бы выйти прескверная история, и барин, стоя на почве, понимал, что русское изобретение только один русский же национальный гений и может преодолеть. Потому отборное зерно и было продано своему единоверцу.
Прислал этот купец к барину приказчика принимать пшеницу. Приказчик вошёл в амбары, взглянул в закромы, ворохнул лопатою и видит, разумеется, что над его хозяином совершено страшное надувательство. А между тем купец уже запродал зерно по образцам за границу. Первая мысль у растерявшегося приказчика явилась такая, что лучше бы всего отказаться и получить назад задаток, но условие так написано, что спасенья нет: и урожай, и годы, и амбары, — всё обозначено и задаток ни в каком случае не возвращается. У нас известно: «что взято, то свято». Сунулся приказчик туда-сюда, к законоведам, — те говорят, — ничего не поделаешь: надо принимать зерно, какое есть, и остальные деньги выплачивать. Спор, разумеется, завести можно, да неизвестно, чем он кончится, а десять тысяч задатку гулять будут, да и с заграничными покупателями шутить нельзя. Подавай им, что запродано.
Приказчик посылает хозяину телеграмму, чтобы тот скорее сам приехал. Купец приехал, выслушал приказчика, посмотрел хлеб и говорит своему молодцу:
— Ты, братец, дурак и очень глупо дело повёл. Зерно хорошее и никакой тут ссоры и огласки не надо; коммерция любит тайность: товар надо принять, а деньги заплатить.
А с барином он повёл объяснение в другом роде.
Приходит, — помолился на образ и говорит:
— Здравствуй, барин!
А тот отвечает: — и ты здравствуй!
— А ты, барин, плут, — говорит купец: — ты, ведь, меня надул как нельзя лучше.
— Что делать, приятель! а вы сами ведь тоже никому спуску не даёте и нашего брата тоже объегориваете? — Дело обоюдное.
— Так-то оно так, — отвечает купец: — дело это, действительно, обоюдно; но надо ему свою развязку сделать.
Барин очень согласен, только говорит:
— Желаю знать: в каких смыслах развязаться?
— А в таких, мол, смыслах, что если ты меня в своё время надул, то ты же должен мне теперь по-христиански помогать, а я тебе все деньги отдам и ещё, пожалуй, немножко накину. Дворянин говорит, что он на этих условиях всякое добро очень рад сделать, только говори, мол, мне прямо: что вашей чести, какая новая механика требуется?
Купец вкратце отвечает:
— Мне немного от тебя нужно, только поступи ты со мною, как поступил благоразумный домоправитель, о котором в Евангелии повествуется.
Барин говорит:
— Я всегда после Евангелия в церковь хожу: не знаю, что там читается.
Купец ему довёл на память: «Призвав коегожда от должников господина своего глаголаше: колицем должен еси? Приими писание твое и напиши другое. И похвали Господь домоправителя неправедного».
Дворянин выслушал и говорит:
— Поиимаю. Это ты, верно, хочешь ещё у меня купить такой же редкой пшеницы.
— Да, — отвечал купец: — теперь уж надо продолжать, потому что никаким другим манером нам себя соблюсти невозможно. А к тому, нельзя всё только о себе думать, — надо тоже дать и бедному народишку что-нибудь заработать.
Барин это о народушке пустил мимо ушей, и спрашивает:
— А какое количество зерна ты у меня ещё купить желаешь?
— Да я теперь много куплю… Мне так надо, чтобы целую барку одним этим добрым зерном нагрузить.
— Гм! Так, так! Ты верно хочешь её особенно бережно везти?
— Вот это и есть.
— Ага! понимаю. Я очень рад, очень рад, и могу служить.
— Документальное удостоверение нужно, что на целую барку зерна нагружаю.
— Само собою разумеется. — Разве можно в нашем краю без документа?
— А какая цена? сколько возьмёшь за эту добавочную покупку?
— Возьму не дороже, как за мёртвые души.
Купец не понял, в чём дело, и перекрестился.
— Какие такия мёртвые души? Что тебе про них вздумалось! Им гнить, а нам жить. Мы про живое говорим: сказывай сколько возьмёшь, чтобы несуществующее продать?
— В одно слово?
— В одно слово.
— По два рубля за куль.
— Вот те и раз!
— Это недорого.
— Нет, ты по-Божьему, — получи по полтине за куль.
Дворянин сделал удивлённое лицо.
