Глуповское распутство (Салтыков-Щедрин)

Глуповское распутство
автор Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
Дата создания: середина февраля 1862, опубл.: 1910[1]. Источник: Салтыков-Щедрин М. Е. Полное собрание сочинений, 1837—1937: В 16 т. — М.; Л.: Издательство АН СССР, 1966. — Т. 4. [Произведения], 1857—1865. — С. 210—243. • очерк вне сборников, первоначально: №2 из предполагаемой книги «Глупов и глуповцы» [2]

Глуповское распутство
I

«Я был уж малым лет тринадцати, когда papá и mamán заблагорассудили вверить моё воспитание некоему мосьё Жоливе. Этот ужасный француз заставлял меня зубрить без отдыха и, сверх того, за малейшую шалость, немилосердно колотил. Тело моё бывало буквально сплошь покрыто синяками, но жаловаться на моего тирана я не смел, потому что жалобы обыкновенно кончались тем, что maman уводила меня за ухо в свою комнату и там пребольно секла. Вследствие этого я терпел молча, но злился и присматривался.

Однажды мне удалось-таки поймать моего мучителя с горничной.

С тех пор всё изменилось. Я не только заставил Жоливе на коленях просить у меня прощения, но ещё завладел его любовницей (мне было тогда около пятнадцати лет, и я уже в то время выказывал замечательно лихие способности!). С тех пор мы сделались неразлучны: вместе отправлялись на село в ночные экспедиции по части клубнички, вместе напивались пьяны, воруя нужное для нас вино из отческого погреба...

Одним словом, я получил возможность развиваться разносторонне и вполне беспрепятственно. Жоливе из прежнего тирана, приводившего меня в трепет одним своим появлением сделался милейшим из людей и преданнейшим из наперсников. И тут-то именно я имел случай убедиться, какие огромные преимущества имеет за собой цивилизация старинная, окрепшая и определившаяся, перед цивилизацией едва возникающей, робкой и беспрестанно оглядывающейся. Истинно вам говорю: il n’y a que les français pour toutes ces jolies choses[* 1], которые сдабривают скуку и невыносимую прозу жизни!

Мастерство изумительное! Жоливе ни слова не знал по-русски, однако ж такой имел дар убеждения, что не было, кажется, на селе ни одной крестьянской бабы, которая противостояла бы ему! Только скажет, бывало: «Mily Tipasch (Степаша), schilitt mojna?» — или телодвижение какое-нибудь уморительное сделает — и дело в шляпе! Все это у него как-то так мило выходило, что девки дурели почти мгновенно.

И вот теперь, как видите: живу, жуирую и даже произвожу некоторый эффект в обществе!»

Так рассказывал мне простодушный приятель мой, Митрофан Простаков, трогательную историю своей юности.[3]

Если верить «Истории» Кайданова, нечто подобное описанному выше происшествию случилось некогда с Западной Римской империей.[4] Долго Древний Рим, гордый своими славными победами, гордый доблестью сынов своих, гордый могуществом своего имени, твердою рукою держал бразды правления вселенной, долго обуздывал он страсти, обуревавшие диких варваров, поселившихся на гранях образованного мира, долго одних из них гладил по головке, другим же бестрепетно и часто подсматривал под рубашку... покуда наконец бедному Пастухову сыну Генсериху не удалось его застать... Известно всем учащим и учащимся, какого страшного переполоха наделало это само по себе весьма простое происшествие: во-первых, при помощи его Пастуховы дети сделались владыками мира, и во-вторых, миру отнюдь не стало от того лучше.

Увы! Пастуховы дети бесчеловечны! Увы! если им чего-нибудь хочется, то на первом плане у них всегда и непременно действует «логика страстей». Увы! им нет дела до того, что в неуклюжих их объятиях бьётся и стонет тысячелетняя цивилизация; они даже нимало не обращают внимания на то, что отдалённое потомство, за неучтивое обращение, может назвать их варварами... Они, не обинуясь, идут к самому предмету своих вожделений и продерзостно мнут и колотят его, если он изъявляет хотя малейшее поползновение к сопротивлению... Но за то, по временам, дарят его и наслаждениями, теми жгучими, почти невыносимыми наслаждениями, тайной которых обладают только Пастуховы дети. Такого рода наслаждения, из моих знакомых, испытывала только добрая барыня Любовь Александровна в то время, когда возвысила до себя дворового своего человека Петрушку...

Нечто подобное совершается на наших глазах и с родным Глуповым. Долго и безнаказанно распутствовал старый Глупов, но теперь он трещит, ибо его застали, теперь он разлагается, ибо собственное его распутство точит его. И в нём таки выискался свой Митрофан, который не усумнился отнять всё, даже до последней любовницы; и в нём находился свой злой Генсерих, который не затруднился поднять руку даже на такую заплесневшую и почтенную вещь, как глуповская цивилизация. Но глуповский Генсерих не прозывается ни Генсерихом, ни Бренном, ни Атиллой, ни даже Митрофаном. Он зовётся Иваном. Хорошо и мягко Митрофан, но Иван ещё звончее и слаще звучит для глуповского уха, ибо к нему как-то складнее и удобнее прилагается прозвище «дурачок», которое он справедливо стяжал бесчисленными годами усилий (тоже своего рода глуповская цивилизация).

Вселенная, свидетельница этого явления, притаила дыхание и не шелохнётся. «Что-то будет? что-то будет? — спрашивает она себя в заметном смущении, — испытает ли Глупов те жгучие наслаждения, которые некогда испытывала, в древних стенах его, добрая барыня Любовь Александровна?»

Но для того чтоб поставить вопрос как можно яснее, необходимо рассказать читателю историю Петрушки.

Петрушка рос на глазах у Любови Александровны, и Любовь Александровна с удовольствием замечала, что из него формируется молодой человек сильный, статный и красивый. Любовь Александровна была вдова, и притом вдова слабая, нервная и очень добрая. Сколько раз, бывало, в интимной беседе с своей компаньонкой она говаривала:

— Ах, друг мой, Надежда Ивановна! если б вы знали, как мне тяжко! ах, как мне тяжко!

И хотя не объясняла, какого рода удручает её тяжесть, но Надежда Ивановна умела хорошо понимать и без лишних слов. И обе они вздыхали, обе вперяли глаза в неизглядную даль, на туманном фоне которой кокетливо рисовался Петрушка, играющий в бабки, Петрушка, стоящий за стулом с тарелкой под мышкой, Петрушка, поедающий объедки, оставшиеся после жирной барской трапезы.

— А как вы думаете, Надежда Ивановна, из Пьера выйдет верный слуга? — спрашивала с беспокойством Любовь Александровна, — он не обманет? Он не сделает, как этот мерзавец Костяшка? Он не забудется против своей благодетельницы, как Ионка-подлец?

Надежда Ивановна удостоверяла, что «не обманет», «не сделает» и «не забудется». После этого Любовь Александровна опять легонько вздыхала и опять произносила:

— Ах, ma chère[* 2], если б вы только знали, как мне тяжко! ах, как мне тяжко!

А Петрушка между тем рос себе да рос; в плечах широк, телом бел, с лица румян — загляденье! Да и баловала же его добрая барыня, Любовь Александровна! Накладёт, бывало, себе на тарелку всякого кушанья стогом, чуточку вилкой поворошит и сдаст всё Петрушке. А Петрушка лопает себе и думает, что так тому и быть должно. Или вот встретится с Петрушкой в коридоре: «Пьер! — скажет, — ты будешь мне верным слугой?» И, сказавши это, словно растеряется.

— А что вам служить-то? нешто вы сто́ите? — ответит Петрушка, а сам так и загорится весь.

Таким манером мялось да тянулось у них это дело до тех пор, пока барыне в город не занадобилось ехать. Собралась и Петрушку с собой захватила. Доро́гой всё представлялся Любови Александровне Ионка-подлец, который однажды чуть-чуть в неё подсвечником не пустил («ещё слава богу, что хоть потом-то кой-как его в солдаты сбыла!»), а Петрушка тем временем лихачом таким на облучке приснастился, только и дела, что к барыне оборачивается да смотрит на неё... ну, словно твой май радошный смотрит! К ночи на постоялый двор взъехали; покушала Любовь Александровна чаю; хотелось ещё курочки домашненькой да белорыбицы провесненькой покушать, однако не могла. Даже Надежда Ивановна выговорила:

— Ах, ma chère[* 3], я просто не постигаю, как только это вы есть в состоянии!

