Открыть главное меню

Наши глуповские дела (Салтыков-Щедрин)

Наши глуповские дела
автор Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
Из цикла «Глупов и глуповцы», позднее — «Сатиры в прозе». Дата создания: лето-осень 1861, опубл.: 1861 (декабрь)[1]. Источник: Салтыков-Щедрин М. Е. Полное собрание сочинений, 1837—1937: В 16 т. — М.; Л.: Издательство АН СССР, 1965. — Т. 3. Невинные рассказы, 1857—1863. — С. 481-516. • очерк первоначально для предполагаемой книги «Глупов и глуповцы», в 1863 году включён в сборник «Сатиры в прозе» как завершающий.


Наши глуповские дела

В надежде славы и добра
Идём вперёд мы без боязни...[2]

Вот и опять я в Глупове; вот и опять потянулись заборы да пустыри; вот и опять широкой лентой блеснула в глаза река Большая Глуповица и узенькой — река Малая Глуповица; вот и опять пахнуло на меня ароматами свежеиспеченного хлеба... Детство! родина! вы ли это?[3]

Сердце моё замирает; в желудке начинается невыразимо сладостная тревога... передо мною крутой спуск, а за спуском играет и нежится наша милая, наша скромная, наша многоводная Глуповица! Господи! сколько стерлядей лавливали здесь во время о́но! И какие славные варева сочинял из них повар Трифоныч! Даже теперь язык невольно подщёлкивает, даже теперь рассудок отказывается верить, чтоб Тигр и Евфрат могли предложить первому человеку что-либо подобное ухе из налимьих печенок, которую ест самый последний из обитателей берегов нашей родной реки!

Да, мы гордимся нашей рекой и имеем на это право, ибо Глуповица (шутка сказать!) река историческая. Во-первых, на берегах её кто-то кого-то побил. Во-вторых, это истинная колыбель тех золотых поросятообразных стерлядей, которыми объедались достославные наши предки, которыми продолжаем объедаться и мы. В Глуповице, как в неподкупном зеркале, отражается вся жизнь Глупова. Вместо того чтоб рыться в пыли архивов, вместо того чтоб утомлять свой ум наблюдениями над живыми проявлениями жизни, историку и этнографу стоит только взглянуть на гладкую поверхность славной нашей реки — и всякая завеса, будь это самая плотная, мгновенно спадёт с его глаз. Глупов и река его — это два близнеца, во взаимной нераздельности которых есть нечто трогательное, умиляющее.

Весною Большая Глуповица широко разливается. Холодные, мутные волны лениво перекатываются от одного берега к другому, а над рекой стоит какой-то приятный, расслабляющий гул. Не бурлит родимая Глуповица, разливая по лугам и ложбинам сокровища утучняющей влаги; ничего и никого не уносит она в течении своём; не слышно ни треску, ни гвалта в воздухе, когда, освободившись от зимних оков, вдруг хлынет на вольный свет чёрная, негостеприимная масса вод... Нет, учтиво и благодушно разливается наша Глуповица; неохотно и неуклюже лезут волны её одна на другую, производя тот вежливый, расслабляющий гул, о котором говорится выше. Под этот гул славно спится глуповцам.

Летом Глуповица пересыхает. Там, где темнели бурые волны, выглядывают острова песков рудо-жёлтых;[4] лукавая корова охотно рискует переправиться вброд, чтобы забиться в поемные луга; бесчисленные стада водяных курочек обседают песчаные берега и тоскливым своим криком приводят в раздражение нервы заезжего человека-необывателя; вода светла и прозрачна, сладко, чуть слышно журчит река, катя в бесконечную даль голубую ленту струй своих. Под это журчание славно спится глуповцам.

Осенью Глуповица надувается и как будто проявляет желание подурить. Я охотно хожу тогда посмотреть на реку; всё мне кажется, что она сбирается какую-то неслыханную дебошь сделать. Но ожидание моё напрасно. Тщетно вглядываюсь я в колышущуюся пучину вод, тщетно жду: вот-вот разверзнется эта пучина, и из зияющей пропасти встанет чудище рыба-кит! Вместо того я слышу только, как шлёпают волны об берега, как они разлетаются в брызгах, и опять шлёпаются, и опять разлетаются... Под звуки этого шлёпанья славно спится глуповцам.[5]

Но вот наступает и зима. Зимою славно спится глуповцам под звуки собственного своего храпения.

Некоторые местные исследователи полагают, что от реки Большой Глуповицы поднимаются какие-то пары́ особенные, которые снотворным образом действуют на жителей Глупова. Напротив того, другие исследователи полагают, что пары поднимаются собственно от обывателей и снотворным образом действуют на Глуповицу. Я, с своей стороны, склоняюсь к последнему мнению, ибо я сам однажды видел, как нечто вроде пара поднималось над лысиной прокурора, когда он без шапки возвращался с обеда от откупщика.[6]

Особы, люди и людишки, наездом посещающие Глупов, не нарадуются на него. Во всякое время, когда угодно, тишина и благорастворение воздухов;[7] даже среди белого дня, когда, как известно, в Вавилоне происходило столпотворение, Глупов откликается на зов жизни только тем, что собаки, спавшие доселе у ворот, свернувшись калачиком, начинают потягиваться и повиливать хвостами.[8] Один заезжий аптекарь, взирая на эту картину мира и безмолвия, даже заплакал от умиления. Он вообразил себе, что в больших каменных домах, ограничивающих главную улицу, обитают трудолюбивые сапожники, богобоязненные колбасники и друзья порядка — булочники; что колбасники отдыхают от трудов среди вымывших руки жён и дочерей, что старшая дочь, белокурая Гретхен, читает собравшемуся семейству трогательную повесть Лафонтена, а маленький сынишка Карл, завладевши, с дозволения папаши, негодной кишкой, набивает её лоскутами и всякой дрянью, воображая, что делает колбасу... И много потребовалось усилий, чтоб растолковать честному немцу, что тишина происходит совсем не оттого, что город населён колбасниками, а оттого, что таково прирожденное свойство обитателей Глупова (их грех первородный): не могут они шевелиться, ибо отяжелели. Начальствующие отдыхают в объятиях секретарей, помещики — в объятиях крепостного права, купцы — в объятиях единоторжия и надувательства. Чтоб поверить такой отзыв, аптекарь стал вслушиваться в эту тишину, и до слуха его действительно долетели странные ночные звуки. Услышав их, немец покраснел и поспешно стал собираться в дорогу, а обыватели, провожая его сонными глазами, приговаривали: «Что русскому здорово, то немцу смерть!»

У Глупова нет истории.[9] Всякая вещь имеет свою историю; даже старый губернаторский вицмундир имеет свою историю («а помните, как на обеде у градского головы его превосходительству вицмундир соусом облили?» — любят вопрошать друг друга глуповцы), а у Глупова нет истории. Рассказывают старожилы, что была какая-то история и хранилась она в соборной колокольне, но впоследствии не то крысами съедена, не то в пожар сгорела («помните, в тот самый пожар, перед которым тараканы из города поползли и во время которого глуповцы, вместо того чтоб тушить огонь, только ахали да в колокола звонили?»).

Рассказывают, что было время, когда Глупов не назывался Глуповым, а назывался Умновым, но на беду сошел некогда на землю громовержец Юпитер и, обозревая владения свои, завернул и в Глупов. Тоска обуяла Юпитера, едва взглянул он на реку Большую Глуповицу; болезненная спячка так и впилась в него, как будто говоря: «А! ты думаешь, что Юпитер, так и отвертишься! — шалишь, брат!» Однако Юпитер отвертелся, но в память пребывания своего в Умнов повелел ему впредь именоваться Глуповым, чем глуповцы не только не обиделись, но даже поднесли Юпитеру хлеб-соль.[10]

Наезжала еще в Глупов Минерва-богиня. Пожелала она, матушка, знать, какую это думу мудрёную думает Глупов, что всё словно молчит да на ус себе мотает, какие есть у него планы и соображения насчёт глуповских разных дел.[11] Вот и созвала Минерва верных своих глуповцев: «скажите, дескать, мне, какая это крепкая дума в вас засела?» Но глуповцы кланялись и потели; самый, что называется, горлан ихний хотел было сказать, что глуповцы головой скорбны, но не осмелился, а только взопрел пуще прочих. «Скажите, что ж вы желали бы?» — настаивала Минерва и топнула даже ножкой от нетерпения. Но глуповцы продолжали кланяться и потеть. Тогда, бог весть откуда, раздался голос, который во всеуслышание произнёс: «Лихо бы теперь соснуть было!» Минерва милостиво улыбнулась; даже глуповцы не выдержали и засмеялись тем нутряным смехом, которым должен смеяться Иванушко-дурачок, когда ему кукиш показывают. С тех пор и не тревожили глуповцев вопросами.

Глуповцы и доселе с умилением передают эти предания как в назидание юному поколению, так и в удовлетворение любознательности исследователей-энтузиастов, которые и до сего часа не перестали веровать в возможность истории Глупова. Путешествующим археологам охотно показывают дом, в котором останавливался Юпитер, и комнату, в которой подписан был указ о наименовании города Глуповым. Скажу даже, что после гармоники и рассказов о невзгодах, которым подвергался губернаторский вицмундир на различных обедах и пирах, передача этих преданий составляет любимейшее занятие глуповцев. И при этом из внутренностей их излетает тот самый смех, которым смеялись достославные их предки во время переговоров с Минервою.

Охотники также глуповцы покалякать на досуге о разных губернаторах, которые держали в руках своих судьбы их сновидений. Были губернаторы добрые, были и злецы; только глупых не было — потому что начальники! Был Селезнев губернатор; этот, как дорвался до Глупова, первым делом уткнулся в подушку, да три года и проспал.

— Так сонно́го, сударь, и сменили! — прибавляет от себя убелённый сединами глуповец-старожил.

А то был губернатор Воинов, который в полгода чуть вверх дном Глупова не поставил; позвал, это, пред лицо своё глуповцев, да как затопочет на них: «Только пикните у меня, говорит, всех прав состояния лишу, на каторгу всех разошлю!»[12]

— А мы, сударь, и не пикали совсем, — прибавляет от себя тот же убелённый сединами рассказчик.

— Однако не что́ взял, умаялся! — замечает другой обыватель и, позёвывая, удаляется на печку спать.

Достославный Селезнев! и до сих пор в глазах глуповцев не иссякает источник благодарных слёз при воспоминании о тебе! То-то было времечко! то-то были храп и сопение великое! Ещё недавно собирались глуповцы около колокольни (той самой, где съедена крысами история Глупова) потолковать о том, не следует ли монумент воздвигнуть для увековечения твоего имени, но толковать не осмелились и, помахавши руками, разошлись по домам.

Рассказывают ещё о губернаторе рыжем, в котором только и имелось замечательного, что был он рыжий, и глуповцы пугали им детей своих, говоря: «Погоди вот! ужо рыжий чёрт придёт!»

Рассказывают ещё о губернаторе сивом, о губернаторе карем, о губернаторе, красившем свои волосы, «да так, сударь, пречудеснейше, что все только ахали!»

— А помните ли, Иван Саввич, Кузьму Петровича Фютяева? Какая ихняя барыня преотменная была? — говорит старожил Павел Трифоныч.

— Уж такая-то преотменная, что, кажется, и не нажить нам другой такой! — отвечает Иван Саввич, — в те поры, как родился у меня Ванюшка, она сама его, покойница, посадила на ладоночку, да и говорит мне-ка: «Молодец, говорит, будет у тебя Ванюшка, торговец!» Такая была барыня предобрейшая!

И жадно внимает этим рассказам путешественник-археолог, жадно вписывает в записную свою книжку каждую крупицу, каждую мелкую срамоту и, возвратясь в Петербург, предаёт собранные материалы тиснению. Но тщетно пыжится археолог; тщетно надувается он в надежде, что пишет о глуповцах для глуповцев же, которые, пожалуй, и не различат анекдотов от истории: истории Глупова всё-таки нет как нет, потому что её съели крысы!

В то счастливое время, когда я процветал в Глупове, губернатор там был плешивый, вице-губернатор плешивый, прокурор плешивый. У управляющего палатой государственных имуществ хотя и были целы волосы, но такая была странная физиономия, что с первого и даже с последнего взгляда он казался плешивым.[13] Соберётся, бывало, губернский синклит этот да учнёт о судьбах глуповских толковать — даже мухи мрут от речей их, таково оно тошно!