— Как это, — по полтине за куль пшеницы-то?
А тот его обрезонивает:
— Ну, какая, говорит, — это пшеница!
— Да уж об этом не будем спорить — такая она, или сякая, однако ты за неё с кого-нибудь настоящие деньги слупишь.
— Это ещё как Бог даст.
— Да уж тебе-то Бог непременно даст. К вам, к купцам, я ведь и не знаю, — за что Бог ужасно милостив. Даже, ей-Богу, завидно.
— А ты не завидуй, — зависть грех.
— Нет, да зачем это все деньги должны к вам плыть? Вам с деньгами-то хорошо.
— Да, мы припадаем и молимся, — и ты молись: кто молится, тому Бог даёт хорошо.
— Конечно, так, но вам тоже и есть чем — вы много жертвуете на храмы.
— И это.
— Ну, вот то-то и есть. А ты мне дай цену подороже, так тогда и я от себя пожертвую.
Купец рассмеялся.
— Ты, — говорит, — плут.
А тот отвечает:
— Да и ты тут.
— Нет, взаправду, вот что: — так как я вижу, что ты знаешь писание и хочешь сам к вере придержаться, то я тебе дам по гривеннику на куль больше, чем располагал. Получай по шесть гривен, и о том, что мы сделали, никто знать не будет.
А барин отвечает:
— Хорошо, но ещё лучше ты мне дай по рублю за куль и потом, если хочешь, всем об этом рассказывай.
Купец посмотрел на него и оба враз рассмеялись.
— Ну, — говорит купец: — скажу я тебе, барин, что плутее тебя даже в самом нижнем звании редко подыскать.
А тот, не смутясь, отвечает:
— Нельзя, братец, в нашем веке иначе: теперь у нас благородство есть, а нет крестьян, которые наше благородство оберегали, а, во-вторых, нынче и мода такая, чтобы русской простонародности подражать.
Купец не стал больше торговаться.
— Нечего, видно, с тобою говорить — ты чищёный, — крестись перед образом и по рукам.
Барин согласен молиться, но только деньги вперёд требует и местечко на столе ударяет, где их перед ним положить желательно.
Купец о то самое место деньги и выклал.
— Ладно, мол, — вели, только скорее, чем попало новое кульё набивать, — я хочу, чтобы при мне вся погрузка была готова и караван отплыл.
Нагрузили барку кулями, в которых, чёрт знает, какой дряни набили под видом драгоценной пшеницы; застраховал всё это купец в самой дорогой цене, отслужили молебен с водосвятием, покормили православный народушко пирогами с лёгким и с сердцем, и отправили судно в ход. Барки поплыли своим путём, а купец, время не тратя, с барином подвёл окончательные счеты по-Божьему, взял бумаги и полетел своим путём в Питер и прямо на Аглицкую набережную к толстому англичанину, которому раньше запродажу совершил по тому дивному образцу, который на выставке был.
— Зерно, — говорит, — отправлено в ход и вот документы и страховка: — прошу теперь мне отдать, что следует, на такое-то количество, вторую часть получения.
Англичанин посмотрел документы и сдал их в контору, а из несгораемого шкафа вынул деньги и заплатил.
Купец завязал их в платок и ушёл.
Тут фальцет перебил рассказчика словами:
— Вы какие-то страсти говорите.
— Я говорю вам то, что в действительности было.
— Ну, — так значит, этот купец, взявши у англичанина деньги, бежал, что ли, с ними за границу?
— Вовсе не бежал. Чего истинный русский человек побежит за границу? Это не в его правилах: да он и никакого другого языка, кроме русского, не знает. Никуда он не бежал.
— Так как же он ни аглицкого консула, ни посла не боялся? Почему дворянин их боялся, а купец не стал бояться?
— Вероятно потому, что купец опытнее был и лучше знал народные средства.
— Ну, полноте, пожалуйста, какие могут быть народные средства против англичан!.. Эти всесветные торгаши сами кого угодно облупят.
— Да кто вам сказал, что он хотел англичан обманывать? Он знал, что с ними шутить не годится, и всему дальнейшему благополучно течению дела усмотрел иной проспект, а на том проспекте предвидел уже для себя полезного деятеля, в руках которого были все средства всё это дело огранить и в рамку вставить. Тот и дал всему такой оборот, чго ни Ротшильд, ни Томсон Бонер и никакой другой коммерческий гений не выдумает.