Только непроглядная же и ночь на дворе стояла! Ни огонька в мужичьих избах, ни души на улице; даже собаки притаились не вякнут; даже извозчичьи лошади перестали мотать головами и вздрагивать бубенчиками. А ветер всё крепчает да крепчает и, прорываясь сквозь пазы ветхих мужичьих избенок, так-то жалостливо ноет, словно всё сердце человеческое высосать хочет. А сверху все сыплет да сыплет пушистым белым саваном на помертвевшую землю, и вдруг точно ливнем каким засыплет в окошко, и выглянет в горницу со двора словно голова мертвеца безокая...

Говорит этот ветер Ивану молодшему:

«Спи, молодший Иван! спи, сирота! однако ума, смотри, не проспи! Ох, измаялся, извздыхался ты, разанафемское тягло жизни тянучи! поизмяло-таки, поистратило тебя злое лютое гореваньице! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота![5]

Уж и холодно ж молодшему Ивану на нетопленной печке спати! Уж и голодно ж дураку, не лопавши, длинну ночь коротати! Оборвался весь! изломался весь! обмололся весь! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!

Уж и где ж молодшему Ивану сытого ества добывати! Уж и где ж дураку пьяного пойла промышляти! Где ему для младой хозяюшки платья цветного поискати! Ж-ж-Ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!

Вышел бы Иван в темную дубраву ества добывати! Стал бы я, Иван, на большой дороге пойла промышляти! Взял бы я, Иван, свой топорик вострый! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!

Темную дубраву снегом завалило! Ждать-то на дороге холодно да жутко! Был топорик вострый — был да притупился! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!

Встань же, молодший Иван! помолися святому Николе! Милостив угодник — может, и пособит! Именем Христовым хлебца насбираешь, печурку истопишь, бабу нарядишь! Ж-ж-ж-и-и-и! спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота!»

А Любови Александровне не спится. И жутко-то ей и сладко. Слышит она, как Петрушка на сундуке за перегородкой с боку на бок ворочается, слышит и думает: «Господи! да неужто ж и в самом деле на дворе такая ночь тёмная?»

— Петруня! а Петруня! — говорит она, — встань да посмотри-ка в окно: никак, кто глядит!

Встал Петрушка, подошёл к окну: ничего! никто таки в окно не глядит!

И опять всё смолкло. В соседней комнате бестолково стучит маятник, и в такт ему вторит тонкий свист безмятежной Надежды Ивановны. Господи! вот и опять белая голова в окно показалась! вон кто-то словно стукнул под окном... У Любови Александровны сердце замерло; Любови Александровне душно и страшно...

— Петруня! а Петруня! чтой-то словно мне робко! — шепчет она, — кабы ты лег на полу...

Да; на дворе непроглядная ночь стояла, а у Любови Александровны майское солнышко в сердце разгоралося; да; на дворе бушевала бешеная вьюга, а у Любови Александровны райские цветики в сердце расцветали! Ох, да и светла же, тепла же была ночь темная, длинная!..

— Ты будешь, Петруня, мне верным слугой? — шептала Любовь Александровна, когда сквозь окошки робко проглянул первый луч белого света. . . . . . . . . . . . . . . . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Однако Любовь Александровна ошиблась в расчёте. Петрушка слишком скоро доказал, что он ещё более невежлив, нежели Костяшка-мерзавец и Ионка-подлец. Во-первых, он немедленно потребовал, чтоб его величали Петром Афанасьичем, во-вторых, начал знаться только с попами да с соседними приказчиками, и в-третьих, наконец, винища этого стал напиваться даже до скверноты. И добро бы ещё тихим манером, в четырёх стенах натрескаться, а то норовит как бы в чужих людях, и чем больше народу, тем сильней да сильней его словно чёрт под бока толкает:

— Я, — говорит, — у барыни первый человек есть! Я, — говорит, — с барыней что желаю, то и сделаю!

Любовь Александровна слушает, бывало, рассказы о Петрушкиных проделках, да только пальчиком около пальчика перевертывает.

— А что, — говорит, — ведь эдак он, Надежда Ивановна, меня на весь околоток ославит!

Надежда Ивановна молчит и вздыхает.

— Да он, видно, позабыл, курицын сын, что я ему завтра же лоб забрить велю! — храбрится Любовь Александровна.

Надежда Ивановна опять молчит и вздыхает.

— Да что ж молчишь-то, сударыня! — пристает Любовь Александровна, — что ты, как лошадь сапатая, все «фу» да «фу»! Ведь я его, подлеца, сегодня же в Сибирь упеку!

— Всё-то вы только хвастаетесь! — молвит Надежда Ивановна и отойдёт от расстроенной барыни прочь.

И сядет наша барыня около окошечка и учнёт опять на дорожку поглядывать, не везут ли её Петрушёньку ненаглядного, не наставили ли ему злые люди фонарей под глаза, не ушибли ли вымерясь его, голубя кроткого? И как увидит, что везут, вся так и встрепенётся, сердечная: и самовар-то ставить велит, и закуску-то готовить, и постелюшку-то стлать приказывает — неравно, мол, отдохнуть с дороги захочется.

А он себе ломит нахрапом вперёд да сопит с пьяных глаз. Она к нему с лаской да с вежливостью, а он в ответ: «Отвяжись, мол, ты, старые дрожжи!.. надоела!» Ну и отойдёт; только поплачет где-нибудь в уголку да потихонечку скажет:

— Не попоить ли его малинкой с дороги-то, Надежда Ивановна?

— Нашли чего... малинки! — желчно огрызнется Надежда Ивановна.

Так-таки и не отдали в солдаты Петрушеньку.

Разберём этот случай логически.

Вопрос первый. Почему Любовь Александровна обратила внимание на Петрушку и могла ли она не обратить его?

Выше было сказано, что Любовь Александровна была вдова расстроенная. Увы! кто испытал на себе, что значит всеобщее расстройство, тот знает, как оно тяжело! Это совсем не то, что какой-нибудь пальчик болит, — нет, это общее, повсеместное воздыхание, это тоска, это потерянный аппетит к жизни. Болезнь подкрадывается неслышными шагами; постепенно, один за другим, она обрывает цветы человеческой жизни и наконец оставляет лишь остов, нагой и безобразный остов. Нет больше утех! виды мелькают впереди всё туманные да сомнительные, воображение тухнет, изобретательность оказывается ничтожною! Что делать, куда деваться, чтоб поднять жизненный уровень?

Любовь Александровна узнала на опыте и эту тоску, и это повсеместное воздыхание. «Господи! скука какая! — говаривала она, наслушавшись вдоволь сплетен горничных и Надежды Ивановны и взаимных друг на друга доносов старосты и ключницы, — хоть бы кто-нибудь заехал, что ли?» Но, как назло, никто не заезжал, никто и не думал рассеять скучающую вдову, потому что кругом жили тоже всё вдовы, расстроенные и скучающие, которым впору было совладать со своей собственной скукой. И снова она принималась за сплетни и пересуды, и снова зевала и жаловалась, не находя в них ничего такого, что не было бы ей заранее и наизусть известно. А между тем внутри что-то горит и подманивает; с каждым днём настоятельнее и настоятельнее сказывается неутоленная жажда жизни; сердце болит, сердце изнемогает и стонет...

Любовь Александровна оглядывается и ищет; но, по примеру прочих своих сограждан, она не заносится мыслью далеко, а ищет около себя, стремится устроить себе утеху домашнюю, такую утеху, которая была бы всегда под руками.

А под руками что? Под руками Петрушка, у которого только что чёрный ус над губой начинает прорезываться, Петрушка, от щёк которого, покрытых нежнейшим персиковым пухом, так и пышет здоровьем и силою; под руками Петрушка, черноволосый, чернобровый и черноглазый; глаза у него так и искрятся, так и жгут, а пухлые малиновые губы так и манят... «Ах, чёрт побери да и совсем!» — в волненье произносит Любовь Александровна и даже повертывается на стуле.

— Скучно жить на свете, Надежда Ивановна! — в сотый раз обращается она к своей приживалке.

— Уж на что же, матушка, вашей жизни постылее! — в сотый же раз отвечает ей приживалка.

Любовь Александровна изнемогает и тает. Она сознаёт, что жизнь для неё невозможна, что ей не всласть ни грибки в уксусе, ни осетринка с хреном, — одним словом, ничего из того, что прежде так сладко тешило и наполняло жизнь. Рок неудержимо влечёт её на новую дорогу; он заставляет сильнее стучать её сердце; он нежит её лицо напоёнными весенним ароматом ветрами, он распаляет её голову... Любовь Александровна стонет и идёт, стонет и идёт...

— Петруня! а Петруня! никак, кто в окно смотрит! — лепечет она бессознательно.

A y Петруни дыханье занимается, глаза меркнут, губы белеют, гортань засыхает...

Нет, воля ваша, а Любовь Александровна поступает совершенно логично, обращая внимание на Петрушку; она должна это сделать, она не может поступить иначе.