— А что, Василий Иваныч, — скажет губернатор управляющему палатой государственных имуществ, — нельзя ли черноглазовскому лесничему внушить, чтоб рябчиков для меня постреляли?

— Как изволите приказать, ваше превосходительство! — ответит управляющий.

— Н-да; повар у меня таперича манную кашу какую-то на рябчиковом бульоне выдумал: пропасть рябчиков выходит! — объяснит губернатор.

— А заметили, ваше превосходительство, какую вчера у Порфирия Петровича стерлядь за ужином подали? — молвит вице-губернатор и от удовольствия даже передёрнется весь.[14]

Его превосходительство, вместо ответа, только улыбнётся во весь рот, словно арбуз проглотить собирается.

— Это ему семиозерский казначей в презент прислал, — заметит прокурор и вздохнёт потихоньку.

Подметив этот вздох, губернатор вновь улыбнётся и ласково щёлкнет прокурора по брюшку, а вице-губернатор, изловив на лету улыбку его превосходительства, загогочет, как жеребец, и скажет:

— А что! верно, стряпчие-то тово...

— Верно, стряпчие-то тово, — добродушно повторит губернатор и вслед за этим обратится к присутствующим, — а что, господа, бумаги-то, кажется, подписать можно? Господин секретарь, пожалуйте сюда бумаги!

И бумаги подписывались, а плешивый синклит удалялся в столовую, где были уж приготовлены и стерлядка копчёненькая, и рыжички черноглазовские в уксусе, и груздочки солёненькие, и колбаски разные: и с чесночком, и на мадерце, и рябчиковая, и на сливках...

Да хорошо ещё, коли дело так обходилось. А не то, грехов наших ради, и взаправду начнут рассуждать об делах — вот когда заслушаться можно!

Секретарь докладывает, что на реке Малой Глуповице мост, от старости лет, опасен стал.

— Что же таперича делать? — говорит губернатор. — Я полагаю, господа, городничему написать?

И обводит присутствующих глазами, словно он и впрямь Мартына Задеку съел.[15]

— Да, да, — гвоздит вице-губернатор, — да не мешает ещё подтвердить, чтоб тово... наблюл...

— Стало быть, предписать и подтвердить, — изрекает губернатор.

— Осмелюсь доложить, ваше превосходительство, — некстати вмешивается секретарь.

— Извольте, сударь, писать, как присутствие полагает, — строго замечает губернатор и даёт секретарю знак умолкнуть.

И не забудет, бывало, своего приказания (злопамятный был старик!), и долго потом, всякий раз, как секретарь подсовывает ему журналы подписывать, непременно спросит:

— А это не тот ли, по которому присутствие положило предписать и подтвердить городничему?

— Точно так, ваше превосходительство.

— Ну, то-то же! Что присутствие положило, то должно быть свято, молодой человек!

Мудрено ли, что глуповцы блаженствовали, видя над собой такое диковинное управление! Мудрено ли, что глуповцы земли под собой от счастия не слышали; мудрено ли, что они славословили и пели хвалу!

Да и общество-то какое было (само собой разумеется, я говорю здесь о высшем глуповском обществе) — именно такое, какое требуется в соответствие описанному выше управлению! Это именно было то общество «хороших людей», о которых сложилась мудрая русская пословица: «Сальных свечей не едят и стеклом не утираются!» Глупов и Глуповица, управляющие и управляемые — всё это, взятое вместе, представляло такую сладостную картину гармонии, такое умилительное позорище взаимных уступок, доброжелательства и услуг, что сердцу делалось больно и самый нос начинал ощущать как бы прилив благородных чувств.

Увы! тип «хороших» людей доброго старого времени исчезает и стирается с каждым днём, почти с каждой минутой! Увы! нынче даже отличные люди не едят сальных свечей!

И потому, опасаясь, чтоб тип этот не затерялся совсем, я постараюсь восстановить характеристические черты его, в назидание отдалённому потомству.

Между «хорошими» людьми доброго старого времени (old merry Gloupoff)[* 1] много было плутов, забулдыг и мерзавцев pur sang[* 2]. Почему они назывались «хорошими» людьми, а не канальями, это тайна глуповской почвы и глуповской природы.[16] Но, разбирая дело внимательно, полагаю, что это происходило оттого, что над упомянутыми выше качествами парило какое-то добродушие, какая-то атласистость сердечная, при существовании которых как-то неловко думать о вменяемости. Для объяснения прибегну к примерам. Бывало, «хороший» человек выпорет вплотную какого-нибудь Фильку и вслед за тем скажет другому такому же «хорошему» человеку: «А пойдём-ко, брат, выпьем по маленькой». Разве это не добродушие? Или, например, передёрнет нечаянно в карты (за что тут же получит возмездие в рождество)[17] и вслед за этим воскликнет: «А не распить ли нам бутылочку холодненького?» Разве это не атласистость сердечная?

А коли есть добродушие, коли есть атласистость, стало быть, и говорить не об чем: chantons, buvons et... aimons![* 3] — и всё тут!

Сообразно с этими наклонностями, «хорошие» люди и разговоры имели между собой самые простые, так сказать, первоначальные. Надо сказать правду, что «хороший» человек старого времени не имел обширных сведений в области наук. По части истории запас его познаний не выходил из круга рассказов о том, как в тринадцатом году русский бился с немцем об заклад, что сотворит такую пакость, от которой у него, немца, глаза на лоб полезут, — и действительно сделал пакость на славу. По части географии он мог утвердительно сказать только то, что на том самом месте, где он в настоящее время играет в карты и закусывает, рос некогда непроходимый лес и что недавно ещё уездный стряпчий Толковников из окна своей квартиры бивал из ружья во множестве дупелей и бекасов. Юридическое образование его ограничивалось: по части прав состояния — отсылкою грубиянов на конюшню; по части гражданского права — выдачею заёмных писем и неплатежом по ним.

И между тем жили, пили, ели, женились и посягали, славословили, занимали начальственные места и пользовались покровительством законов наравне с людьми, которым небезызвестно даже о распрях, происходивших в Испании между карлистами и христиносами.[18]

«Хороший» человек имел привычки патриархальные. Обедал рано и в послеобеденное время любил посвятить часок-другой гастрическим сновидениям, сопровождая это занятие аккомпанементом всевозможных шипящих звуков, которыми так изобилуют преисподние глуповских желудков. По исполнении этого он, по крайней мере в продолжение двух часов, не мог прийти в себя и вплоть до самого вечера чувствовал себя глупым. Тут выпивалось несчётное количество графинов холодного квасу; тут испускались такие страшные потяготы и позевоты, от которых содрогались на улице прохожие. «Господи! какая тоска!» — беспрестанно восклицал он, отплёвываясь во все стороны, и в это время не суйся к нему на глаза никто: разобьёт зубы!

«Хороший» человек имел слабость к женскому полу и взятых им в полон крепостных девиц называл «канарейками».

— Ну, брат, намеднись какую мне канарейку из деревни прислали! — говорил он своему другу-приятелю, — просто персик!

И при этом причмокивал, обонял и облизывался.

В обращении с «канарейками» он не затруднялся никакими соображениями. Будучи того убеждения, что канарейка есть птица, созданная на утеху человеку, он действовал вполне соответственно этому убеждению, то есть заставлял их петь и плясать, приказывал им любить себя и никаких против этого возражений не принимал. Если же со временем канарейка ему прискучивала, то он ссылал её на скотный двор или выдавал замуж за камердинера и всенепременно присутствовал на свадьбе в качестве посажёного отца.

«Хороший» человек в непривычном ему обществе терялся. В гостиной, в особенности в присутствии женщин, он был застенчив, как фиалка, и неразговорчив, как пустынножитель. В таких тесных обстоятельствах он с мучительным беспокойством поглядывал на дверь, ведущую в кабинет хозяина, где, как ему известно, давным-давно поставлена водка и разложен зелёный стол, и пользовался первым удобным случаем, чтоб бочком-бочком проскользнуть в обетованную дверь. Вообще, он любил натянуться дома, в халате, с добрыми знакомыми, и называл это жуировать жизнью; в публику же показывался редко, и то в клубах, и притом лишь тогда, когда ему было известно, что там соберутся такие же тёплые други-приятели, как и он сам. Напившись, наевшись и досыта наигравшись в карты, он, ложась на ночь спать, с лёгким сердцем восклицал: «Вот, слава богу, я наелся, напился и наигрался!»

В это хорошее старое время, когда собирались где-либо «хорошие» люди, не в редкость было услышать следующего рода разговор:

— А ты зачем на меня, подлец, так смотришь? — говорил один «хороший» человек другому.

— Помилуйте... — отвечал другой «хороший» человек, нравом посмирнее.

— Я тебя спрашиваю не «помилуйте», а зачем ты на меня смотришь? — настаивал первый «хороший» человек.

— Да помилуйте-с,

...Бац в рыло!..

— Да плюй же, плюй ему прямо в лохань! (так в просторечии назывались лица «хороших» людей!) — вмешивался случавшийся тут третий «хороший» человек.

И выходило тут нечто вроде светопреставления, во время которого глазам сражающихся, и вдруг, и поочередно, представлялись всевозможные светила небесные...

«Хороший» человек был патриот по преимуществу. Он зарождался, жил и умирал в своём милом Глупове. Он был, так сказать, продуктом местных нечистот; об них одних болело его сердце; к ним одним стремились его вожделения, и никаких иных навозных куч он не желал, кроме тех, которыми окружено было его счастливое детство. Петербурга он не любил и не понимал; он охотно допускал, что хорошие люди могут зарождаться в Москве, в Рязани, в Тамбове и, разумеется, в Глупове; но в Петербурге, по его мнению, могут существовать только выморозки, не имеющие ни малейшего понятия о том, что за блаженство есть буженину, когда она изжарена в соку и притом легонько натёрта чесноком...

Повторяю: тип «хорошего» человека исчезает, и вместе с тем исчезает и глуповское добродушие, и глуповская сердечная атласистость. Фильку наказывают по-прежнему, но уже без прибауток; передергивают в карты по-прежнему, но, получая возмездие в рождество, уже протестуют и притворяются оскорбленными.

Но мы, которые были свидетелями и этого добродушия, и этой атласистости, мы, молодые люди прежнего времени, мы не можем быть равнодушными к нашим воспоминаниям. Мы должны хранить их во всей непорочности, мы должны оберегать их от всякого нечистого прикосновения! Боже! как было тогда все тепло и уютно! как любили и уважали мы этих доблестных руководителей нашей юности! и как, с другой стороны, и они радовались и утешались, взирая на нас!

Да и посудите сами, можно ли было не радоваться на нас, тогдашних молодых людей. Возьмите, например, Сеню Бирюкова: что это за прелесть молодой человек был! Во-первых, наружность чисто английская: плечи широкие, щеки румяные, голова выстрижена, даже сзади ящичком — все как следует джентльмену. А во-вторых, и занятия-то у него какие благородные: утром, до двенадцати часов, ногти чистит, от двенадцати до трех визиты делает, от трех до четырех рубашку переменяет, потом едет обедать к Матрене Ивановне, оттуда, dans l’avant-soirée[* 4], к Петьке Козелкову, потом опять рубашку меняет, потом, вечером, к губернатору... И везде-то, во всяком-то доме умеет что-нибудь почтительное сделать: у Матрёны Ивановны ручку поцелует; Петру Петровичу сообщит, что к купцу Загребину в лавку новых сельдей привезли; Палагею Александровну поблагодарит, от имени маменьки, за присланный рецепт, как солонину делать... Или опять Свербилло-Замбржецкий Болеслав — что это за необыкновенный малый был! И уклончив, и как будто самостоятелен, и в душу лезет, и как будто кукиш в кармане кажет! Или Бернард Форбрихер, или Петька Козелков! Да, наконец, и сам я... какой я был тогда милый человек! Бывало, что-нибудь и совру, так всё такое выходило милое, что у старушки Матрены Ивановны даже брюшко от моих слов пощекочет, и вся она просияет, а меня, грешного, только за ушко легонько потянет...

Удивительно ли после этого, что дела шли без задоринки. Иногда вмешивались в них Матрёна Ивановна и Палагея Александровна, но они хлопотали не о мосте через реку Глуповицу, а преимущественно о том, как бы подрадеть родному человечку.

— Матрёна Ивановна просила напомнить вашему превосходительству о месте станового для Зонтикова, — докладывает, бывало, Сеня Бирюков.

— Это для усача-то? — спрашивает его превосходительство.

— Да с, вот что вчера вашему превосходительству прошение подал.