— И кто же был этот великий делец: — адвокат или маклер?
— Нет, мужик.
— Как мужик?
— Да всё дело обделал, он — наш простой, наш находчивый и умный мужик! Да я и не понимаю: — отчего вас это удивляет? Ведь читали же вы, небось, у Щедрина, как мужик трёх генералов прокормил?
— Конечно, читал.
— Ну, так отчего же вам кажется странным, что мужик умел плутню распутать.
— Будь по-вашему: — спрячу пока мои недоразумения.
— А я вам кончу про мужика, и притом про такого, который не трёх генералов, а целую деревню один прокормил.
Мужик, к помощи которого обратился купец, был, как всякий русский мужик: «с вида сер, но ум у него не чёрт съел». Родился он при матушке широкой реке-кормилице, а звали его, скажем так, — Иваном Петровым. Был этот раб Божий Иван в своё время молод, а теперь достигал почтенной старости, но хлеба даром, лёжа на печи, не кушал, а служил лоцманом при Толмачёвских порогах, на Куриной переправе. Лоцманская должность, как вам, вероятно, известно, состоит в том, чтобы провожать суда, идущие через опасные для прохода места. За это провожатому лоцману платят известную плату и та плата идёт в артель, а потом разделяется между всеми лоцманами данной местности.
Всякий хозяин может повести своё судно и на собственную ответственность, без лоцмана, но тогда уже, если с «посудкой» случится какое-нибудь несчастье, — лоцманская артель не отвечает. А потому, если судно идёт с застрахованным грузом, то условиями страховки требуется, чтобы лоцман был непременно. Взято это, конечно, с иностранных примеров, без надлежащего внимания к нашей беспримерной оригинальности и непосредственности. Заводили у нас страховые операции господа иностранцы и думали, что их Рейн или Дунай это всё равно, что наши Свирь или Волга, и что их лоцман и наш — это опять одно и то же. Ну, нет, брат, — извини!
Наши речные лоцманы дюди простые, — не учёные, водят они суда, сами водимые единым Богом. Есть какой-то навык и сноровка. Говорят, что будто они после половодья дно реки исследуют и проверяют, но, полагать надо, всё это относится более к области успокоительных всероссийских иллюзий; но в своём роде лоцманы — очень большие дельцы и наживают порою кругленькие капитальцы. И всё это в простоте и в смирении, — Бога почитаючи и не огорчая мир, то есть своих людей не позабывая.
Мужик Ивань Петров был из зажиточных; ел не только щи с мясом, а ещё, пожалуй, в жирную масляную кашу ложку сметаны клал, не столько уже «для скусу», сколько для степенства — чтобы по бороде текло, а ко всему этому выпивал для сварения желудка стакан-два нашего простого, доброго русского вина, от которого никогда подагры не бывает. По субботам он ходил в баню, а по воскресеньям молился усердно и вежливо, т. е. прямо от своего лица ни о чём просить не дерзал, а искал посредства просиявших угодников; но и тем не докучал с пустыми руками, а приносил во храм дары и жертвы: пелены, ризы, свечи и курения. Словом, был христианин самого заправского московского письма.
Купцу, которого дворянин отборным зерном обидел, благочестивый мужик Иван Петров был знаем по верным слухам как раз с той стороны, с какой он ему нынче самому понадобился. Он-то и был тот, который мог всё дело поправить, чтобы никому решительно убытка не было, а всем польза.
— Он выручал других — должен, выручить и меня, рассудил купец и позвал к себе в кабинет того приказчика, который один знал, с чем у них застрахованные кули на барки нагружены, и говорит:
— Ты веди караван, а я вас где надо встречу.
А сам поехал налегке простым, богомольным человеком прямо к Тихвинской, а заместо того попал к Толмачёвым порогам на Куриный переход. «Где сокровище, там и сердце». Пристал наш купец здесь на постоялом дворе и пошёл узнавать: где большой человек Иван Петров и как с ним свидеться.
Ходить купец по бережку и не знает: как за дело взяться? А просто взяться — невозможно: дело затеяно воровское.
К счастью своему, видит купец на бережке, на обёрнутой кверху дном, лодке сидит весь белый матерой старик, в плисовом ватном картузе, борода празелень и корсунский медный крест из-за пазухи касандрийской рубахи наружу висит.
Понравился старец купцу своим правильным видом.