Второй вопрос. Имела ли Любовь Александровна основание надеяться, что Петрушка будет ей верным слугой? Не должны ли были остановить её в этих ожиданиях примеры Костяшки-мерзавца и Ионки-подлеца, отплативших своей благодетельнице такою чёрною неблагодарностью?

Я полагаю, что имела, и в этом случае примеры Костяшки и Ионки не только не опровергают мою мысль, но даже подтверждают ее. Костяшка и Ионка действительно были большие грубияны, но ведь Любовь Александровна управилась же с ними, и притом как легко управилась! забрила лбы — так и канули оба в воду! Имея такой précédent[* 4], надеяться легко и удобно. С одной стороны, есть в виду соображение, что Петрушка не осмелится, что он, зная участь, постигшую его предшественников, убоится идти по стопам их; с другой стороны, в запасе всегда хранится надежная лазейка, удостоверяющая в том, что если Петрушка и впрямь тово... то можно будет и с ним поступить по всей строгости. Одним словом, удобство и лёгкость наслаждения умопомрачительные! Как ни прикинь, всё хорошо выходит, да и как ещё хорошо-то!

— Ах, чёрт возьми да и совсем! — повторяет Любовь Александровна и ещё нетерпеливее повертывается на стуле.

Но к чести нашей барыни следует сказать, что ею руководили не одни изложенные выше соображения. Нет, она серьёзно верила, что Петрушка будет любить её, что он оценит её ласку. Она верила, потому что у ней самой раскрывалось сердце, потому что её саму томила жажда любви. Пример Ионки, едва не бросившего в неё подсвечником, отнюдь не мог быть для неё убедительным: Ионка был подлец, а Петруня такой славный, кроткий да смирный! Увы! ей никак не могло прийти в голову, что Пастуховы дети всегда остаются верными себе, что у них есть врождённое свойство не помнить ласк и благодеяний и что бросанье подсвечниками составляет слишком привычное для них ремесло, чтоб они отказались от него добровольно!

Да и Надежда Ивановна («эта скверная Надёха!», как называла её Любовь Александровна в порывах гнева) тут подвернулась. Лебезит языком да виляет своим поганым хвостом перед расстроенной барыней. «Будет верным слугой! не забудется перед своей благодетельницей!» — говорит она, и говорит не потому, чтобы в самом деле радовалась возвышению Петрушки (она очень хорошо понимает, что с этим возвышением влияние её в доме необходимо должно умалиться), а потому, что видит неотразимость факта, потому, что, за её предостережения, Петрушка может впоследствии отплатить ей знатною трёпкой, потому, наконец, что самый язык не поворачивается, чтоб выговорить что-нибудь иное... Нет, воля ваша, а тут, куда ни обернись, везде фатум, везде непреодолимая воля судеб! И примеры, и Надежда Ивановна, и, наконец, сама Любовь Александровна — всё это в заговоре в пользу Петрушки, всё это выносит его на своих плечах, всё это убаюкивает и ублажает его, как любимое и дорогое сердцу детище!

Скажите же на милость, может ли после этого быть допущено хотя малейшее сомнение насчёт содержания ответов на предложенные вопросы? Могут ли самые вопросы быть названы сколько-нибудь резонными?

Третий вопрос. Должен ли был Петрушка оставаться верным? имела ли возможность Любовь Александровна избежать подчинения ему?

По-видимому, вопрос разрешается легко, и именно в утвердительном смысле, то есть «должен» и «имела». Не говоря уже о том, что платить чёрною неблагодарностью за оказанные благодеяния очень стыдно, спрашивается: какой расчёт, какой смысл в этом? Всем известно, что людям ласковым, кротким, «благонравным» несравненно теплее жить на свете, нежели грубиянам и буянам. Сын ласковый и почтительный, сын, даже во сне беспрерывно повторяющий: «милый papa!», «дорогая maman!» (хотя бы папаша был известный шулер, а мамаша — не менее известная femme galante[* 5]), получает из наследственного достояния гораздо большую часть, нежели сын угрюмый и огрызающийся. Чиновник, изображающий на лице своём светлый праздник при виде доброго начальника, чиновник, поспешающий подать начальнику стул, а при случае дерзающий поцеловать его в плечико, получит и чинишко раньше, и из остаточков к праздникам побольше, нежели чиновник, который при виде начальника неприлично харкает, а когда начальник садится, то не только не пододвигает ему стула, но даже стремится оный из-под него выдернуть (за что этаких-то и любить?). Следовательно, прямая выгода Петрушки, как облагодетельствованного лица, требовала, чтоб он потихоньку пользовался приятностями своего положения и хорошим поведением радовал и утешал свою благодетельницу.

Но, рассуждая таким образом, мы упускаем из виду, что имеем дело с человеком необразованным, с простосердечным сыном пастыря, не получившим никакого понятия ни об изяществе манер, ни о том, что благодарность есть первое и отличительное качество благовоспитанных детей. Нам, людям хорошего тона, все эти истины, конечно, должны быть очень понятны, ибо мы с самых нежных лет вращались, так сказать, в области joli[* 6]; ибо мы постоянно имели в глазах своих приятные и милые образцы. У нас papa и maman были такие хорошенькие (почти сахарные!); при нас никто никогда не рискнул произнести двусмысленное слово; нам давали столько конфект и игрушек, что мы не имели никакого повода ни дерябить, ни злиться... Так! мы должны быть благодарными! мы не смеем быть неблагодарными! Но Петрушкино дело — совсем иное. Вырос он, что называется, как крапива растёт: солнышком палило, дождичком поливало — он и рос. Но по этой-то, быть может, причине и заползала в его сердце всё этакая грязь да нечистота — ни тени благодарности! Тятька и мамка были у него персоны оборванные и пахли навозом — ни тени приятных манер! Сам он проводил время в том, что либо сосал корку чёрного хлеба, либо во всю мочь дерябил, за что был немедленно и в изобилии награждаем подзатыльниками — ни тени возвышенного! ни тени поучительного! Провидите ли вы, о чувствительные сердца! какое богатое будущее зарождается в этом богатом настоящем?

Одним словом, грубый дворовый мальчишка, Петрушка не мог и не обязывался сделаться ничем иным, как грубым же простолюдином — аксиос![6] Из-за чего же ему надрываться? Из-за чего ему совершенствовать своё сердце, приобретать благородные наклонности и увеселять взоры дам «совсем не простолюдинскими» манерами? Да если б и хотел он совершенствоваться, надрываться и увеселять взоры — не может! — Сказано, грубый простолюдин, — и дело с концом!

Но, кроме всех этих данных, есть ещё у него и умишко кой-какой. Этот умишко подсказывает, что если Любовь Александровна возвысила его до себя, стало быть, она имеет в том надобность. А если он ей нужен, стало быть, они квиты. Отсюда: «Любка! пляши!», «Любка, пой песни!», «Любка, снимай сапоги!» и т. д. Такова уж дурацкая манера рассуждать у грубых простолюдинов. Не в силах они постигнуть, что в хорошо организованной человеческой голове с большою удобностью могут рядом умещаться такие понятия, как «равен» и «не равен», «квит» и «не квит». Что ж? Это ихнее простолюдинское несчастие, а не злонамеренность же!

Итак, Петрушка не мог быть благодарным, не мог быть верным слугой. Кроме того что он не обладал необходимою для подобного ремесла возвышенностью чувств, он изменил бы себе, если б, в благодарность за ласку, не положил немедленно ноги на стол, он изменил бы своему прошлому, он сделался бы перебежчиком и ренегатом, он сделался бы презренным от всех людей!

Не имела ли возможности Любовь Александровна избежать подчинения Петрушке? Нет, не имела, потому что, как доказано выше, в одном Петрушке видела для себя спасение и жизнь. Однако не подчинялась же она ни Костяшке, ни Ионке? Действительно, не подчинялась, но почему? А потому, что Костяшка и Ионка хотя и были те же Петрушки, но Петрушки преждевременные, Петрушки, так сказать, не выросшие в меру настоящего крепыша Петрушки. В то счастливое время Любовь Александровна не была ещё так расстроена; в то счастливое время она имела голос властный, походку твёрдую, а взорами приводила в трепет не только Петрушек, но, пожалуй, и Глупов в целом его составе. При такой обстановке само собою разумеется, что Петрушки могли только делать попытки, но очевидно также, что попытки эти не могли быть ни своевременными, ни удачными. А теперь... что за перемена, что за странный вид представляется взорам! С одной стороны, Любовь Александровна с померкшими взорами, с неверною поступью, Любовь Александровна дряхлеющая, но всё ещё жаждущая любви и жизни, расстроенная, но всё ещё надеющаяся и живущая в будущем; с другой стороны — Петрушка, не тот робкий Петрушка, огрызающийся лишь под пьяную руку и цепенеющий при одном взоре гневной барыни, но Петрушка властный, Петрушка, собирающийся унести на плечах своих вселенную, Петрушка румяный и довольный, Петрушка в красном жилете и голубых штанах,[7] Петрушка в енотах и соболях, Петрушка, показывающий целый ряд белых как кипень зубов... Или этого мало! Или молодое, свежее и здоровое не посечёт ветхого, изгнивающего и издыхающего? Да где ж после этого была бы справедливость, читатель?