— Быть так... определяем! — говорит его превосходительство и потом, уставив глаза в Сеню, повторяет: — Во уважение просьбы Матрёны Ивановны, определяем усача в становые!

И таким образом были у нас становые-усачи, становые-бакенбардисты, становые с бородавкой, становые шестипалые. Старик наш фамилий не помнил, и когда, бывало, докладываешь ему о ком-нибудь из становых, он непременно спросит:

— Это который?

— С бородавкой, ваше превосходительство.

— А! с бородавкой!

И затем уж понимает, о ком идёт речь.

Хотя мы сами и урожденные глуповцы, но глуповцы, так сказать, отборные, всплывшие на поверхность нашего родного горшка. О том, что происходило там, в глубине горшка, мы не тужили; мы знали, что там живут Иванушки (Иванушки, да еще глуповские — поди, раскуси такую штуку!),[19] что Иванушками этими заправляют бакенбардисты и шестипалые, а бакенбардистов и шестипалых определяет Матрёна Ивановна, у которой отменно приготовляют пироги с налимьими печёнками, и Палагея Александровна, у которой после обеда такой liqueur des îles подают[* 5], вкусивши которого остаётся только убираться поскорей восвояси да часика три соснуть.

Затем жизнь наша была постоянным праздником: мы пили, ели, спали, играли в карты, подписывали бумаги и, подобно сказочной Бабе-яге, припевали: «Покатаюся, поваляюся на Иванушкиных косточках, Иванушкина мясца поевши!»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И ведь нужно же было, при такой-то жизни, какому-то, прости господи, кобелю борзому заговорить о возрождении! А заговорил! именно заговорил! и не отсох у него язык, и не провалился он сквозь землю, и не пожрал его огонь, и не лопнули его глазыньки!

Глупов, ещё загодя, бледнел и трясся при этом слове, и всё про себя шептал: «Господи! ах, кабы да мимо!» Ещё загодя, при малейшем шорохе, он махал онучами и шугал, как шугает баба-птичница, завидев в небе коршуна, кружащегося над всполошившимся стадом вверенных ей цыплят. «Чем наша жизнь не красна? — говорил он потихоньку, — или пуховики у нас не толсты? или ватрушки наши не сдобны?»

— Старики-то, старики-то наши разве хуже нас были? — шептал обыватель Сила Терентьич на ухо обывателю Терентью Силычу.

— На могилку, видно, ужо к ним сходить! — грустно ответствовал Терентий Силыч.

— Эхма! жили-жили, а теперь на-поди!

— Родителей-то жалко, Сила Терентьич!

— Старики-то наши во какие были!

— Кряжистые были!

— И возможно ли теперича все порядки нарушать! Чтоб господин теперича у стула с тарелкой стоял, а раб за столом развалившись сидел? Или опять, чтоб купец исправника в морду бил, а исправник ему за это барашка в бумажке сулил?

— Праховое дело затеяли!

— Да и то опять ты возьми, что люди-то мы непривышные. Проторили себе дорогу одну, ин и ходить бы по ней до скончания!

— Это точно, что непривышные!

— У меня вон воронко́:[20] привык на пристяжке ходить, ну, и сам бес его теперича в оглобли не втащит... Так-то!

— Оно пожалуй, что втащить можно! — говорит Терентий Силыч, задумчиво улыбаясь.

— Оно конечно, коли захочу втащить, отчего не втащить! — соглашается Сила Терентьич.

— Можно втащить! — положительно утверждает собеседник.

— Отчего не втащить! Втащим!

— Да ведь отцы-то наши... пойми, друг!

— Это точно, что отцы наши во какие были!

— Кряжистые были!

И затем в продолжение целых часов разговор развивался на ту же тему и наконец доходил до такого умоисступления, что кроме «ах ты господи!» да «во какие!» ничего и разобрать было нельзя. Глуповцы именовали подобные беседы совещаниями, а некоторые из них, прислушавшись к речам Силы Терентьича и Терентья Силыча, называли их даже бунтовскими и, подмигивая друг другу, приговаривали: «А? каково? каково катают наши-то! Вот бы кого министром сделать — Силу Терентьича... да!»[21]

Одним словом, мы так безмятежно были счастливы, так детски невинны и доверчивы, что предшествовавшее слову «возрождение» время, несмотря на соединённые с ним тревоги и ожидания, всё-таки ничего не вызвало на поверхность. Подойдите к луже, взбудоражьте чем ни на есть её спящие воды — на поверхности их покажутся пузыри. В Глупове и пузырей не показалось.

Указывают мне на Силу Терентьича, как на несомненный пузырь, но, ради бога, какой же это пузырь? Я охотно соглашаюсь, что местный либерализм достиг в нём высшего своего выражения; я соглашаюсь, что ссылка на стариков и их кряжистость есть довольно смелая, в своём роде, штука; но, сознаюсь откровенно, для меня этого недостаточно, чтоб признать его действительным пузырём.

Истинный, благородный пузырь лопается во всеуслышание, лопается публично, лопается, невзирая ни на какие особы. Напротив того, Сила Терентьич лопался и проявлял свой либерализм лишь под воротами своего дома и притом в такое, по преимуществу, время, когда прочие глуповцы исключительно были поглощены игрою на гармонике.

Истинный пузырь никогда не появляется на поверхности одиноким, но всегда приводит за собой целую семью маленьких пузырей и пузырят, которые тянут к нему и ищут с ним слиться. Напротив того, куда бы ни обратил свои взоры Сила Терентьич, везде он встречает пустыню. Добрые глуповцы если и слышали и подозревали что-нибудь, то старались не слышать и не подозревать, и, при всём сочувствии к нему, потупляли взоры при встрече с ним, чтоб, боже сохрани, не попасть в историю с таким болтуном.

Наконец, истинный пузырь не терпит никакого внешнего давления. Ткните в него пальцем — и его уже нет. Качество это, по мнению моему, свидетельствует о благородстве свойств пузыря, который скорее соглашается не существовать вовсе, нежели нести на себе иго тыкающего пальца. Напротив того, Сила Терентьич продолжает благоденствовать и доселе, несмотря на то что обстоятельства и время сильно ткнули в него пальцем. Он продолжает бормотать под воротами, хотя бормотание его запоздало и не может ни на волос изменить силу тыкающих обстоятельств.

Скажите же на милость, какой это пузырь?

Да; ты осталась верна самой себе; ты никого, ни единой личности не вынесла на поверхность волн своих, кормилица-поилица Глуповица! По-прежнему вяло и неуклюже лезут эти волны одна на другую, по-прежнему на поверхности их белеют щепки да какая-то дрянная, нечистая накипь... Правда, что, по временам, глуповцы словно шарахаются из стороны в сторону, но над шараханьем этим всецело царит чувство тупого испуга, и ничего более.

Как ни пристально вглядывался я в причины, ход и последствия этих чисто физических движений, как ни жадно доискивалась душа моя во мраке глуповской жизни, в преисподних глуповского созерцания того примиряющего звена, которое в истории является посредником между прошедшим и будущим, — тщетны были мои усилия! «Испуг!» — говорили мне отёкшие, бесстрастные лица моих сограждан; «испуг!» — говорили мне их нескладные, отрывистые речи; «испуг!» — говорило мне их торопливое, не осмысленное сознанием стремление сбиться в кучу, чтоб поваднее было шарахаться... Испуг, испуг и испуг! Взирая на весь этот переполох, я невольно вспомнил устные предания, которые ходили в Глупове по рукам. Вспомнился мне и громовержец Юпитер, и переговоры с матушкой Минервой... И вдруг я понял и прошлое, и настоящее моего родного города... Господи! мне кажется, что я понял даже его будущее!

О вы, которые ещё верите в возможность истории Глупова, скажите мне: возможна ли такая история, которой содержанием был бы непрерывный бесконечный испуг?

Жизнь веков! ты, которая была столь обильна дарами для умновцев, ты, которая, подобно нестомчивой и ревнивой матери, заботливо ведешь народы по пути усовершенствования, охраняя их и от падения, и от поворотов назад, — чем была ты для Глупова? Ты не была даже мачехой, не была даже нянькой; стыдно сказать, но ты была чем-то вроде жалкого обеда за скучным табльдотом. «Зачем пичкают меня этим гнусным вареным картофелем? зачем не дают мне рябчиков?» — спрашиваю я, чувствуя, что злость закипает в моем сердце. А мне, вместо рябчиков, вновь подают картофель, и нет конца этому гнусному картофелю!

Возрождение! бесспорно, ты хорошая вещь, бесспорно, я влекусь к тебе всем сердцем, всеми силами души моей; но где же, в каком отдалённом Умнове, видано, чтоб ты подавалось в виде манной каши с маслом изумлённым твоим появлением посетителям обязательного табльдота?!

Но, делать нечего, картофель или рябчики, каша ли с маслом или желе, а приходится втаскивать воронка́ в оглобли! Сомнения Силы Терентьича больше чем оправдались. Я сам видел, как выводили воронка́ из конюшни, как его исподволь подводили к оглоблям, как держали его под уздцы, всё в чаянии, что вот-вот он брыкнёт. Не брыкнул. Старый воронко́! я видел, как прошибла тебя слеза, я видел, как дрожали твои мясистые губы, я слышал твой вздох, которым, казалось, ты умолял своих вожаков не впрягать тебя в корню, ибо это место принадлежит не тебе, а гнедку! Но ты не изменил обычаям праотцев, ты не исказил одним махом задних копыт истории Глупова, ты не брыкнул — хвалю тебя!

Свершилось: отныне Глупов обязывается есть манную кашу с маслом. Но не подавись ею, милый! ибо кашу эту надо есть умеючи. Умой руки, выполоскай рот и сиди вежливенько, ибо каша вещь хитрая: может и в рот попасть, может и глаза залепить.

Дурак Иванушко, чему смеёшься?.. Или сердце в тебе взыграло?.. Пли пахнуло на тебя свежим воздухом?.. Или почуял ты, что пришёл конец твоему гореваньицу, тому злому-лютому гореваньицу, что и к материнским сосцам с тобой припадало, что и в зыбке тебя укачивало, что и в песнях тебе подтягивало, что и в царёв кабак с тобой разгуляться похаживало?

Смейся, дурачок! Сам господин Зубатов отменно рад, что ты смеёшься... В другое время он сказал бы тебе: «Чего, ска-а-тина, рот до ушей дерёшь?» — ну, а теперь ничего, спешит даже поскорей домой, чтоб отрапортовать куда следует: засмеялся, дескать.

Зубатову хлопот полон рот. Он не призывал возрождения; по правде сказать, едва ли даже он желал его, хотя, в качестве обладателя и руководителя глуповских сновидений, и обязан был призывать и желать его.[22]

Ma chère![* 6] — не раз говаривал он супруге своей, — это возрождение — черт его знает, что это такое!

Pourvu que tu conserves ta place, mon ami![* 7] — ответствовала обыкновенно Анна Ивановна, которую, очевидно, интересовала в этом деле существенная сторона, а не вертопрашество.

И потому, как скоро Зубатов увидел, что всё совершилось, то и он не брыкнул, и он поскорей побежал запрягаться в оглобли.

Что происходило в это время в душе его? Что понимал он под словом «возрождение»? — это известно единому богу всеведущему, ибо он один может проникать в трущобы сердец зубатовских. Глупов мог убедиться только в том, что Зубатов вскипел и взревновал бесконечно. Вследствие этой ревности самая наружность Глупова внезапно изменилась: на улицах засновали экипажи; в канцеляриях усиленно заскрипели перьями; из подворотен вылезли физиономии с усами и физиономии без усов, физиономии румяные и физиономии бледные; одни недоумевали и хлопали глазами, другие уже поняли и даже как будто приготовились насладиться плодами возрождения...

Что ж они поняли, и по какому поводу весь этот переполох, все эти шарахания из стороны в сторону?.. И что такое это «возрождение», от которого так усердно и так напрасно и отмаливались, и отплевывались добрые глуповцы?..

В самом деле, как определить, что может значить глуповское возрождение? Я допускаю возможность говорить о возрождении умновском, о возрождении буяновском, ибо там оно в чём-нибудь выражается... ну, хоть в том, например, что лица веселее смотрят, что ноги бодрее ходят... Но возрождение глуповское!.. воля ваша, тут есть что-то непроходимое, что-то до такой степени несовместимое, что мысль самая дерзкая невольно цепенеет перед дремучим величием этой задачи. Да помилуйте! Да осмотритесь же кругом себя! потяните же носом воздух! Ведь глуповцы даже полов в своих жилых покоях не вымыли! ведь глуповцы даже в баню лишнего раза не сходили! А без этого какое же может быть возрождение![23]

Посмотрим, однако ж, не знают ли чего-нибудь Сила Терентьич и Терентий Силыч? Они так долго чего-то боялись, так долго об чем-то между собой шушукались, что не может же статься, чтоб эта штука не была им досконально известна.