Прошёл мимо этого старика купец раз и два, а тот его спрашивает:
— Чего ты здесь, хозяин, ищешь и что обрести желаешь: то ли, чего не имел, или то, что потерял?
Купец отвечает, что он так себе «прохаживается», но старик умный, — улыбнулся и отвечает:
— Что это ещё за прохаживание! В проходку ходить — это господское, а не христианское дело, а степенный человек за делом ходит и дела смотрит, — дела пытает, а не от дела лытает. Неужели же ты в таких твоих годах даром время провождаешь?
Купец видит, что обрёл человека большого ума и проницательности, — сейчас перед ним и открылся, что он, действительно, дела пытает, а не от дела лытает.
— А к какому месту касающему?
— Касающее этого самого места.
— И в чём оно содержащее?
— Содержащее в том, что я обижен весьма несправедливым человеком.
— Так; нынче, друг, мало уже кто по правде живёт, а всё по обиде. А кого ты на нашем берегу ищешь?
— Ищу себе человека помогательного.
— Так; а в какой силе?
— В самой большой силе — грех и обиду отнимающей.
— И-и, брат! Где весь грех омыть! В Писании у Апостолов сказано: «весь мир во грехе положен», — всего не омоешь, а разве хоть по малости.
— Ну, хоть по малости.
— То-то и есть: Господь грех потопом омыл, а он вновь настал.
— Научи меня, дедушка, — где для меня здесь полезный человек?
— А как ему имя от Бога дано?
— Имя ему Иоанн.
— «Бысть человек послан от Бога, имя ему Иоанн», — проговорил старик. — А как по изотчеству?
— Петрович.
— Ну, сам перед тобою я — Иван Петрович. Сказывай, какая твоя нужда?
Тот ему рассказал, впрочем только одну первую половину, то есть о том, какой плут был барин, который ему отборное зерно продал, а о том, какое он сам плутовство сделал, — про то умолчал, да и надобности рассказывать не было, потому что старец всё в молчании постиг и мягко оформил ответное слово:
— Товар значит страховой?
— Да.
— И подконтрачен?
— Да, подконтрачен.
— Иностранцам?
— Англичанам.
— Ух! Это жохи!
Старик зевнул, перекрестил рот, потом встал и добавил:
— Приходи-ко ты ко мне, кручинная голова, на двор: о таком деле надо говорить — подумавши.
Через некоторое время, как там было у них условлено, приходит купец, «кручинная голова», к Ивану Петрову, а тот его на огород, — сел с ним на банное крылечко и говорит:
— Я твое дело всё обдумал. Пособить тебе от твоих обязательств — действительно надо, потому что своего русского человека грешно чужанам выдать, и как тебя избавить — это есть в наших руках, но только есть у нас одна своя мирская причина, которая здесь к тому не позволяет.
Купец стал упрашивать.
— Сделай милость, — говорит: — я тысяч не пожалею и деньги сейчас вперёд хоть Николе, хоть Спасу за образник положу.
— Знаю, да взять нельзя.
— Отчего?
— Очень опасно.
— С коих же пор ты так опаслив стал?
Старик на него поглядел и с солидным достоинством заметил, что он всегда был опаслив.
— Однако, — другим помогал.
— Разумеется, — помогал, когда в своём правиле и весь мир за тебя стоять будет.
— А ныне разве мир против тебя стоит?
— Я так думаю.
— А почему?
— Потому что у нас, на Куриной переправе, в прошлом году страховое судно затонуло и наши сельские на том разгрузе вволю и заработали, а если нынче опять у нас этому статься, то на Поросячьем броде люди осерчают и в донос пойдут. Там ноне пожар был, почитай всё село сгорело и им строиться надо и храм поправить. Нельзя всё одним нашим предоставить благостыню, а надо и тем. А поезжай-ко ты нынче ночью туда на Поросячий брод, да вызови из третьего двора в селе человека, Петра Иванова, — вот той раб тебе всё яже ко спасению твоему учредит. Да денег не пожалей — им строиться нужно.
— Не пожалею.
Купец в ту же ночь поехал, куда благословил дедушка Иоанн, нашёл там без труда в третьем дворе указанного ему помогательного Петра и очень скоро с ним сделался. Дал, может быть, и дорого, но вышло так честно и аккуратно, что одно только утешение.
— То есть какое же это утешение? — спросил фальцет.