Нет, Любовь Александровна не могла не подчиниться Петрушке! Если хотите, она могла жаловаться на него и Надежде Ивановне, и девке Аришке, и Агашке-паскуде; но противоречить ему, но бунтоваться против него не могла — это верно!



II

А теперь, объяснив историю Любови Александровны, вновь обратимся к милому Глупову.

В его истории я нахожу поразительное сходство с историей Митрофана, Древнего Рима и Любови Александровны, хотя несомненно, что относительно величия Глупов скорее напоминает Древний Рим, нежели Митрофана.

Что Глупов велик — в этом легко убедится всякий, кто не поленится взглянуть на план его. Мало того что раскинулся неглиже по обеим Глуповицам,[8] но кузницами своими уперся почти в самое Дурацкое Городище (тоже замечательная, в своем роде, муниципия!). Я утверждаю, что в этом отношении он даже имеет превосходство над Римом, потому что последний обладал в стенах своих только одною рекою Тибром, да и то грязною, более похожею на наш Дурий брод, нежели на настоящую реку.[9] Об кузницах же и говорить нечего; они составляют нашу гордость и славу, потому что в них изготовляются не только прекрасные и блестящие подковы, но и весьма прочные кандалы. Затем, говорят, что у Рима было семь холмов — эка невидаль! да у нас в Глупове можно насчитать до сотни таких разанафемских горуш и косогоров, на которых ежегодно побивается до тысячи извозчичьих кляч — ей, не лгу! А огороды-то наши! а пустыри-то наши! Ах, матушки вы мои!

Итак, насчёт красоты и величия бабушка ещё надвое сказала, кто кому нос утрёт! Но, быть может, Рим имеет преферанс по части доблести сынов своих?[10] Посудим.

Нет сомнения, что сыны Рима были доблестны. Стоит только вспомнить Сципионов да Аннибала в древнейшие времена, а позднее Гелиогабала да Каллигулу, чтоб растеряться от удовольствия. Но ведь если начать считаться, то и мы, глуповцы, не уступим, потому что таких приятных граждан, как Каллигула, и у нас предовольно найдётся. Ещё намеднись у нас городничий целый обывательский овин сжёг единственно для того, чтоб показать начальству, как у него команда исправно действует, — чем не Нерон! А третьёводнись земский исправник с целой стаей собак в суд вломился, — чем не Каллигула! Нет, уж если мы возьмёмся за дело да начнём пересчитывать, — никакому Риму не устоять перед нами в отношении доблести! Только круг действия не так обширен, но наклонности те же — это верно.

Дело в том, что в то время, когда у нас развесёлое житьё на Глупове стояло да харчу всякого разливанное море было, нам куда как ловко было оказывать себя доблестными. Созовём, бывало, наших Иванушек да прикажем им быть доблестными, — кто же нам в этом мог сделать препятствие? Прут, бывало, наши Иванушки да прут себе полегоньку вперёд, а мы только знай сидим на полатях да покрикиваем: «Молодца, Иван! ай да глуповцы! наяривай, братцы, его, супостата! наяривай!»[11] И столь много лестного об себе мы таким манером накричали, что целый даже свет, как завидит, бывало, наших глуповских ребят, так в один голос и зазевает: «Посторонитесь, господа! Это непобедимые глуповцы идут!»

Стало быть, и насчёт доблести сынов тоже бабушка ещё надвое сказала, кто кому нос утрёт...

Но Рим, несмотря ни на величие свое, ни на доблесть сынов своих, всё-таки пал от руки Пастуховых детей... Боже! ужели та же участь предстоит и Глупову?

Но здесь я должен расстаться с Римом и обратиться к истории Любови Александровны, как наиболее нам современной и сильнее отдающей глуповским запахом.[12]

Подобно Любови Александровне, Глупов сморщился и одряхлел; подобно ей, он чувствует, что жизненные начала, которыми он пробавлялся до сих пор, иссякли и что для того, чтоб не лишиться возможности продолжать жить, необходимо, чтобы скверная, густая кровь, до сего времени поддерживавшая организм, обновилась новою, свежею струёю, непричастною глуповскому миросозерцанию, не подкупленною ни глуповскими устными преданиями, ни глуповскою историей.

— Господи! совсем-таки невозможно жить стало! и скучно-то! и дорого-то! и мелких денег нет! — вопит Глупов и нюхает по сторонам, как будто спрашивает: откуда мне сие?.. и ничего-таки не понимает!

Да! великую и скорбную думу думаешь ты, старый Глупов! Вот и поел бы ты, да кусок в горле поперёк становится; вот и поспал бы ты, да клопы какие-то ползут из щелей диковинные, не то что прежние, что напьются, бывало, до барабанного состояния, да и спать уйдут, а какие-то несыти, что пьют-пьют и в то же время всё вон из себя испускают и опять пьют, и опять испускают! И в карты бы ты поиграл, но к тебе лезут все двойки, не то что, бывало, прежде: тузы да короли! тузы да короли! Ах! заела разумную твою головушку думушка черная да заботушка горькая: что, мол, это значит такое, что я как будто всё тот же, что и прежде был: и брюхо пространное, и инстинкты те же, а вот не живётся, да и не живётся совсем!»

Это оттого, милый Глупов, что тебе любви хочется.[13]

На лысую твою голову ударил живительный луч солнца, в заспанное твоё лицо пахнуло благоухающими ветрами весны...[14] Отсюда зуд во всём теле, тот возбуждающий зуд, который с особенною настойчивостью сказывается в старческих организмах. Ах! был бы ты молод, размотал бы ты, по ветру развеял бы думушку чёрную, да и пошёл бы себе, подплясывая, по дороге жизни торёной, уезженной, а теперь вот, при твоей старости, да при твоей слабости, и развеять-то некуда, и размотать-то некому: засела, проклятая, в самую центру, и жжёт, и точит там, а ты нянчись с ней, носи её завсегда с собою, будь рабом своей недавней крепостной холопки!

А Иванушки проходят мимо, кудрявые Иванушки, кровь с молоком, Иванушки, у которых под ногами пространство горит! Проходят они, и зубы, как кипень белые, показывают!

«Сем-ка, — думаешь ты, — понюхаю я этих Иванушек! В старину бывали они народ смирный, работяга народ!»

И здесь, как и в истории Любови Александровны, с одной стороны действует роковая сила обстоятельств, а с другой — затаённый расчёт. Роковая сила говорит: «Нельзя жить!» — и жить действительно оказывается нельзя. Что ни выдумывай, как ни перевёртывайся, как ни играй шарами, как ни стучи лбом об стену — пользы от этого не выйдет ни на грош.

Ибо:

Воображение и всегда-то было тускло и неизобретательно, а тут ещё память проклятая, словно назло, сохранила всю юношескую свежесть и силу, всё-то прежние, бывалые штуки-фигуры подсовывает, и ничего-то нового, ничего-то непротухлого, насквозь не проеденного молью! Память прошлого, как репейник скверный, заполонила ниву воображения и вконец убила силу творчества.

Шары... но и шары сами собой выпадают из рук, к великому скандалу глазеющей публики, потому что руки трясутся и положительно оказываются лишёнными прежнего проворства.

Стена... но стена тоже ничего не говорит желающему сокрушить её лбу, потому что она стена и может вести разговор лишь о том, кто кого разобьёт: она ли глуповский огнепостоянный лоб или глуповский огнепостоянный лоб её.

Перевёртываться... но скажите на милость, какая тут прибыль особенная или какая тут грация со спины на брюшко, да с брюшка на спину перевёртываться? Что тут поучительного? Где тут пища для возвышенных чувств?

— Нельзя жить! нельзя жить! — долбит роковая сила обстоятельств, и будет долбить и долбить до тех пор, пока вконец не раздолбит старую голову Глупова.

И таково могущество этой силы, что голова Глупова, которая безопасно сокрушала стены, которая раздробляла самые твёрдые орехи и вышибала двери из петель, внезапно оказалась несостоятельною. «Всё истреблю, всё обращу в пепел, но ей... противостоять не могу!» — говорит Глупов и чувствует при этом нечто вроде желудочного расстройства.