Увы! Сила Терентьич и Терентий Силыч только вздыхают и отдуваются. Сеня Бирюков взирает на них и, хоть убей, ничего не понимает. И не то чтоб они в самом деле не разумели; нет, и знают, и разумеют, да вот не хотят да и не хотят открыться! И рожу так состроят: «знаю, да не скажу» — и не говорят.

Мне положительно, например, известно, что Сила Терентьич подозревает, что всё возрождение заключается в том, что на место Петра Иваныча сел Иван Петрович; однако ж предположения своего он высказать не решается, потому что, быть может, оно и не то значит. Терентий Силыч идет дальше: он мнит, что возрождение означает возможность грубить и невежничать; однако ж мысли своей тоже не высказывает, потому что опасается, чтоб кто-нибудь за неё его не треснул. Оба чего-то ждут, а чего — не говорят. А я знаю, чего они ждут; они ждут, не придёт ли когда-нибудь кто-нибудь и не зарубит ли у них на носу, что именно следует разуметь под возрождением. Если придёт — мысли их прояснятся; а не придёт — ну, и опять будет по-прежнему: «знаю, да не скажу»!

Но это не политично. Допустим, что вы передо мной скрывались, допустим, что вы имеете даже свои причины на это; но зачем же скрываетесь вы перед Сеней, за что же его-то вы вводите в заблуждение? Ведь он и впрямь, бедняжка, думает, что возрождение — это новые серые штаны с лампасами, что возрождение — это пробор à l’anglaise[* 8], что возрождение — c’est quelque chose de très porté et de très couru pour le moment[* 9]. Одним словом, он смотрит на возрождение как на что-то съедобное, как на что-то такое, что можно носить, мять, пачкать и вообще употреблять по своему произволу.

А ведь это заблуждение, даже очень опасное заблуждение, и Сеня, оставаясь при нём, может, по милости вашей, попасть в самый печальный просак.

Raisonnos[* 10].

Серые штаны с лампасами сбивают Сеню с толку. Он так увлекается щегольством и шикарностью их покроя, он так поощрён ласковыми взглядами, обращаемыми на него по этому случаю Матрёной Ивановной и Палагеей Александровной, что в роговой его накипи, которую он, в шутку, называет своей головой, рождается положительное убеждение, что на ком нет точно таких же штанов, тот уж и не человек. Убеждение это, очевидно, может повредить его отношениям к глуповскому возрождению. Ибо, спрашиваю я вас, что будет, если Сеня, взирая на мир с точки зрения штанов, будет видеть в Глупове лишь пустыню, населенную зверьём, не имеющим никакого понятия ни о красоте лампасов, ни об изяществе полосок и клеток? Из этого выйдет, что глуповцы будут казаться ему чем-то вроде низших организмов, а отсюда...

Положим, что глуповцы не обидятся (натерпелись они, бедные, и не таких потасовок!), но согласитесь сами, что ж это будет за возрождение! Щёлк да щёлк — разве это резон? «Он щёлкнул в зубы, но почему же не в нос?» — спросит оскорблённый глуповец.

У глуповца зубы болят, а нос — слава богу; следовательно, ему выгоднее, чтоб его в нос щёлкали. Ведь это несправедливость, которую не потерпит даже Зубатов! Но вопрос усложняется, если глуповцы обидятся; а ведь и это может случиться, благодаря тому же возрождению. Что может тогда выйти? Увы! я опасаюсь, что тут также выйдет... но только с другой стороны...

Итак, скрывать от Сени истинный, глуповский смысл возрождения противно его интересам, противно его репутации. Не лучше ли прямо объявить ему, что бывают в жизни минуты, когда сила обстоятельств заставляет нас, людей хорошего тона, забывать о штанах с лампасами и утирать нос ногою? Не лучше ли объяснить ему, что не мешает иногда и в зипун принарядиться, не взаправду, конечно, а так... для внушения в глуповцах доверия? Не лучше ли сказать ему: «Сеня! сделай это, мой друг, и надуй почтенную публику!»

Люди, понявшие характер и сущность глуповского возрождения, именно так и поступают. С этой стороны Сила Терентьич прав совершенно: Пётр Иваныч сел на место Ивана Петровича — и больше ничего не случилось.

Старые «хорошие» люди исчезают — это верно. Словно персидский порошок бог весть откуда на них посыпался; но каждая новая минута есть вместе с тем и минута смерти для кого-нибудь из глуповских Гостомыслов. Гостомыслы умирают беспрекословно, скрестивши на груди руки и облачившись в свои лучшие глуповские одежды. Как некогда умирающий Трифоныч алкал предстать пред лицо божие тем же дворовым господина Чертопханова человеком, каким состоял в земной сей юдоли, так и ныне умирающие глуповцы выказывают твёрдое намерение и в загробной жизни воспрянуть старыми, непреклонными глуповцами, недоступными ни резонам, ни соображениям. В этом есть нечто древне-скандинавское, в этом есть нечто новейше-ирокезское.

Но место старых глуповцев не могло быть не занято уже по тому одному, что «место свято пусто не будет», а наконец, и потому, что «было бы болото, а черти будут». Вместо прежних «хороших» людей должны были явиться новые «хорошие» люди — и они явились.

Они явились — и мы были ослеплены их сиянием; они явились — и глуповские дамы всем собором объявили, что никогда ещё глуповская жизнь не была так сладостна, никогда ещё не представляла она столько pittoresque и imprévu[* 11]. Бойко и ходко накинулись эти новые Рюриковичи на тучно удобренную глуповскую землю, и глуповская земля не выдержала: из груди её вырвался тяжкий и болезненный стон. Казалось, все «родители» разом запротестовали из могил своих...

Нынешний «хороший» человек в наружном отношении представляет совершенную противоположность «хорошему» человеку доброго старого времени. Последний был неряшлив и неумыт, частенько даже несло от него словно морскими травами; первый, напротив того, безукоризнен и чист, как кристалл. Последний был невежествен и груб; первый, напротив того, утончён и образован. Голова последнего положительным образом представляла собой плотную роговую накипь, сквозь которую трудно было даже с молотком пробраться; голова первого, напротив того, на свет прозрачна, а при малейшем щелчке звенит, как серебро.

Нынешний «хороший» человек в карты ни-ни, историй с рылами, микитками и подсалазками удаляется, buvons[* 12] употребляет лишь благородным манером, то есть душит шампанское и презирает очищенную, и только к aimons[* 13] обнаруживает прежнее ехидное пристрастие. Зато прям как аршин, поджар как борзая собака, высокомерен как семинарист, дерзок как губернаторский камердинер и загадочен как тот хвойный лес, который от истоков рек Камы и Вятки тянется вплоть до Ледовитого океана.[24]

Нынешний «хороший» человек не наедается за обедом до отвала и не падает, после гречневой каши, от изнеможения сил. Он обедает вообще умеренно (хотя и на чужой счет), и послеобеденное время любит посвятить разумной беседе с приятелями о прекрасном устройстве Оксфордского университета, о воскресных забавах англичан,[25] о рыбном обеде английских министров и о других достопримечательностях, в которых старые глуповцы ни уха, ни рыла не смыслили. Он очень мило говорит об self-government[* 14] и даже находит qu’au fond il y a du vrai dans tout ceci[* 15], но в то же время не может не поставить на вид, что большие континентальные государства едва ли, без опасения за свою самостоятельность, могут принять формы самоуправления.

Нынешний «хороший» человек в делах любви избегает солнечного света. Он развратничает по уголкам и всему на свете предпочитает так называемые благородные интриги. Он любит, чтоб его называли Жоржем, а не Егорушкой, Мишелем, а не Мишуточкой, и pour rien au monde[* 16] не согласится любить женщину, которая носит рубашки из посконного полотна.

Нынешний «хороший» человек паче всего любит публичность и не затрудняется ни пред каким обществом. Он жаждет позировать неустанно, позировать наяву и во сне, позировать в гостиной и в чулане. Он всю свою изобретательность употребляет на то, чтоб подыскать себе публику, и, достигнув этого, охотно во всякое время выбрасывает перед нею накопившийся в затхлом архиве души хлам юродивства, прикрытого громкими именами бескорыстия, честности, гласности и т. д.

Нынешние «хорошие» люди, когда встречаются в обществе, не плюют друг другу в лохань, но ведут меж собой скромную и даже отчасти учёную беседу.

— А что, mon cher[* 17], читали вы в «Русском вестнике» последнее политическое обозрение?.. délicieux![* 18] — говорит один «хороший» человек другому.

— А я, с своей стороны, рекомендую вам, mon cher, «Письмо из Турина»...[26] charmant![* 19] — отвечает другой «хороший» человек.

Таким манером всё обходится тихо, сражающихся не бывает, и даже светил небесных никто не видит.

Хотя уроженец Глупова, нынешний «хороший» человек относится к своей родине с холодностью и даже с некоторым высокомерием. Конечно, глуповские дамы... oh! les dames de Gloupoff sont délicieuses, il n’y a rien à dire![* 20] но зато le reste...[* 21] фи!.. К Глупову он привязан горькою необходимостью возрождения; в Глупов он явился для исправления диких нравов и показания своей благонамеренности, но мысль, но сердце его не здесь, а там, в том милом, вечно юном Петербурге, где живут его добрые начальники, где он целовал ручки у светлокудрой Florence, через которую и получил место в Глупове!.. Глупов — это anima vilis,[27] над которою ему предоставлено провидением делать какие угодно операции; Петербург — это alma mater[* 22], к которой он привязан незримою, но прочною, несокрушимою пуповиной. В благоговении своём перед Петербургом он возвышается до фанатизма, он делается ужасен...

Тот, кто внимательно прочитал изложенное выше определение «хорошего» человека доброго старого времени и сравнит его с определением нынешнего «хорошего» человека, тот согласится, что между ними огромная разница. Одно меня несколько беспокоит, а именно то, что Матрёна Ивановна не только не смущается появлением новых «хороших» людей, но даже начинает исподволь похваливать их. А она в этом деле знаток.

В «хорошем» человеке прежнего времени был air fixe[* 23] какой-то, какая-то непосредственность девственная, нечто вроде запаха дикой фиалки, смешанного с запахом варёной капусты. В нынешнем «хорошем» человеке... ба! да нет ли и в нём этого air fixe? и не это ли драгоценное качество, цепко поднюханное тонким обонянием Матрёны Ивановны, послужило основой её благосклонности к новым людям?

Но прежде нежели отвечать на эти вопросы, займёмся некоторыми необходимыми исследованиями.

Во-первых, что такое air fixe? есть ли это запах в собственном и тесном смысле этого слова? есть ли это другая какая-либо внешняя, чисто физическая особенность? или это есть особенность высшая, психологическая, особенность души и сердца?