— А такое утешение, что как подоспел сюда купцов караван, где плыла и та барка с сором, вместо дорогой пшеницы, то все пристали против часовенки на бережку, помолебствовали, а потом лоцман Пётр Иванов стал на буксир и повёл, и всё вёл благополучно, да вдруг самую малость рулевому оборот дал и так похибил, что все суда прошли, а эта барка зацепилась, повернулась, как лягушка, пузом вверх и потонула.
Народу стояло на обоих берегах множество и все видели, и все восклицали: «ишь-ты! поди ж ты!» Словом, «случилось несчастье» ни весть отчего. Ребята во всю мочь веслами били, дядя Пётр на руле весь в поту, умаялся, а купец на берегу весь бледный, как смерть, стоял да молился, а всё не помогло. Барка потонула, а хозяин только покорностью взял: перекрестился, вздохнул да молвил:
— Бог дал, Бог и взял, — буди Его Святая Воля.
Всех искреннее и оживлённее был народ: из народа к купцу уже сейчас же начали приставать люди с просьбами: «теперь нас не обессудь, — это на сиротскую долю Бог дал». И после этого пошли веселые дела: с одной стороны исполнялись формы и обряды законных удостоверений и выдача купцу страховой премии за погибший сор, как за драгоценную пшеницу; а с другой — закипело народное оживление и пошла поправка всей местности.
— Как это?
— Очень просто; немцы ведут всё по правилам заграничного сочинения: приехал страховой агент и стал нанимать людей, чтобы затонувший груз из воды доставать. Заботились, чтобы не всё пропало. Труд не малый и долгий. Погорелые мужички сумели воспользоватъся обстоятельствами: на мужчину брали в день полтора рубля, а на бабёнку рубль. А работали потихонечку, — всё лето так с Божией помощью и проработали. Зато на берегу точно гулянье стало, — погорелые слёзы высохли, все поют песни да приплясывают, а на горе у наёмных плотников весело топоры стучат и домики, как грибки, растут на погорелом месте. И так, сударь мой, всё село отстроилось, и вся беднота и голытьба поприкрылась, и понаелась, и Божий храм поправили. Всем хорошо стало и все зажили, хваляще и благодаряще Господа, и никто, ни один человек не остался в убытке — и никто не в огорчении. Никто не пострадал!
— Как никто?
— А кто же пострадал? Барин, купец, народ, т. е. мужички, — все только нажились.
— А страховое общество?!
— Страховое общество?
— Да.
— Батюшка мой, о чём вы заговорили!
— А что же, — разве оно не заплатило?
— Ну, как же можно не заплатить, — разумеется, заплатило.
— Так это по-вашему — не гадость, а социабельность?!
— Да. разумеется же социабельность! Столько русских людей поправилось, и целое село тоже прокормилось, и великолепные постройки отстроились, и это, изволите видеть, по-вашему называется «гадость».
— А страховое-то общество — это что уже, стало быть, не социабельное учреждение?
— Разумеется, нет.
— А что же это такое?
— Немецкая затея.
— Там есть акционеры и русские.
— Да, которые с немцами знаются, да всему заграничному удивляются и Бисмарка хвалят.
— А вы его не хвалите?
— Боже меня сохрани! Он уже стал проповедовать, что мы, русские, будто «через меру своею глупостию злоупотреблять начали», — так пусть его и знает, как мы глупы-то; а я его и знать не хочу.
— Это чёрт знает что такое!
— А что именно?
— Вот то, что вы мне рассказывали.
Фальцет расхохотался и добавил:
— Нет, я вас решительно не понимаю.
— Представьте, а я вас тоже не понимаю.
— Да, если бы нас слушал кто-нибудь сторонний человек, который бы нас не знал, то он бы непременно в праве был о нас подумать, что мы или плуты, или дураки.
— Очень может быть, но только он этим доказал бы своё собственное легкомыслие, потому что мы и не плуты, и не дураки.
— Да, если это так, то, пожалуй, мы и сами не знаем, кто мы такие.
— Ну, отчего же не знать. Что до меня касается, то я отлично знаю, что мы просто благополучные россияне, возвращающиеся с ингерманландских болот к себе домой, — на тёплые полати, ко щам, да к бабам… А кстати, вот и наша станция.
Поезд начал убавлять ход, послышался визг тормозов, звонок — и собеседники вышли.
Я приподнялся-было, чтобы их рассмотреть, но в густом полумраке мне это не удалось. Видел только, что оба люди окладистые и рослые.