— Но если в тебе самом нет средств настроить жизнь на иной лад, — шепчет роковая сила, — быть может, она найдётся в «непочатых ру́дниках» (известно, что в Глупове «непочатыми рудниками» именуются Иванушки)?[15]

И в самом деле, отчего не найтись? Покуда мы, коренные глуповцы, жуировали жизнью и отдыхали под сенью смоковниц, Иванушки всё молчали да вздыхали. Что же нибудь да бродило в это время в головах их? Об чем же нибудь да вздыхали они? Во времена нашей славы мы не задумывались над подобными вопросами, да и в голову они не могли нам прийти, ибо дело это было не наше, а ихнее, ванькинское: пускай же их там и разбираются между собой семейно; в эти времена мы даже не прочь были доказывать, что эти вздохи не более как следствие желудочного засорения (жрут они этот лучище да редчищу! говорили мы). Но теперь, когда в нашем собственном желудке оказалось непристойное засорение и когда притом мы зашли в трущобу, из которой нет другого выхода, кроме как на стену, мы начали сомневаться и подозревать. «А что, если в самом деле эти подлецы Ваньки молчали-молчали, да всё думали? А может быть, они до чего-нибудь и додумались? А может быть, в них-то и сила вся?»

И как бы в подтверждение наших догадок, память, как нарочно, вытаскивает из архива глуповской жизни такие поразительные примеры человеческих заблуждений, с одной стороны, и человеческой скрытности — с другой, перед которыми всякие сомнения должны непременно умолкнуть.

Жил, например, у нас в Глупове некоторый старец убогий, над которым немало-таки мы утешались, потому что у него был голубой нос и жёлтые глаза («От старости это, сударь, от старости, — говаривал он нам, когда мы весёлой толпой обступали его, — смолоду-то я тоже красавчик был!»). Ходил он постоянно во фраке («Да ты, никак, и родился во фраке!» — говаривали мы) и столько был ко всем почтителен, что даже мы, глуповцы, сомневались, чтоб можно было до преклонных лет сохранить этакой аромат приятный, не протушив его. Одно нас интриговало в нем: карман боковой что-то слишком безобразно у него оттопыривался.

— Что это у тебя, однако, Тит Титыч (а он совсем и не звался Титом Титычем... ха-ха!), карман-то оттопыривается? — допрашиваем, бывало, его, — верно, всё сторублёвые?

— Помилуйте-с, какие же сторублёвые-с! старая газетная бумага-с! — объяснялся старец и в доказательство вынимал из кармана аккуратненько сложенный старый номер «Московских ведомостей».

Ну, мы и верили; верили до самой смерти старца, верили, потому что собственными глазами видели старые «Московские ведомости» и собственным умом догадывались, что для старца, пожалуй, и небесполезно иметь при себе запас старых газет. Но каково же было наше удивление, когда, по смерти старца, мы убедились, что он надувал нас и что у него действительно оттопыривались всё сторублевые да пятипроцентные! Целый год только и разговоров было в Глупове, что об этом происшествии!

Другой пример. Был у нас в Глупове молодой человек один и слыл за франта первой руки. Входит, бывало, в гостиную: на левой руке перчатка надета, а другая перчатка в шляпу кинута (у нас в Глупове за неучтивость считается, если кто подаёт другому руку в перчатке). Ну, и ничего; видим мы это и смекаем: должно быть, хороший молодой человек, коли в перчатках ходит. И что ж бы вы думали, потом оказалось? Что у него, у мошенника, обе перчатки на левую руку были!..

Каково заблуждение, но какова же, с другой стороны, и скрытность!

Прилагая эти примеры к нашему настоящему положению, мы не можем не дать места подозрению, что действительно в Иванушкиных головах что-нибудь да кроется, и только одного ещё не можем решить утвердительно, окажутся ли там сторублёвые бумажки или же две старые перчатки, обе на левую руку?

Но, помимо этих соображений, нас поражает ещё и то обстоятельство, что Иванушки как-то и сами всё лезут да лезут вперёд. «Стало быть, у них есть резон, коли лезут! — рассуждаем мы, — стало быть, есть насчёт этого предписание какое-нибудь!»

— Слышали? — шёпотом спрашивает Яков Петрович, встречая на улице Петра Яковлевича.

Петр Яковлевич только вздыхает в ответ.

— Убеждаясь, — говорит, — в совершенной неспособности старых глуповцев, приглашаем их очистить место для Иванушек, кои, яко не искусившиеся ещё в бездельных изворотах и в лености не обрюзгшие, вящую для процветания глуповского принести пользу могут...[16] Каково-с?

Пётр Яковлевич вздыхает ещё глубже.

— Однако позвольте, Пётр Яковлевич! тут рождается весьма важный вопрос: обижаться нам или нет?

Пётр Яковлевич мотает головой.

— Да не мотайте вы головой, ради Христа! Давеча Павел Николаич, как прочитал это, прямо так и говорит: «Теперь, говорит, вся надежда на Петра Яковлевича!»

— Я полагаю: не обижаться! — кротко отвечает Пётр Яковлевич.

Друзья идут несколько времени молча.

— Верите ли вы мне? — торжественно спрашивает наконец Пётр Яковлевич, останавливая своего друга.

— Отчего ж вам не верить?

— Ну, так я вам говорю, что тут есть штука!

— Сс...

— Там вы как себе хотите, а я своё дело сделал! я свою мысль не потаил, я высказался! Помяните моё слово... тут есть штука!

И, добравшись до такого блистательного результата, приятели расходятся и спешат пропагандировать между глуповцами интересное открытие одного из их сограждан. И так как подобные идеи прививаются и зреют в Глупове весьма быстро, то, к вечеру же, все глуповцы, собравшиеся, для совещания, у Павла Николаича, наперебой друг перед другом спешат подписать краткий, но бунтовской протокол: «Не обижаться, ибо тут штука».[17]

— Водки и закусить! — кричит радушный хозяин, радуясь благополучному исходу дела.

Итак, всё говорит в пользу Иванушек: и стеснённые глуповские обстоятельства, и наше глуповское неразумие, и «штука». Обойти Иванушек невозможно — в этом мы убедились; но созна́юсь откровенно, что, когда нам приходится обдумывать своё положение, то ожидаемый наплыв Иванушек всё ещё производит в нас лёгкую дрожь. Не отнимут ли сладких кусков наших? Не будут ли без пути будить от сна? Не заставят ли исполнять служительские должности?.. И мы начинаем рассчитывать, мы начинаем спорить, шуметь и горячиться.

— Позвольте, господа! Я так полагаю, что Иванушка должен быть призван для того только, чтоб подать нам полезный совет! — ораторствует Павел Николаич.

— Браво! браво! — раздаются восторженные клики глуповцев.

— И затем, по исполнении этой обязанности, он должен скрыться... немедленно! — продолжает тот же оратор.

— Немедленно! немедленно! — вопят глуповцы.

— Говорю «немедленно», — настойчиво напирает Павел Николаич, — ибо всякая дальнейшая в этом смысле проволочка может повредить его собственным интересам, может отвлечь его от приличных званию его занятий. И зачем ему медлить? спрашиваю я вас, милостивые государи! он высказал всё, что от него требовалось, он свято исполнил свой долг, как свято же исполнял таковой и в древнейшие времена, то есть не уклоняясь, но и не выступая насильственно вперёд, — этого достаточно для успокоения его совести! Затем он обязывается возвратиться к домашнему очагу своему и, с утешительным сознанием свято исполненного долга, предаться свойственным его званию трудам, дабы впоследствии вкусить от плода их. Милостивые государи! смотря на будущее с этой точки зрения, я вижу его для себя не огорчительным, да и для древнего нашего отечества не обременительным! Славная наша история служит мне в сём случае не только достаточною порукою, но и не меньшею утехою. Везде и всегда показывает она нам Иванушку надежною опорой глуповской славы и глуповского величия! везде и всегда она представляет его: в мирное время кротко возделывающим землю, во время брани — беспрекословно сеющим смерть в рядах неприятельских! («Браво! браво!», «добрый Иванушка! храбрый Иванушка!») Ужели же теперь он захочет изменить столь славным преданиям? Ужели теперь, когда наш старый, славный Глупов трещит, он не потщится, вместе с нами, восстановить его посрамленную физиономию? Нет! моя мысль не в состоянии обнять предположения, столь мало патриотического! Скажу более: если б она и была в состоянии, то я не допустил бы её до этого, я воспретил бы ей воспитывать столь противный и даже преступный замысел! Я скрыл бы её не только от вас, милостивые государи, но даже от себя самого!