Рассказывают о каком-то животном, что оно, будучи настигаемо охотником, как последнее средство обороны испускает из себя такой с ног сбивающий запах, который сразу ошеломляет охотника самого привычного. Очевидно, что в этом примере запах составляет истинный, неподдельный air fixe животного, что без него существование последнего было бы не обеспечено и самые средства обороны мнимы. Но очевидно также, что такое определение слишком тесно, чтоб исчерпывать собой весь air fixe глуповский. Нельзя отрицать, что истинный глуповский абориген не лишён своего собственного запаха; несомненно также, что если в комнату, наполненную умновцами, войдёт глуповец, то я сейчас же почувствую это; но несомненно и то, что запах этот, как бы он ни был пронзителен, не составляет ещё всего глуповца и что он, с помощью некоторых усилий и обветривания, может быть не только видоизменяем, но даже и вовсе уничтожаем. Глуповец, как и всякий другой представитель породы человеческой, есть организм сложный и притом доступный совершенствованию... Он пахнет, но вместе с тем ощущает и даже других заставляет ощущать; он пахнет, но вместе с тем он... мыслит. Если бы его настигал охотник, я не ручаюсь, чтоб он совершенно пренебрёг столь сильным оружием, как запах; но ручаюсь, что он прибегнет и к другим средствам, находящимся в его распоряжении. Например, он может стать перед охотником на колени и сказать ему: «За что ты меня бить хочешь?»; или спрятаться от охотника за дерево, или, наконец, принять побои беспрекословно... Возьмём и ещё пример. Идёт глуповец по дороге и доходит до распутия. Одна дорога идёт прямо, другая идёт направо, третья налево; точь-в-точь как в сказках сказывается. Я и опять не ручаюсь, чтоб в этом затруднительном случае глуповец пренебрёг запахом, но несомненно, что он пустит в ход и другие соображения. Например, он может зажмурить глаза и погадать с помощью указательных пальцев или закинуть на все три дороги по палке: которая дальше кинется, ту и считать звездой путеводной, и т. д. Это тем более для него удобно, что он сам хорошенько не знает, куда идёт. Согласитесь, однако ж, что всё это предполагает в глуповце возможность выбора, возможность делать сравнения и выводы, и следовательно, рекомендует его вниманию исследователя, как организм сложный и высший. Это первое. А второе важное преимущество состоит в доступности глуповца к совершенствованию. Чтоб убедиться в этом, не надо даже прибегать к таким избитым сравнениям, каково, например, постепенное усовершенствование различных пород домашних животных. Да сравнение это будет и неверно, потому, во-первых, что глуповец совершенствуется в диком, а не в домашнем состоянии, а во-вторых, самое совершенствование его состоит отнюдь не в увеличении его молочности, но в укреплении его мышц до той степени благонадежности, которая обеспечивала бы дальнейшее продолжение глуповской породы. Для этого достаточно вспомнить только о той пользе, которую принесли Глупову сначала эмигранты французские и потом оборванные остатки de la grrande armée[* 24], и о той, которую до наших дней приносят французы-гувернёры, французы-куафёры, французы-камердинеры. Посмотрите, какие вдруг чистенькие и беленькие детки пошли у Матрёны Ивановны взамен прежних чумазых и слюнявых. А отчего?.. Оттого, что в доме её француз-гувернёр поселился...[28] Итак, не подлежит спору, что глуповцы действительно доступны совершенствованию и что запах их посредством постепенных проветриваний может быть изменён до того, что не будет составлять даже отличительного признака... Следовательно, истинный, неподдельный air fixe может свободно существовать и помимо запаха фиалки, смешанного с запахом варёной капусты...

Но, может быть, он заключается в какой-нибудь другой внешней особенности, как, например, в способности огрызаться, лягаться и т. д. Сознаюсь, что я действительно знал некоего барбоса, который не только целый день, но и целую ночь лаял и огрызался, лаял на всё и на всех, лаял на луну и на звёзды, лаял на свой собственный хвост. С другой стороны, я знал некоторого пегашку, который не мог утерпеть, чтоб не брыкнуть, как только показывали ему хомут. Очевидно, в этом заключался air fixe барбоски и пегашки. Но я не могу согласиться, чтоб в этом же заключался и air fixe моих сограждан, и даже с негодованием отвергаю это предположение. Я знаю наверное, что глуповец никогда и ни на кого не огрызался, что даже в то время, когда его привязывали на цепь, он влезал в конуру и спокойно зарывался себе в солому, в надежде, что когда-нибудь да отвяжут же, а не отвяжут, так и на цепи накормят. Что же касается до ляганья, то очевидно, что, имея две ноги, а не четыре, глуповец может прибегать к этому средству выражения душевных своих движений лишь с крайнею осторожностью. И в самом деле, история доказывает, что глуповец расточал пинки, сокрушал челюсти, превращал в пепел зубы, но не лягался; что он обзывал непотребно, но не огрызался... «Так, стало быть, в этом-то и заключался глуповский air fixe?» — спросит читатель. Нет, и не в этом, потому что и эти качества, несмотря на свою солидность, тоже доступны совершенствованию, потому что не одно и то же дать плюху с маху, и притом с таким расчётом, чтоб треск от удара разнёсся из одного края Глупова в другой, и дать плюху лёгкую, плюху либеральную, почти изящную, звуки которой не распространялись бы далее четырёх стен комнаты. Можно даже до такой степени усовершенствовать себя, что и вовсе не давать плюх... и всё-таки оставаться глуповцем... Ибо повторяю: сокрушение челюстей, как оно ни фундаментально кажется с первого взгляда, всё-таки представляет только манеру и ни в каком случае не исчерпывает всего глуповца. Ибо глуповец не только дерётся, но и мыслит...

Следовательно, для определения глуповского air fixe нужно обратиться к данным, не столь легко подчиняющимся внешнему натиску, к данным, составляющим, так сказать, подоплёку глуповской жизни, — одним словом, обратиться к глуповскому миросозерцанию.

— Какого вы образа мыслей? — спросил я однажды доброго моего соседа, Флора Лаврентьича Ржанищева.[29]

Флор Лаврентьич выпучил на меня глаза.

— То есть как это... образа мыслей? — пробормотал он наконец вместо ответа.

— Ну да, какого вы образа мыслей? — настаивал я.

Флор Лаврентьич с минуту подумал и вдруг разразился самым добродушным хохотом.

— Ах ты проказник! — говорил он, держа себя за бока.

Он вообразил, что я сказал остроту.

В этом коротеньком разговоре, несмотря на кажущуюся его незначительность, заключается вся сущность глуповского миросозерцания. Миросозерцание это состоит в отсутствии всякого миросозерцания. Нет мерила для оценки явлений, нет мерила для распознания не только добра от зла, но и стола от оврага. В глазах глуповца мир представляется чем-то разрозненным, расползшимся, чем-то вроде мешка, в который понапихали разнообразнейшей всячины и потом взболтали. Глуповец видит забор и думает о заборе, видит реку и думает о реке, а о заборе забыл. Это для него легко и удобно, потому что даёт ему возможность целую жизнь забавляться игрою в бирюльки, вытаскивать которые он великий мастер. Конкретность внешнего мира подавляет его, и оттого он не может ни изобресть порох, ни открыть Америку.

Нельзя себе представить ничего довольнее и любезнее глуповца, когда он сыт, одет и пьян. Но зато нельзя себе представить ничего и несчастнее глуповца, когда он застигнут нуждою врасплох. Траву щипать он не может, без водки обойтись — не хочет, без одежды ходить — холодно. Тогда-то, в эти торжественные минуты, является ему на помощь то скромное мужество, которое для многих послужило источником обильных глуповских надежд и глуповских реклам к будущему. Мужество это заключается в той покорности, с которой он принимает смерть, этот венец глуповской жизни, этот роковой исход, к которому прибегает глуповец в затруднительных обстоятельствах (когда проиграет казенные деньги или уволят его по третьему пункту).[30] «Умру, но беспокоить себя не хочу!»

Спроси я у всякого порядочного русского, спроси у француза, у итальянца, какого он образа мыслей, они не поглупеют внезапно и повсеместно, они не захохочут. Кроме супа и макарон, ожидающих их за обедом, у них имеются интересы общественные, затрогивающие их за́живо и окрашивающие их убеждения. Но глуповцы вправе и хохотать и глупеть, потому что у них действительно нет образа мыслей, потому что они не в силах до сих пор столковаться даже насчёт моста через ручей «Дурий брод», который повалился назад тому десять лет и совершенно разобщил ядро города от его пригородков.

— Просто, братцы, бросовое дело! — говорят глуповцы, собравшись толпой около моста и махая руками.

— Дрянь дело, как есть! — подтверждают другие глуповцы.

— Ведь этак, пожалуй, в пять верст объезд надо делать? — мотают себе на ус первые глуповцы.

— Да ведь и ручей-то какой! самый, то есть, внимания не стоющий ручеишко! — вступаются другие глуповцы.

— Завалить бы его совсем!

— А и то завалить бы!

— А ну-ко, робята!

— А не то новый мост построить?

— Да такой ещё, робята, мостище выстроим, чтоб черезо всю, значит, линия прошла.

И, потолковавши, расходятся по домам, как и в тот достопамятный день, когда был крик и махание великое по поводу монумента Селезневу.

Мне могут возразить, что ежели глуповцам нравится не иметь никакого образа мыслей, то они имеют полное право оставаться при своём убеждении, и никому до этого дела нет. Чувствую всю справедливость этого возражения, но согласиться с ним не могу. Я патриот, я люблю Глупов не за стерлядей его, а за то, что на дне родной его реки спит, как мне кажется, чудище рыба-кит. Я патриот и люблю Глупов не за безукоризненно здоровый его воздух, а за то, что в этом здоровом воздухе носится, словно мечта какая-то (по-глуповски, кисель), нечто как будто ещё не определившееся, но уже предощущаемое и предосязаемое. Я патриот и желал бы, чтоб Глупов как можно скорей сказал своё слово, чтоб он немедленно же изобрёл порох и открыл Америку. «Что-то скажет Глупов? Какого-то цвета порох он выдумает?» — твержу я и во сне и наяву, и убеждён, что всякий, кто хотя раз в жизни испытал прилив патриотических чувств и начитался притом на ночь истории Глупова, конечно, поймёт тревогу, меня волнующую.

А поводов опасаться, и даже весьма серьёзных, предостаточно. Возьмём для примера хоть тот один, что приятели мои Прижимайлов и Постукин совершенно искренно исповедуют наивное убеждение, что с Глуповым, относительно миросозерцания, без понудительных мер ничего не поделаешь. В соответствие своим фамилиям, Прижимайлов думает, что Глупов поприжать надо, а Постукин мечтает, что всё пойдёт хорошо, когда он достаточно настучит Глупову голову.

Но, говоря по совести, я никак не могу согласиться с мнениями этих достойных преобразователей, хотя и отдаю должную справедливость их добрым намерениям. Во-первых, в настоящую минуту, как ни жми, а из Глупова положительно ничего не выжмешь. А во-вторых, я опасаюсь, чтоб, при неумеренном стучании в головы глуповцев, как бы нам с вами, мсье Постукин, совсем не застучать эти головы. Забить гвоздь в стену легко, мсье Постукин, но каково-то будет его потом вытаскивать? А может быть, вы думаете, что и вытаскивать совсем не надо? Однако ж что до меня, то я, с своей стороны, видел в жизни один только пример удачного стучания в голову, а именно: отставной подпоручик Живновский,[31] с помощью этого процесса, выучил своего Прошку декламировать «Мистигриса» Беранже.[32] Но и этот пример не убедителен, ибо прошкоподобно декламировать «Мистигриса» глуповцы умеют уж давно, а мне хотелось бы, чтоб они умели рассказывать эту милую песенку своими словами, чтоб они умели перелагать её в прозу и украшать различными фестончиками своего собственного изобретения. Для этого, по мнению моему, необходимо, чтоб головы их были свободны от всякого внешнего подавливания и постукивания. Вы скажете, что из голов этих ничего, кроме монстра, не выйдет — согласен. На первый раз действительно выйдет монстр, какая-то смесь из письма сидельца к родным и счёта мелочной лавочки, но по времени, и именно по мере постепенного ослабления пожимания и постукивания, монстр будет видоизменяться к лучшему и к лучшему, покуда, наконец, и впрямь заговорят глуповцы своими словами. Тогда вы и сами, messieurs[* 25], увидите, что за милые дети эти глуповцы, как они скромно себя держат и как понятливо излагают трогательную историю о Мистигрисе. И вы дадите себе слово навсегда оставить скверную привычку жать и стучать.

Я не говорил бы так пространно о моих опасениях, если бы не вынуждали меня к тому сами глуповцы. Страннее всего, что они сами непритворно убеждены, что относительно их без постукивания и пожимания никак-таки обойтись невозможно. Мало того, что они убеждены в этом — они чувствуют страсть, они дуреют от любви к тому, кто стучит им в головы; они скучны, они унылы, если стучание почему-либо временно прекращается. Я уверен, однако ж, что это не больше как недоразумение. Вы заблуждаетесь, достойные мои сограждане, и заблуждаетесь оттого, что никто ещё не пробовал употребить относительно вас систему поглаживания по головке, никто ещё не пытался позволять вам, в награду за хорошее поведение, погулять после обеда и действовать на вас посредством лакомств. Поймите, что от вас совсем даже не так много требуется, как вы думаете; что никто не ожидает, чтоб вы непременно, не сходя с места, сделались умновцами, немедленно сказали новое слово и изобрели порох! От вас требуется только, чтоб вы оказали охоту и прилежание — и ничего больше! Порох и Америка придут впоследствии: они придут тогда, когда вы вытвердите азбуку и когда при этом не будет ни пожиманий, ни постукивания.

Но возобновим слишком давно прерванную нить размышлений наших.

Итак, мы сказали, что истинный глуповский air fixe заключается в глуповском миросозерцании, а истинное глуповское миросозерцание состоит в отсутствии какого бы то ни было миросозерцания. Мы показали это наглядно, обозрев наш родной город, так сказать, à vol d’oiseau[* 26] и не вдаваясь в исторические изыскания, так как эта последняя задача ещё до нас весьма удовлетворительно исполнена М. П. Погодиным. (Здесь, мимоходом, возникает весьма важный вопрос: труды ли Михаила Петровича сделали то, что Глупов кажется Глуповым, или Глупов сделал то, что труды Михаила Петровича кажутся глуповскими? Пётр Великий создал Россию, или Россия создала Петра Великого?)[33] Но, с другой стороны, нам могут заметить, что отсутствие миросозерцания есть такая же нелепость, как отсутствие масла в каше, как отсутствие дёгтя в колёсах мужицкой телеги. Подобно тому как каша без масла обдирает горло вкушающего, скажет мой возражатель, так и жизнь без миросозерцания должна всечасно обдирать мозги глуповцев, что, очевидно, невозможно, если принять в соображение продолжительность среднего термина глуповской жизни (от ста до ста двадцати лет, но вороны глуповские живут и долее).

Мне самому неоднократно приходило на мысль это возражение, и я всякий раз должен был внутренне соглашаться, что оно справедливо. В самом деле, как-таки прожить жизнь без миросозерцания не только целому и в своем роде знаменитому городу, но даже и отдельному человеку? Ведь таким образом на каждом шагу будешь стукаться лбом об стену, будешь попадать ногами в лужу и дойдёшь, наконец, до такой неопрятности, которая не только в Глупове, но и в доме умалишённых терпима быть не может. Я думаю, сам Михаил Петрович должен был чувствовать это, стукаясь то об Ярослава, то о Мстислава, то об Ивана Берладника, и не нащупывая из них ни которого.

Итак, я обязан сознаться, что миросозерцание есть, но миросозерцание, пришедшее извне (как извне же приходят град и поветрия разные) и управляющее Глуповым наравне с прочими городами и весями. Это не то тонкое, доступное лишь внутреннему постижению миросозерцание, которое даёт себя чувствовать как продукт целого строя жизни, но миросозерцание внешнее, миросозерцание, которое можно ощущать, которое можно облобызать, но на которое можно и наплевать; одним словом — миросозерцание вроде знаменитых правил: «Цветов не рвать, травы не мять, птиц и рыб не пугать».

Выучивши наизусть эти правила, можно жить легко и приятно. Стоит только смирно гулять по дорожке, и если обладаешь какой-нибудь гнусной привычкой, как, например, кряхтишь во всю мочь или откашливаешься (это пугает рыб), или ногами дрыгаешь (это наносит вред прозябанию трав), то можно и совсем в сад не ходить.

В доказательство, что всё это нисколько не затруднительно и что человек, руководимый этими правилами, легко может остаться жив, Флор Лаврентьич Ржанищев доставил мне выдержки из своего журнала, в котором он изо дня в день описывал все законные и непротивные правилам глуповского миросозерцания деяния свои.[34]

Не могу не поделиться с читателями некоторыми из этих выдержек.

«2 ноября (1858 г.). Каждую ночь посещают меня видения, а днём мучусь предчувствиями. Ездил к Ивану Фомичу побеседовать о пустоши, называемой «Дунькино болото», и побранился. Вечером виден был огненный столп на небе.[35]

9 ноября. По обыкновению, встал, умылся и помолился богу. Утром выбирали с Настасьей Петровной нового форейтора, вместо Андрюшки, который от старости стал сед и вырос безобразно. Однако, за душевною смутой, ни на ком остановиться не мог. Чёрт их знает, а в ихнем звании и законы природы как будто власти не имеют. Вот Андрюшке давно бы уж пора перестать расти, а он растёт себе да растёт как ни в чём не бывало. А говорят ещё, что мало кормим! Во сне видел птицу.

11 ноября. Приезжал англичанин с фабрики;[36] спрашивал, не соглашусь ли отпустить в работу девок, и цену за сие давал изрядную. Решились выбрать до десяти наилучших. Настасья Петровна, которая за всё эти дни заметно дулась, после сего повеселела и заявила надежду, что у неё будет новая шляпа. Володин француз поздравил меня с выгодною сделкой, на что я ему ответил, что это совсем не сделка, а просто доброе дело. Но француз, не будучи достаточно знаком с особенностями национального духа (каждая нация имеет свой дух — это верно!), пожал лишь плечами. Володя расшалился и почти каждую минуту повторял: «На фаблику! на фаблику!»

15 ноября. По случаю разнёсшихся слухов, размышлял о том, прилично ли было бы, если бы деревья и злаки одевались не зелёным, а красным цветом? Во сне опять видел птицу.

20 ноября. Всё сие совершилось.[37]

22 ноября. Был на гумне... совсем не так молотят! Однако решился переносить с кротостью.[38] Сбирали дворовых мальчишек для выбора форейтора, но решили, что мысль эту надобно оставить. На что храбра Настасья Петровна, но и та, взглянув на сие сборище, воскликнула: «Ах, друг мой! если ты хочешь, чтоб я была покойна, не вверяй мою жизнь этим разбойникам!»

29 ноября. Читал книгу, называемую «Русский вестник», от которой будто бы всё произошло.[39] В составлении книги большое участие принял Василий Александрович Кокорев, нашего уезда откупщик.[40] Подписка принимается в Москве, в Армянском переулке.

25 декабря. Ездили в храм божий к обедне, но не шестернёй, а четвериком, и парадных ливрей на лакеях не было (ныне, сказывают, их не лакеями, а служителями называть велено).[41] После обедни, сверх чаяния, пришли люди поздравить с праздником. Настасья Петровна заметила в их лицах иронию; я же хотя и желал сказать им: «А что, братцы, скоро ли господами будете?» — однако воздержался. За обедом, по древнему обычаю, подавали буженину, натертую чесноком. Так как в сей день каждый глуповский помещик непременно ест буженину, то я полагаю, что в обычае сем есть нечто масонское. На сей раз буженина была отменная, и по этой причине я имел после обеда гастрическое сновидение.

1 января. Дом наш, в отношении тишины, уподобился горе Афонской.[42] Никаких мыслей, кроме тех препротивных, в голову не приходит, но и сих не можем свободно друг другу сообщать, ибо беспрестанно люди шныряют и вслушиваются, а выгнать их не имеем духа. Вследствие сего принуждённого состояния душевного произошла скука, а вследствие скуки произошло то, что Настасья Петровна великое пристрастие к Володину французу получила. Сегодня, отходя ко сну, внушал ей, что француз этот, быть может, в отечестве своём служительскую должность исправлял; но она в ответ лишь смеялась и в досаду мне повторяла, что зубы у него отменно белые»... И т. д. и т. д.[43]

Прочитавши дневник этот, конечно, не удивишься ни смелости мыслей, ни глубине соображений, но всё-таки подумаешь-подумаешь, да и скажешь: «Ничего! жить можно!»

Итак, мы добились-таки того, что можем с спокойною совестью воскликнуть: вот истинное глуповское миросозерцание! вот неподдельный глуповский air fixe! Посмотрим теперь, права ли была Матрёна Ивановна, поднюхавшая этот air fixe и у новых «хороших» людей, которые засели в Глупове по поводу возрождения.

По моему мнению, вопрос в этом случае может быть поставлен следующим образом: есть ли в новоглуповцах что-нибудь своё, ими самими выработанное, или же они продолжают пробавляться тем самым миросозерцанием, которое и до них царило над Глуповым? Вносят ли они, кроме новых фраков и жилетов, кроме новых грациозных манер, какой-нибудь новый нравственный элемент в глуповскую жизнь, или же продолжают представлять собой неизменно верных отеческим преданиям сынов Глупова?..

Веря в проницательность Матрёны Ивановны, я заранее убеждён, что решение этих вопросов несомненно должно состояться в её пользу; но так как я вместе с тем обязан убедить в том же и читателя, который легко может быть подкуплен красивою внешностью обязательных поборников новоглуповского возрождения, то, делать нечего, будем сравнивать и рассуждать.

Мне говорят, что нынешний «хороший» человек ищет просветить свой ум познаниями, что он любознателен и уже не признаёт безусловной верности аксиомы, в силу которой жизнь являлась лишь рядом физических упражнений... И в доказательство, что это справедливо, мне приводят в пример мною же подмеченную фразу: «А вы читали, mon cher, политическое обозрение?.. charmant!»

Фраза действительно не дурна, но — увы! подобных ей я могу выбрать достаточно и из истории физических упражнений прежнего «хорошего» человека, ибо и он в своё время говаривал: «А какую мне нынче канарейку из деревни привезли... персик!»

Конечно, внешнее содержание обеих фраз совершенно различно; конечно, одна из них трактует о политическом обозрении, а другая о канарейках; но этим только и ограничивается различие... Всё остальное, и притом самое важное, а именно внутреннее настроение говорящих и отношение их к предметам, о которых они говорят, и в том и в другом случае совершенно тождественны. И старый глуповец, и новый глуповец равно не имеют намерения выразить что-либо особенное, и тот и другой горят лишь нетерпением набить чем бы то ни было два-три досужих часа, которые, по заведённому обычаю, принято посвящать диалогам... В сущности, обе фразы имеют лишь смысл междометий, произносимых оконечностями языка, без всякого участия мыслящей силы.

Но выбор предмета, скажут мне; но почему же разговор не вертится по-прежнему на канарейках, а постепенно вторгается в область интересов, сфера которых уже значительно выше той, где самое видное место занимали запросы желудка и похоти? Ответ на это весьма прост: всякому возрасту, равно как и всякому времени, приличествует свой особенный разговор. И древние глуповцы никогда не дозволяли себе говорить зимою: «Ах, как жарко сегодня! Мы целый день на погребе просидели!» — но говорили: «Ну уж и морозище нынче завернул! только и спасаемся, что на печку греться лазим!» Подобно сему, и новые глуповцы, сообразив, что статья о канарейках уж поистёрлась, нашли необходимым заменить её другою. Но какой именно будет сюжет этой другой статьи, но почему этим сюжетом будет именно рыбный обед английского министерства, а не светопреставление, а не чудо св. Макария — это устраивается независимо от воли глуповцев, это предопределяется отчасти слухами, долетающими из Умнова, отчасти присылаемыми оттуда же новейшими диалогами.

Повторяю: в таком спорном деле прежде всего необходимо разъяснить отношение говорящего к фразе. Разрешите мне, например, почему глуповцы так словообильно распространяются об рыбном обеде и так скупы на размышления о своих собственных делах? И какое отношение может иметь к его жизни эта историческая странность, утратившая смысл даже в месте своего рождения? Очевидно, что никакого; и я убеждён, что глуповцы, болтая об этом обеде, должны ощущать ту самую головную боль, которую ощущают, по словам лондонского корреспондента «Русского вестника», и английские министры, объевшись вкусных маленьких рыбок, составляющих существенную принадлежность обеда.

Но, может быть, имеются какие-нибудь особенные и весьма секретные причины тому, что глуповцы так охотно беседуют о чужих делах и так упорно умалчивают о своих собственных? Согласен: может быть, и существуют такие причины; но согласитесь же и вы со мной, что, покуда они существуют, покуда слово будет представляться чем-то оторванным от жизни, чем-то существующим по себе и для себя, до тех пор не может быть и речи о каких-либо новых основах для жизни, до тех пор глуповцы останутся глуповцами. Скажу более: их ожидает на этом поприще новая и весьма существенная опасность, ибо, будучи поставлены, так сказать, в постоянное отлучение от своей собственной жизни, глуповцы могут утратить смысл её, могут увлечься, могут принять средства за цель, полезную подготовку к делу за самое дело, и окончательно погрязнуть в бездне рыбных обедов... И тогда произойдёт нечто странное: то, что в сущности составляет лишь негнусное препровождение времени, мало-помалу до того въестся в глуповские нравы, что глуповцы сочтут себя вполне удовлетворёнными и получат сладкое убеждение, что для них действительно не может быть более приятного занятия, как облизываться, внимая рассказам о рыбных обедах.

Матрёна Ивановна очень хорошо постигла пустопорожний характер этих бесед глуповских.

— Пущай побалуют! — призналась она мне однажды, в минуту откровенности, — это, батюшка, ещё лучше, потому что мысли у них разбивает! Они, сударь, и невесть бы чего начудесили, кабы всё молча да насупившись сидели; а теперь вот сойдутся да набрехаются досыта... ан сердце-то у них и отойдёт!