Эта речь производит самое благоприятное впечатление. Признаться сказать, если мы и находили причины тревожиться, то внутренне были сами не рады этой тревоге. В этом случае мы уподоблялись зайцу, которого заезжий фигляр заставляет дёргать за шнурок, прикрепленный к курку пистолета: заяц дёргает и стреляет, но в тот же момент падает в обморок. Мы тоже протягиваем руку к шнурку, но идём дальше зайца, то есть падаем в обморок, не выпаливши. Но, быть может, нас смущает мысль, что пистолет, пожалуй, и не выпалит совсем? Мудрёного нет, что и так, но, во всяком случае, мы очень рады, когда нас успокаивают, когда нам доказывают, что всё пустяки и что лишь водевиль есть вещь, а прочее всё гиль...[18] Однако и между нами, старыми глуповцами, любящими такое развитие жизни, всё-таки выискиваются такие занозы которые никак не могут обойтись без того, чтоб не отравить своими сомнениями самое приятное времяпрепровождение.

— А и так думаю, что не потщится! — внезапно восклицает Финогей Родивоныч, гневно вращая своими круглыми, налитыми кровью, глазами.

Надобно заметить, что Финогей Родивоныч пользуется репутацией самого свирепого и неукротимого из глуповцев. Рассуждать с ним, особливо если он перед тем выпил водки, никак невозможно, ибо он имеет ни с чем не сообразную привычку в ответ на всякое возражение немедленно бить возражателя по лицу и затем считает спор уже окончательно решённым в его пользу.

Приняв во внимание это обстоятельство, Павел Николаич и не возражает, но только озирает всех с горестным изумлением.

— Позвольте, господа! — вступается Пётр Яковлевич, — я полагаю, что Финогей Родивоныч прав! Очень и очень может случиться, что Иванушка и не потщится, но...

— Что тут за «может быть!», какое тут ещё «но!». Сказано: не потщится — и дело с концом! — огрызается Финогей Родивоныч, исподлобья выглядывая на своего оппонента.

Пётр Яковлевич умолкает, в свою очередь; мы все в смущении, и только шёпотом соболезнуем между собой, что бывают же люди, которые находят наслаждение даже в том, чтобы горесть, и без того великую, усугублять горестью ещё большею. К счастью, Финогей Родивоныч оказывается столь пьяным, что вскоре опускается в кресло и засыпает. Пользуясь сим случаем, Пётр Яковлевич снова спешит заявить мнение.

— Милостивые государи! — говорит он, — конечно, случайность, на которую указал почтеннейший наш согражданин, не должна быть оставлена без внимания. Но, по мнению моему, если она и представляется не невозможною, то, с другой стороны, никто не может воспрепятствовать нам своевременно изыскать средства.[19]

Павел Николаич встаёт и трепетными руками обнимает своего друга. Мы все сладко хихикаем.

— Примеры подобных мероприятий попадаются в нашей истории нередко. Ваньки встречались во всякое время; бывали случаи, когда они даже очень достаточно пакостили, но, получив в непродолжительном времени возмездие, скрывались и на долгое время уже не огорчали Глупова проявлениями своей необузданности. Ещё недавно Большая Глуповица была позорищем беспорядочности ванькинских чувств, но что осталось от этого? — одно свидетельство глуповского величия и крепости![20] Злонамеренные шайки рассеяны, мятежные скопища уничтожены, преступные ковы разрушены: а Глупов стоит! Главное, милостивые государи, в этом деле: скорость и строгость. Ибо скорость пресекает зло в самом его корне, а строгость назидательною своею силою спасительно действует на самое отдалённое потомство. Итак, не станем унывать духом, но не останемся же и беспечными! Прошедшее успокоивает нас, будущее тревожит — устроим так, чтоб это будущее было результатом прошедшего...[21] изыщем средства, господа!

— Водки и закусить! — восклицает Павел Николаич, восторженно пожимая руку своему приятелю.

Все лица веселы, все лица исполнены доверия. Сам Финогей Родивоныч как-то веселее потягивается после сна и ищет глазами водку, соображая в то же время, как бы такую штуку соорудить, чтоб можно было напиться пьяным мгновенно, не сходя, так сказать, с места.

— Изыщем средства![22] — говорит Яков Петрович, потирая руки и переходя от одного собеседника к другому. Как друг Петра Яковлевича, он считает своим долгом обеспечить успех его речи.

— Ещё бы не изыскать! — отзывается Ферапонт Сидорыч, — в то время, когда я служил в Белобородовском гусарском полку,[23] мы знатные трёпки этим Ванькам задавали!

— Сс... — произносит Яков Петрович, останавливаясь на минуту перед своим собеседником.

— Это верно! первое дело, бывало, женский пол к ответу пригласишь, а эти Ваньки насчет женского пола куда как обидчивы...

A propos, messieurs![* 7] надо бы наших дам пригласить к участию! — восклицает Сеня Бирюков.

— Гм... да... знамя какое-нибудь этакое... шелками, знаете... — бормочет Павел Николаич, — что ж, это можно!

— Это можно! — повторяет П`тр Яковлевич.

— Господа! крикнемте нашим дамам «ура»!

— Уррра-а! у-р-р-а-а!

Графин с водкой весело переходит из рук в руки, и веселее и откровеннее становятся с каждой минутой речи.

— Уж я вам говорю, господа, что история — это вещь!

— Шалишь, брат Ванюха! не пикнешь!

— Уж коли на историю не полагаться, так что ж после этого будет!

— А я, Семён Фомич, так не столько насчёт истории, сколько насчёт этих средств... ха-ха!

— Выпьем, Семён Фомич... хи-хи!

— Выпьем, Фёдор Григорьич... хе-хе!

По-видимому, и Павел Николаич, и все эти собравшиеся вкупе Трифонычи правы в своих ожиданиях, ибо, имея за плечами такую поощрительную историю, как глуповская, действительно можно дерзать, сколько душе угодно. И впрямь, что мог вынести Иванушка из этой истории? воспоминания о мероприятиях! Какие посылки к будущему, какие ожидания мог он извлечь собственно для себя из этих воспоминаний? — ожидания новых и новых мероприятий! Спрашивается после этого, есть ли возможность прийти к заключению, что цикл этих мероприятий истощился? Есть! Но какое же резонное основание представляется для подобной дерзкой самонадеянности? Но не назвал ли бы Иванушку за такую самонадеянность всякий мало-мальски основательный глуповец лгуном и хвастунишкой?

Да, худо Иванушке! худо сироте! и позади у него степь и впереди степь — нет тебе ни правой, ни левой!

И вот можете себе, однако ж, представить, что он пришёл-таки к изложенному выше заключению, и пришёл так себе... без всяких оснований!

В том-то и ошибка старых глуповцев, что когда они рассуждают о различных Иванушкиных качествах, то всегда забывают главное из них — Иванушкину неосновательность. Это последнее качество, соединённое с Иванушкиным неразумием, до такой степени известно целому миру, что ни для кого не может составлять тайны. Разъяснить его с рациональной точки зрения едва ли возможно, но история положительно доказывает, что Иванушки везде и во все времена были одинаковы и что, как ни выбивались из сил благодетельные начальники, чтоб вывести их из колеи невежества и заблуждений, они всё-таки упорно оставались при своей неосновательности. Видя такое упорство, будучи свидетелем столь жалкого неуспеха благонамеренности, невольно усумнишься. Стало быть, есть тому какой-нибудь резон? Ибо невероятно, чтоб, например, Генсерих преднамеренно и в веселии сердца своего тигосил такую почтенную и нежную вещь, как римская цивилизация, затем единственно, чтоб на место её поставить какую-то зловонную навозную пирамиду!

Что до меня, то я полагаю, что неосновательность Иванушек именно от того и происходит, что точка зрения, с которой они смотрят на мир, совершенно навозная. Это очень им помогает. Им бы только лопать да пить, подлецам, да с бабами на печи валяться, а о том, в какой мере в отечестве их процветают науки и искусства, им и горя мало. Быть может, они и об этом со временем подумают, но время это, я полагаю, наступит тогда, когда брюхо будет достаточно обеспечено продовольствием. Ибо относительно еды Иванушка немилосерд. Всякий кусок, идущий в чужой рот, кажется ему куском, собственно ему принадлежащим и не попадающим ему в рот лишь по несправедливым интригам людей, занимающихся науками и искусствами. Поэтому он протягивает руку, поэтому он усиливается ухватиться. И если во время этих усилий кто-нибудь будет столь остроумен, чтоб сказать ему: «Не годится, друг Иванушка! этот хорошенький кусочек принадлежит не тебе, а тебе принадлежит скверненький!» — то он не поверит этому ни за что в свете, а, напротив того, возразит своему наставнику: «Скверненький кусочек принадлежит не мне, а тебе, ибо ты занимаешься науками и искусствами!»