И вот отчего Матрёна Ивановна не только не боится новоглуповцев, но даже считает их заместо своих детей...

Указывают ещё на общественную деятельность новоглуповца и отыскивают в ней признаки несомненной гражданской доблести. Рассказывают, например, что тогда-то такой-то неподкупный блюститель глуповского возрождения в три шеи выгнал от себя Терентья Силыча, явившегося на поклон с кулечком... Приводят факт и ещё поразительнейший: Сила Терентьич, думая расположить в свою пользу другого такого же блюстителя, позвал его к себе на обед; но блюститель не только не тронулся этим, но даже всенародно и в собственном Силы Терентьича доме невежничал и паскудничал над ним самым постыдным образом и, возвратившись домой, тотчас же распорядился лишить этого обывателя всех прав состояния.

Действительно, перелистывая древнюю историю Глупова, я не нахожу в ней примеров столь доблестных. Древний глуповский magistrat был прост на этот счёт: он любил, чтоб к нему ходили с кулёчками, и не скрывал этого. Если случалось, что он и без того сыт по горло, то и тогда он не гнал просителя в три шеи, но кротко говорил ему: «Отдай, брат, это ребяткам: я сыт!..» От обедов же решительно никогда не отказывался и, принимая хлеб-соль Силы Терентьича, ел истово, ног на стол не клал, божьего дара под стол не кидал, банта всенародно не расстёгивал и хозяйскую бороду мочалкой не обзывал.

Сравнивая эти две формы общественной деятельности, я ни на минуту не мог колебаться насчёт того, которой из них отдать преимущество. Конечно, древний глуповец был отвратителен, но вместе с тем он был и мил... Он представлялся милым уже потому, что был не ужасно, а смешно отвратителен. Он весь был нелепость, а потому и оценка его деятельности могла быть только нелепая. Человек, доведённый до необходимости вступить в сношения с ним, имел полное право воскликнуть: «Ах, да какая же ты славная бестия!» — но не имел права считать свою руку осквернённою прикосновением его руки. Новый глуповец продолжает быть отвратительным и в то же время утратил способность быть милым. Его прикосновение положительно оскверняет.

Но, переходя от форм деятельности к самому содержанию её, я колеблюсь ещё менее. Содержание это до такой степени тождественно, что невозможно без смеха даже подумать об этом. И в том и в другом случае пространно и размашисто развивается всё та же знаменитая глуповская пословица: «Кого люблю, того и бью»,[44] — и в том и в другом случае мотивы и побуждения деятельности нераздельно слиты с общим строем глуповского миросозерцания.

По-прежнему глуповцы оказываются бедными инициативой, шаткими и зависимыми в убеждениях; по-прежнему гибко и недерзновенно пригибаются они то в ту, то в другую сторону, беспрекословно следуя направлению ледовитых ветров, цепенящих родную их равнину из одного края в другой.

По-прежнему они наивно открывают рты при всяком вопросе, выработанном жизнью, и не могут дать никакого разрешения, кроме тупого и бесплодного гнёта, не могут дать никакого ответа, не справившись наперед в многотомном и, к сожалению, ещё не съеденном мышами архиве канцелярской рутинной мудрости. Скажу более: в прежние времена глуповская необузданность смягчалась подкупностью и другими качествами, гнусность которых хотя и не подлежит спору, но которые в своё время всё-таки оказывали не малую практическую пользу; а нынче и это последнее убежище глуповских вольностей рухнуло, благодаря каплуньему высокомерию и каплуньим операциям in anima vili[* 27], производимым ревнителями глуповского возрождения.[45]

Новоглуповец откровенно и даже залихватски кладёт ноги на стол; но спросите его, что он желает выразить этим действием, чего он требует, чего он ждёт от Глупова, — он станет в тупик. Тёмное ярмо тяготеет не только над действиями его, но и над помыслами. Да, и над помыслами, потому что он до такой степени усовершенствовал себя, что нашёл средство поработить не только тело, но и свободную душу.

В сущности, и старый и новый глуповец руководятся одним и тем же правилом: «Травы не мять, цветов не рвать и птиц не пугать». Но на практике, но в способах проведения этого правила в жизни, между ними замечается ощутительная разница. Старый глуповец видел эти слова написанными на доске и выполнял их не рассуждая. Новый глуповец не только выполняет, но и резонирует, не только резонирует, но и любуется самим собою. Он возводит исполнение правила в принцип, и в этом принципе находит достаточно содержания для наполнения всей своей жизни. И горе тому, кто затронет новоглуповца в этом последнем убежище, горе тому, кто отнесётся легко к этой последней святыне его сердца: он в одну минуту налает столько, сколько не успели налаять его достославные предки в продолжение многих столетий; он загрызёт, он докажет целому миру, что и в Глупове могут зарождаться своего рода Робеспьеры,[46] что и глуповская почва способна производить сорванцов исполнительности.

Глуповское миросозерцание, глуповская закваска жизни находятся в агонии — это несомненно. Но агония всегда сопровождается предсмертными корчами, в которых заключена страшная конвульсивная сила. Представителями этой силы, этих ужасных попыток древлеглуповского миросозерцания удержаться на старой почве служат новоглуповцы. В лице их оно празднует свою последнюю, бессмысленную вакханалию; в лице их оно исчерпывает последнее своё содержание; в лице их оно торжественно и окончательно заявляет миру о своей несостоятельности...

Итак, Матрёна Ивановна права: старинный глуповский air fixe, усовершенствованный и усиленный, целиком переселился в новоглуповцев. Но она не права в другом отношении: она думает и надеется, что глуповцам не будет конца, что за новоглуповцами последуют новейшие глуповцы, а за новейшими — самоновейшие, и так далее, до скончания веков.

Этого не будет.

В этом отношении я даже чувствую некоторую симпатию к новоглуповцу. Он мил мне потому, что он — последний из глуповцев.


ПримечанияПравить

  1. старый весёлый Глупов.
  2. чистокровных (дословно: по крови, наследственных)
  3. (так) будем же петь, пить и... любить!
  4. перед вечером
  5. ликёр с островов (колониальный)
  6. Милая моя!
  7. Лишь бы ты сохранил свое место, мой друг!
  8. по-английски, как англичане.
  9. это вещь вполне приемлемая и в данный момент очень модная.
  10. Обсудим.
  11. живописного и непредвиденного.
  12. выпьем.
  13. возлюбим.
  14. самоуправлении.
  15. в сущности, во всем этом есть кое-что верное.
  16. ни за что на свете.
  17. мой дорогой.
  18. прелестно!
  19. очаровательно!
  20. о, глуповские дамы прелестны, ничего не скажешь!
  21. остальное.
  22. мать-кормилица.
  23. досл. постоянный воздух (неизменный дух, запах)
  24. великой армии.
  25. господа (мсье).
  26. с <высоты> птичьего полёта.
  27. в юридическом смысле: малоценное существо (убийство неподсудно)

Примечания редакторов Викитеки, Баскакова В.Н. и Макашина С.А.Править

Частично использованы комментарии Баскакова В.Н. и Макашина С.А. к изданию 1965 г.

  1. Очерк «Наши глуповские дела» впервые опубликован — в журнале «Современник», № 11 за 1861 г., (стр. 5—42)
  2. Слегка перефразированные (вероятно, по памяти) Салтыковым-Щедриным начальные строки из стихотворения Пушкина «Стансы». У Пушкина первые две строки выглядят немного иначе: «В надежде славы и добра // Гляжу вперед я без боязни...»
  3. В очерке «Наши глуповские дела» Салтыков-Щедрин впервые оставляет подробное и яркое описание города Глупова и его обитателей. Во многих своих деталях и общем тоне изложения этот текст предвосхищает роман «История одного города», в то время ещё даже и не задуманный своим автором. А некоторые частности и вовсе были перенесены в текст романа спустя восемь лет.
  4. Рудо-жёлтый от рудый, рудой — острова песка в пересохшей Глуповице имеют грязный, рыжевато-буро-жёлтый цвет.
  5. Как усыпляющий рефрен Салтыков-Щедрин постоянно повторяет одну и ту же фразу: «славно спится глуповцам», предваряя крайне пессимистический вывод насчёт жизни и судьбы этого города и его жителей.
  6. Лысины и прочие непотребства государственных мужей вообще занимают особое место в этом очерке. Во время работы над текстом «Наших глуповских дел» Салтыков-Щедрин занимал кресло тверского вице-губернатора, находясь в постоянном конфликте со своим чиновным окружением, у которого заслужил почётноё прозвище «вице-Робеспьера».
  7. «Благорастворение воздухов» — красивое выражение из православной молитвы «О благорастворении воздухов, о изобилии плодов земных и временах мирных...» Употребляется в значениях: тишина и спокойствие; чудесная погода; наслаждение и мир в душе. Это же выражение позднее возникает у Салтыкова-Щедрина в сказке «Праздный разговор» — уже в ироническом ключе: «Не успел я за заставу отъехать, как вдруг во всей губернии наступило благорастворение воздухов».
  8. Сопоставление города Глупова с библейскими и православными святынями — любимый (на будущее) приём Салтыкова-Щедрина. В очерке «Глупов и глуповцы» он пишет, что «глуповцы некогда имели торговые сношения с Византией». Все эти заготовки позднее перешли в текст романа «История одного города».
  9. Первое появление тезиса об отсутствии у города Глупова истории. Впоследствии он будет обыгрываться и повторяться в разных видах, вплоть до финала романа «История одного города»: «история прекратила течение свое».
  10. Здесь Салтыков-Щедрин пытается создать доисторическую мифологию города Глупова, в данном случае — римскую. Эти попытки получат пышное развитие в будущем романе.
  11. Повторённое ещё раз заглавие очерка (насчёт глуповских разных дел) в следующих строках даёт скрытый ответ на заложенный в нём вопрос.
  12. В губернаторе Воинове угадывается будущий Дементий Брудастый (органчик) с его очень похожими двумя репликами: „Разорю!“ и „Не потерплю!“
  13. Спустя три года (в ноябре 1864) сам автор этих строк, Михаил Салтыков будет назначен управляющим Пензенской казённой палатой.
  14. Порфирий Петрович — совпадение с будущим главным «героем» романа «Господа Головлёвы»
  15. Злая авторская ирония: Мартын Задека — составитель популярного в своё время толкователя снов («сонника»).
  16. «Хорошим людям» у Салтыкова-Щедрина был посвящён отдельный очерк (из неоконченного). В нём он давал развёрнутое пояснение этому понятию. «Хорошие люди» «доброго старого времени» — это русские помещики-крепостники, свободные от всяких либеральных идей и совершенно невозмутимо творящие в своих имениях суд и расправу, пользуясь «покровительством законов» (чиновников) и полнейшим бесправием крепостных. «Нынешние» «хорошие люди» — это те же самые помещики-крепостники, но с подновлённым фасадом: умеющие ловко прикрыть свои крепостнические убеждения либеральной фразой, разговорами «об устности, гласности и бескорыстии». В своём очерке Салтыков не раз подчёркивает единство этих типов при отличии сугубо внешнем. Полный вывод по этому вопросу находим в последнем, третьем варианте рукописи очерка «Хорошие люди», где он зачёркнут как негодный для публикации. Ниже можно этот текст от автора: «Тем не менее, несмотря на описанные выше признаки резкого различия, горько ошибётся тот из моих читателей, который в нынешних хороших людях увидит явление новое, не имеющее корней в русской почве. Я, который добрую часть своей жизни посвятил изучению хороших людей всех возможных оттенков, смею удостоверить читателя, что разница между нынешними хорошими людьми и их предшественниками вовсе не столь существенна, как это можно было бы предполагать. В действительности, нынешние хорошие люди суть дети отцов своих, и природа у них совершенно одна и та же, какая была у тех их предшественников, которые, по рассказам предков, безмерно радовались, когда князь Потёмкин заставлял их проскакать тысячи верст затем только, чтоб спросить, какого нынче празднуют святого, и столь же безмерно огорчались, когда Суворов, при появлении их, восклицал: «воняет!» И если, по обстоятельствам, совершенно от воли их не зависевшим, они должны были облечься в новые и доселе не виданные одежды, то это отнюдь не даёт права заключать, чтобы помёт в этих одеждах был иной».
  17. Своебразный эвфемизм, который Салтыков-Щедрин не раз употреблял в своих ранних очерках. К примеру, в тех же «Хороших людях» читаем почти ту же фразу: «Или, например, передёрнет нечаянно в карты (за что тут же получит надлежащее возмездие в рождество)», а в очерке «Скрежет зубовный» и вовсе прямым текстом: тузят в рождество! — то есть, бьют по лицу.
  18. «Карлисты» и «христиносы» — две партии, образовавшиеся в Испании в 1833 году после смерти короля Фердинанда VII. Карлисты — реакционная партия сторонников Дон-Карлоса, брата короля и претендента на престол; христиносы — либеральная партия сторонников королевы Христины.
  19. Образ «Иванушек», под которым разумеются крепостные, многострадальное русское крестьянство, впервые появился в очерке 1860 года «Скрежет зубовный» («Сон»). В более позднем очерке 1862 года «К читателю» Иванушки, ранее стоявшие вне глуповского мира, были впервые введены в него («Вот тебе младший наш Глупов, вот тебе наш Иванушка!»). Большие пласты текстов об Иванушках также можно найти в двух главных очерках 1862 года «Глупов и глуповцы» и «Глуповское распутство».
  20. воронко́ — конь вороной.
  21. Глуповцы... прислушавшись к речам Силы Терентьича и Терентья Силыча, называли их даже бунтовскими... — прозрачный политический намёк. В годы подготовки и проведения крестьянской реформы в недовольных ею помещичье-крепостнических кругах сложилось течение «олигархической» оппозиции. Сторонники его (Н. Безобразов и др.) стремились к дворянско-аристократической конституции. Салтыков же, со своей стороны, не верил в силу ни либеральной, ни олигархической оппозиции, в глуповские «бунтовские» речи — ни справа, ни слева.
  22. Здесь под Зубатовым просматривается не какой-то абстрактный губернатор или генерал, а сам Александр II.
  23. ...что может значить глуповское возрождение? — высмеивая «глуповское возрождение», то есть, правительственные реформы, проводимые при ликовании либералов, Салтыков-Щедрин противопоставляет ему подлинное возрождение, связывая его с активной борьбой демократической интеллигенции (Умнов) и народных масс (Буянов) за социальные и политические преобразования.
    В черновой рукописи очерка можно найти пространный отрывок, не вошедший в окончательный текст очерка и разъясняющий смысл намёка на невозможность подлинного возрождения на глуповской почве (в рукописи он следует после слов: «А без этого какое же может быть возрождение!»):
    «Жили мы все... очень между собою дружно. Младшие уважали старших, старшие утешали младших. «Плоть от плоти, кость от костей наших», — говорили старшие. «Как прикажете-с?» — доверчиво спрашивали младшие. И всё шло таким манером, мирно и добропорядочно, не то, что где-то там за морями, в городе Буянове, где, как слышно, сын отцу намеднись сказал: «Не дури, тятька, разобью зубы!»
    Позднее этот фрагмент в изменённой формы был введён Салтыковым в очерк «К читателю», в декабре 1861 года запрещённый цензурой, но позднее всё же переработанный и опубликованный.
  24. В этих местах Салтыков провёл почти двенадцать лет своей ссылки (по личному указанию Николая I).
  25. ...о прекрасном устройстве Оксфордского университета, о воскресных забавах англичан... — Салтыков-Щкдрин подмечает характерную черту дворянской оппозиции 50—60-х годов, а именно — англоманию. М. Катков, Н. Юматов, В. Ржевский в своих статьях на страницах «Русского вестника» и «Современной летописи» настойчиво проводили мысль о внедрении на русской почве социально-общественных образцов и порядков, сложившихся в Англии. Одной из сатирических стрел, направленных против дворянских либералов, и является комментируемый фрагмент.
  26. «Письмо из Турина». — Вероятно, здесь имеется в виду статья Н. А. Добролюбова «Из Турина», напечатанная в «Современнике» (1861, № 3, стр. 195—226). Статья, написанная в форме письма из Турина, где тогда находился Добролюбов, посвящена итальянскому национально-освободительному движению, критике итальянской национальной буржуазии, добившейся власти, критике буржуазного парламентаризма вообще.
  27. ...Глупов — это anima vilis... — в средние века производство опытов над животными оправдывалось тем, что у них anima vilis, то есть, гнусная душа. Отсюда выражение: трактовать кого-либо или что-либо in anima vilis, то есть третировать.
  28. Тема французского гувернёра взята из дневника Флора Лаврентьича Ржанищева (см. завершающую запись от 1 января 1858).
  29. Здесь начинается первый вставной фрагмент из числа перенесённых автором из двух очерков, начатых ранее (затем оставшихся незаконченными) и существовавших совершенно отдельно: «Хорошие люди» и «Предчувствия, гадания, помыслы и заботы современного человека». С одной стороны, здесь (ниже) находится Дневник Ржанищева, а с другой — общие рассуждения. Таким образом, очерк «Наши глуповские дела», изобилующий вставными фрагментами, анекдотами и дидктическими отступлениями, местами не только производит впечатление фрагментарности, но и является таковым по характеру написания.
  30. ...уволят его по третьему пункту, — по третьему пункту статьи 1239 «Устава о службе гражданской по определению от правительства» чиновников увольняли за неспособность к выполнению возложенных на них обязанностей или за провинности, которые известны начальству, но не могут быть подтверждены фактами (Свод законов Российской империи, т. III, СПб. 1857, стр. 261). Увольнение по этому пункту, осуществлявшееся обычно без просьбы со стороны увольняемого чиновника и без объяснения ему причин его увольнения, носило произвольный характер и применялось преимущественно как средство удаления из государственного аппарата «неблагонадежных лиц».
  31. Отставной подпоручик Живновский упоминается в нескольких сочинениях Салтыкова-Щедрина. В первую очередь, это персонаж комедии «Смерть Пазухина». Ещё несколько раз автор поселяет его как второстепенную персону в очерках этого периода, в частности, в «Глуповском распутстве», где поручик Живновский вспоминает, как служил в Белобородовском полку и задавал «знатные трёпки этим Ванькам»...
  32. Ядовитая ирония автора: «Мистигрис» — одна из песенок Беранже крайне непристойного содержания.
  33. ...последняя задача ещё до нас весьма удовлетворительно исполнена М. П. Погодиным — весьма едкая щедринская ирония: речь идёт о многочисленных работах Mихаила Погодина по истории удельной Руси, в которых он опирается на летописи и народные предания. Сведения о деятельности Ярослава, Мстислава или Ивана Берладника он преподносит в том виде, в каком они присутствуют в летописи. Подходя формально к историческим фактам, Погодин не даёт их анализа, не раскрывает роли и значения тех или иных исторических деятелей в общем процессе исторического развития. В сатире Салтыкова Погодин фигурирует неоднократно как выразитель credo реакционной историографии, рассматривавшей историю России с точки зрения защиты самодержавно-крепостнического строя.
  34. Ещё один вставной фрагмент (дневник Ржанищева) из неопубликованного очерка «Предчувствия, гадания, помыслы и заботы современного человека». По мнению многих исследователей творчества Салтыкова-Щедрина, общий тон, жанр и стилистика этого дневника роднят глуповские тексты с пушкинской «Историей села Горюхина». — С другой стороны, по своему архаически-анекдотическому стилю письма эти записи близки к прутковским Гисторическим материалам Федота Кузьмича Пруткова (деда), недавно опубликованным в журнале «Современник» (1860 г., № 3). В общей структуре очерка «Наши глуповские дела» эту часть можно было бы назвать «дневником хорошего человека» или (говоря шире) «дневником Сидорыча».
  35. Предчувствия, знамения, небесные знаки, огненные столпы... — глядя на даты дневника (журнала) Флора Лаврентьича Ржанищева (ноябрь 1858 — январь 1859) нетрудно себе представить, что речь идёт о грядущей отмене крепостного права, точнее сказать, о его грозовых предвестиях. Напряжение в среде староглуповцев росло год за годом, поскольку реформа готовилась постепенно. 20 ноября 1857 года Александром II был дан «высочайший» рескрипт виленскому генерал-губернатору Назимову, в котором «дозволялось» дворянству ряда западных губерний приступить к составлению проектов «об устройстве и улучшении быта помещичьих крестьян». Этот рескрипт явился выражением официальной программы правительства по вопросу об отмене крепостного права и означал практический приступ к будущей реформе. В российской провинции с 1858 года стали открываться губернские комитеты, подчинявшиеся Главному комитету по крестьянскому делу. Первый из них был учреждён — в Рязанской губернии (как раз в марте 1858 года Михаил Салтыков был назначен рязанским вице-губернатором). Последний — в Москве, так как московское дворянство противодействовало реформе больше всего. Наконец, 4 декабря 1858 года была принята новая (как читалось, радикальная) программа крестьянской реформы: предоставление крестьянам возможности выкупа земельного надела и создание органов крестьянского общественного управления.
  36. Приезжал англичанин с фабрики... — намёк на дело фабрикантов Хлудовых, чьим управляющим был англичанин Отсон. В бытность свою рязанским вице-губернатором Михаил Салтыков принял деятельное участие в разоблаычении преступной аферы с крепостными крестьянами группой помещиков Егорьевского и Зарайского уездов Рязанской губернии, и богатейших фабрикантов этой же губернии Хлудовых. Именно он сыграл главную роль в раскрытии существа этого дела и передаче его в уголовно-следственное производство. Более подробно эти события описаны в запрещённом цензурой очерке «Ещё скрежет зубовный».
  37. Тайный кошмар помещика (хорошего человека), не нуждающийся в дополнительных комментариях: помещик Ржанищев многозначительной записью «Всё сие совершилось» отмечает первую годовщину условного «старта крестьянской реформы». Как уже было сказано выше, 20 ноября 1857 года Александр II дал публичный знак: «высочайший» рескрипт виленскому генерал-губернатору Назимову, где фактически было дано поручение дворянству ряда западных (прогрессивно-либеральных) губерний начать работу по составлению проекта «об устройстве и улучшении быта помещичьих крестьян». Эта работа спустя четыре года приведёт к манифесту 19 февраля.
  38. Пародийное замечание: отныне помещики вынуждены «смирять» себя.
  39. Ещё один ядовитый намёк: в 1857 году «Русский вестник» публиковал свои нашумевшие на всю страну Губернские очерки, за которые, в частности, и заслужил своё прозвище «вице-Робеспьера».
  40. Ирония по контрасту: в том же «Русском вестнике» 1850-60-х годов постоянно печатались статьи питейного откупщика В. А. Кокорева на разные экономические темы.
  41. ныне, сказывают, их не лакеями, а служителями называть велено — ещё одно веяние будущей отмены крепостного права. Повод для скрытого салтыковского сарказма.
  42. Дом наш, в отношении тишины, уподобился горе Афонской. — православные мужские монастыри на горе Афонской в Греции отличались крайней суровостью своего устава; в них, в частности, было много схимников, давших обет пожизненного молчания. Несомненно, ещё одна ядовитая ирония в адрес трагического мироощущения помещика, сомкнувшего уста и молча переживающего муку надвигающейся глуповской катастрофы. Об том же говорит и следующая страдальческая фраза: «никаких мыслей, кроме тех препротивных, в голову не приходит», завершающаяся страхом перед любой попыткой возразить «начальству».
  43. Здесь Салтыков-Щедрин заканчивает цитировать «дневник Флора Лаврентьича Ржанищева». Начинается финальная часть очерка: вывод.
  44. «Кого люблю, того и бью» — если это и в самом деле «знаменитая глуповская пословица», тогда не остаётся ни малейших сомнений, какое именно державное образование скрывается за городом Глуповым.
  45. «Благодаря каплуньему высокомерию и каплуньим операциям» Салтыков-Щедрин перебрасывает мостик к ещё одному радикальному тексту из глуповского цикла, который будет написан менее чем через шесть месяцев и затем «навсегда» запрещён цензурой — в конце апреля 1862 года. Это очерк «Каплуны», последовательно раскрывающий «каплунье высокомерие и каплуньи операции».
  46. Не без самоиронии Михаил Салтыков поминает Робеспьера, этот кошмар для всякого глуповца, что старого, что нового. Он сам, будучи живым воплощением этого кошмара, бывший ссыльный «карбонарий», не отрекшийся от прежних взглядов и даже упорствующий и..., страшно представить, — каким-то ужасным чудом дослужившийся до вице-губернатора (с прозвищем вице-Робеспьера). Чем не метафора новых времён, когда все устои поколебались и даже сам царь превратился в «первого гражданина»?