Что ж? по-моему, он будет прав. Мы, глуповцы высокого полета, имеем слишком много наслаждений высшего разряда, чтоб нас могла интересовать утеха столь обыкновенная, как еда. В наших руках цивилизация, в наших руках сокровища наук и искусств — пускай же каждый и остается в своей сфере: мы — в нагорной, Иванушки — в низменной. Из-за чего же мы хлопочем так об еде? А ведь хлопочем! Скажу по секрету, что не только хлопочем, но даже готовы были бы уступить Иванушкам зараз все науки и искусства, лишь бы они наших сладких кусков не трогали!

Итак, Иванушка не поверит и не перестанет протягивать руку до тех пор, пока не получит желаемого. Сказано: неосновательность много ему в этом случае помогает.

На это многие возражают: пробавлялся же Иванушка не лопавши до сих пор, отчего ж бы ему и напредки не остаться на том же положении? Но и это возражение слабо, ибо всякому известно, что каково бы ни было брюхо, но и оно может оставаться без еды лишь определенное время, а не бессрочно.

Остроумнейшие из глуповцев так и понимают это дело. Они смекают, что как ни сладко поют Петр Яковлевич с Павлом Николаичем, но в словах захмелевшего Финогея Родивоныча все-таки больше правдоподобия. Они смекают, что их застали и что, при ихней слабости, не о мероприятиях приличествует помышлять, а о кончине праведной. Как справиться с утлой ладьей? как привести ее к безопасной гавани?

Откуда эта неистощимая любезность в Глупове? Откуда эти клики: «cher ami![* 8] поцелуй меня!», «cher ami! позабудем прошлое!», «cher ami! жить без тебя мне тошнехонько!»

Увы! Это опять-таки сказывается старое глуповское распутство, это оно выходит из Глупова старым, заржавевшим гвоздём. Пьяницы говорят: «Первая рюмка колом, вторая соколом, третья мелкими пташечками». Глуповцы же вперёд знают, что для них все рюмки будут колом, и потому трепещут и взывают к дружелюбию и забвению! Разберём главные глуповские тезисы.

«Cher ami! поцелуй меня!» Что должен подумать Ванька, услышав подобное приглашение? Во-первых, он, наверное, вообразит себе, что ему надо дать яйцо, потому что очень хорошо помнит, что глуповцы целовались с ним только в светлое воскресенье и непременно требовали за это яйцо. Во-вторых, он таки и не приготовился к принятию столь желанного поцелуя: он не утёрся, он не расправил щетину, не вычистил носа. Имея дело с природой и наблюдая лишь за голубями да горлинками, он знает, что эти последние, прежде нежели начать целоваться, всегда крылышки носиком расправляют и в хвостике почешут... Бедный! он и не подозревает, что в Глупове действо любви проявляется внезапно и что, следовательно, некогда тут думать о чистке хвоста и крыльев, когда любовь, с быстротою электрическою, пронизывает насквозь все глуповские сердца! Он просто, благодаря своей неосновательности, опасается, чтоб ему сюрпризом не откусили носа, и до такой степени заражён этим опасением, что на все предложения целоваться отвечает одним упорным высовываньем языка.

«Cher ami! забудем прошлое!» Я понимаю, что можно позабыть зло, что этого требует благородство чувств и рыцарское великодушие; но ведь вы сами же надрываетесь, утверждая, что зла не было, а были только ласки и благодеяния. Ванька верит вам и справедливо рассуждает, что забыть ласки было бы не только неблагодарно, но и неблагородно. Ванька имеет чувствительное сердце: он охотно забывает тычки, но ласки помнит. Всё его прошлое представляется ему, в настоящую минуту, как на ладонке, с ясностью и отчётливостью изумительными. Тогда-то его потрепали по щёчке («милый Иванушка!»), тогда-то его определили в рабочий дом, дабы не предавался вредной праздности («трудолюбивый Иванушка!»), тогда-то его поставили в ряды защитников отечества (что может быть славнее, завиднее этой роли?.. «храбрый Иванушка!»).[24] Воля ваша, но таких ласк забыть нельзя, потому что они огненными чертами врезываются в благодарных сердцах, потому что их благодетельная сила захватывает не только Ванькино настоящее, но и его будущее. «Коли вы желаете, то можете позабыть своё прошлое, — говорит Ванька, — что касается до меня, то я своим очень доволен». И опять-таки, по неосновательности своей, высовывает язык.

«Cher ami! жить без тебя мне тошнехонько!» Но очевидно, что эта фраза есть только вариант другой: «Cher ami! поцелуемся!», и что Ванька столь же мало может согласиться на сожительство, как и на поцелуи. «Друг! ведь это неестественно! ведь это пахнет алхимией! — говорит он, — ведь это всё равно что connubio[* 9] двух чёрных петухов!» И, по своей неосновательности, упускает из виду, что последствием сожительства чёрных петухов предполагалось появление золотых яиц, и что хотя древние алхимики и не дождались этих яиц, но ожидали и надеялись.

Да; и остроумнейшие из глуповцев должны будут обмануться в своих примирительных попытках! да; и они должны будут сознать, что времена созрели и что Иванушка ни под каким предлогом не может быть верным слугой!

Но покамест они ещё надеются; покамест они, словно рыбка на солнышке, ещё поигрывают розовыми своими мечтаниями... Отсюда целый ряд явлений и сцен, исполненных самого добродушного комизма.

Прежде всего займёмся нашим старым знакомым, господином Зубатовым.[25]

Читатель удивится. Зачем, в самом деле, я так часто потчую его Зубатовым? Зубатов! отчего я люблю тебя? отчего я всегда и везде нахожу тебя на твоём месте? Отчего, по мнению моему, ни один глуповский соус не может обойтись без того, чтоб в него не было подпущено хоть чуточку triple essence de Zoubatoff?[* 10]

A оттого, милый мой, что ты многоценнейший перл глуповской цивилизации, оттого, что ты архистратиг великого глуповского воинства, что в тебе, как в наилучше устроенном фокусе, отражаются все глуповские вожделения, все глуповские смирения, все глуповские надежды и мечты.

Я должен сказать правду: Глупов составляет для меня истинный кошмар. Ни мысль, ни действия мои не свободны: Глупов давит их всею своею тяжестью; Глупов представляется мне везде: и в хлебе, который я ем, и в вине, которое я пью. Войду ли я в гостиную — он там,[26] выйду ли я в сени — он там, сойду ли в погреб или в кухню — он там... В самый мой кабинет,[27] как я ни проветриваю его, настойчиво врываются глуповские запахи...

Но если Глупов до такой степени преследует меня, то какая же возможность избавиться от Зубатова, этого, так сказать, первого глуповского гражданина?[28]

Я знаю, что в настоящее время между глуповскими Сидорычами и Трифонычами вошло в обычай подсмеиваться над Зубатовыми и отрекаться от родства с ним. Но подобные действия Сидорычей, по мнению моему, доказывают не только неправоту, но даже совершенное их легкомыслие. Подумайте, в самом деле: кто предводительствовал нами в то время, когда мы войной шли на Дурацкое Городище (помните, та самая война, которая из-за гряды, засаженной капустой, загорелася, и во время которой глуповцы, на удивление целой России, успели выставить целый вооружённый вилами батальон)? — Зубатов. Кто помогал нам беспечально жуировать жизнью в течение стольких веков? — Зубатов. Кто, с другой стороны, постоянно простирал к нам объятья и называл нас, Сидорычей, нежнейшею и надежнейшею опорой? — Зубатов.

Как поразмыслишь обо всём этом, как соединишь все эти заслуги в один фокус — становится жутко... ей-богу!

«А кто тебе помог сплутовать, когда ты строил мост и написал де́рева на двадцать тысяч, тогда как его и на сто рублей не было?» — допрашивал Сквозник-Дмухановский купцов, явившихся к нему с повинной, после благополучного обручения Марьи Антоновны с Хлестаковым, и тут же очень резонно ответил: «Я помог тебе, козлиная борода!»[29]

Я разделяю вполне негодование Антона Антоныча и утверждаю, что купцы были совершенно неправы, жалуясь на него «его высокоблагородной светлости господину Финансову». Они увлеклись в этом случае пустою и нестоящею внимания частностью (а именно тем, что Антон Антоныч два раза в год именины свои справлял) и упустили из виду общую связь явлений. Если б они не упустили этой связи, если б они помнили слова поэта

Что имя? звук пустой...[30]

то, всеконечно, поняли бы, что для них несравненно выгоднее обставить Антона Антоныча всего, до самой крышки, сахарными головами, нежели желать его удаления из города. Правда, что он себя не забывал, но вместе с тем он наблюдал и других, и с этой точки зрения имел полное право от глубины оскорбленной души сказать: «А кто тебе помог сплутовать?» и т. д. А отдувались за всё про всё в этом случае какие-нибудь унтер-офицерши да слесарши Пошлёпкины, о которых не стоит и говорить.[31]

Подобно сему, и глуповцы решительно упускают из виду общую связь явлений, посмеиваясь над Зубатовым и называя его дряхлым и выжившим из ума старикашкой. По мнению моему, они доказывают этим лишь вящее глуповское распутство, доходящее даже до неумения различать истинные, родные глуповские запахи, столь несомненно сохранившиеся в достойном их сосуде — Зубатове.

Сидорычи обвиняют Зубатова в том, будто он первый открыл Иванушек.

— Не болтай этот скверный старикашка «тяф-тяф» да сиди смирно на месте — никто бы и не ворохнулся! — говорил недавно на нашей глуповской сходке Сила Терентьич.

Но, ах! как несправедливы эти упрёки, достойные мои сограждане! Действительно, Зубатов первый заприметил Иванушек, но справедливость требует сказать, что заприметил тогда, когда уже и нельзя было не заприметить их — это первое.[32] Во-вторых, в ту минуту, когда он заприметил, то не возрадовался и не стал плясать как оглашенный, но смешался и начал путать (доказательством, что это справедливо, служит то, что он продолжает путать даже и до этого дня). В-третьих, не он открыл Иванушек, а Иванушки открыли сами себя. В-четвёртых, наконец, когда Иванушки упали к нему, как снег на голову, он вздохнул... и вздохнул об вас, Сидорычи![33] Я сам был свидетелем этого вздоха и могу заявить формально, что вздох этот был до того искренен, что я едва-едва не покатился со смеха.

Повторяю: вы несправедливы, сограждане. Зубатовское сердце не может не болеть об вас, хотя бы и хотело. Зубатов принадлежит вам всеми своими преданиями, всеми своими наклонностями и привычками. Он так же, как и вы, питался мясом, а не мякиною, и потому, как он там ни гайгайкай, как ни рядись, как ни кумись с Иванушками, всё-таки от него будет нести сидоровщиной да трифоновщиной — и ничем больше.

Конечно, он одряхлел и выжил из ума, но на первый раз Иванушкам это не противно, потому что таких можно свободнее по плеши ладонью хлопать. Я знаю, что вам это не может нравиться (вам всё хотелось бы «мероприятий»!), но обвинять его в дряхлости вам всё-таки не приходится, потому что дряхлость эта — ваша общая. Сколько лет вы ели и спали вместе, сколько лет обнимались и целовались и всё уверяли друг друга:

— Ты моя надежда!
— Я твой друг!

Отчего же вы, во времена этого диковинного connubio[* 11], во времена этих страстных излияний, не подновили Зубатова? отчего вам тогда не пришло на мысль хорошенько поразмять старичка, смазать его скрипящие члены и сделать молодцом? А оттого, друзья, что у вас у самих подновки в запасе не имеется, оттого, что вы с Зубатовым ровесники и можете сообщить друг другу только дряхлость и слабость!

А потому я не только не сочувствую обвинениям, которые сыплются на Зубатова, я не только не подплясываю и не хихикаю, когда при мне остроумнейшие из Сидорычей пускают в этого заслуженного администратора напоенные ядом стрелы, но вчуже совещусь и краснею. Мне всё кажется, что передо мной толпа калек, из которых каждый, обладая своим собственным замечательным безобразием, считает, однако ж, долгом упрекнуть своего соседа в том, что у него рука на поросёнка похожа или нос для двух рос — одному достался.

Знаете ли что? на вашем месте я полюбил бы Зубатова — истинно вам говорю! Я всё бы твердил себе: «А кто тебе помог двадцать тысяч украсть?» Попробуйте-ка потвердить это себе — может, и хорошо выйдет!

Но нет! не может оно выйти хорошо, потому что положение-то ваше умопомрачительное. Как тут, в самом деле, не ругаться и не винить всех и каждого, когда вдруг чёрт его знает какая штука на свет произошла!

Жил я, мальчик, веселился
И имел свой капитал,
Капиталу, мальчик, я лишился.
Во неволю вдруг попал...

И откуда эта пакость над нами стряслась? и кто её выдумал? кто эту заразу в Глупов занёс? Думаешь, думаешь, — и никак-таки умом не прикинешь! Потому, наук не знаем, сравнивать ни с чем не можем, а природной глупости — предостаточно.

— Это всё он, это всё Зубатов натяфтяфкал! — подстрекает Сила Терентьич.

— Врёшь ты, сивый мерин! Это мы сами, Сидорычи, нагайгайкали! — возражает Финогей Родивоныч.

— Прислушайте, господа, как он меня обзывает! — жалуется Сила Терентьич.

— Позвольте, Сила Терентьич! теперь уж не до того, чтоб обижаться, а надо дело говорить! — вступается Пётр Яковлевич.

— А по делу-то надо бы нам всем вокруг Зубатова стеной стать! — горячится Яков Петрович.

Но поздно, ибо Зубатов, вами отвергнутый, вами поруганный, растерялся сам. Подобно вам, он заботится лишь о собственном своём добром здоровье, а не об вас, выдохшихся старых глуповцах.[34]

— А ну-тко, Иванушка, будь ласков, дружок! — беспрестанно взывает он, улыбаясь до ушей.

Зубатов знает, что с Иванушками не мешает иногда простачком прикинуться.

— Ну что, как хозяюшка? как малые детушки? почём на базаре гречиху продал? — допрашивает он.

Иванушка кланяется и благодарит, а сам думает: «Эк тебя чёрти носят! словно банный лист пристал».

— Ты, дружок, пирожка не хочешь ли? — потчует Зубатов, — я, брат, на это прост! У меня, брат, по пословице: «Для милого дружка и серёжка из ушка»! (Зубатов припоминает, что Иванушка любит говорить пословицами, ибо сам сочинил их.)

Иванушки от хлеба-соли не отказываются, но едят пирог различно: иной, помоложе да пошустрее, за обе щеки уписывает: ничего, мол, что пирог зубатовский, через час словно с гуся вода! другой, постарше да пообколоченнее, ест нехотя, словно сердце у него воротит.

Замечая такую бесчувственность, Зубатов не задумывается прибегнуть к стратагеме.

— Это, брат, всё Сидорычи! — шепчет он на ухо Иванушке, — я бы, брат, и тово... да понимаешь ли, Сидорычи!

Слыша эту речь, Иванушка начинает есть ходчее. Надо сказать правду, он не любит Сидорычей и даже разумеет их за пустых людей.

— Не облыжно говорю тебе: всё Сидорычи! — ябедничает Зубатов, — я, брат, тебе друг... Я, брат, и прежде... Эх! да что тут толковать! Анна Ивановна! а прикажи-ка, сударыня, попросить дорогого гостя водкой.

Мы, Сидорычи, видим эти маневры и сами начинаем мало-помалу воспламеняться. Мы чувствуем, что любовь, как некий пожар, внезапно охватывает наши сердца и что в то же время в них заползает змея ревности. «А ну, как он отобьёт у нас Иванушек! а ну, как Иванушка сгоряча отдаст руку и сердце Зубатову?»

— Не верь, голубчик! Это не мы! Наше дело тоже подневольное... Это всё он, это все Зубатов! — обращаемся мы, стараясь придать нашему голосу выражение сколь возможно более обольстительное.

Иванушка кланяется и благодарит: он не без основания думает, что если Зубатов, за доброе его расположение, дал ему пирог, то нет резона не содрать с Сидорычей целых двух.

— А не хочешь ли пирожка? — соника спрашиваем мы,[35] — ты, брат, пожалуйста, распорядись!

Иванушка не отказывается; он преисправно ест себе пироги то у Зубатова, то у Сидорычей и, поевши, спрашивает:

— А что, Сидор Сидорыч, скоро ли опять за пирогом приходить прикажете?[36]

«Ведь вот каков скот бесчувственный!» — думает про себя Сидор Сидорыч, но вслух мыслит так:

— Я уж сказал тебе, дружок, распоряжайся!

— И Машку приводить прикажете?

— И Марью Ивановну приводи.

Сладко и умилительно путешествовать в настоящую минуту по глуповским палестинам. Нигде-то крику и гама, нигде-то ямской брани! Исправники не дерутся, потому что Зубатов циркулярно и наистрожайше запретил употреблять что бы то ни было, кроме кротости;[37] что же касается до Сидорычей... о, Сидорычи точно только что родились, точно не вчера ещё утверждали, что с этими разбойниками Ваньками только и возьмёшь, что зуботычинами... Одним словом, учтивость и благоухание повсеместные и неописанные! Выедешь в поле — даже сердце не нарадуется.

— А ну-ко, Иванушки! как вам бог работать помогает? — говорит Сидор Сидорыч, а сам так-то весёленько хихикает.

— Рады стараться для вашего здоровья, Сидор Сидорыч!

Шапочки снимают, все учтивенько таково кланяются, однако сами ни с места.

— Что, видно, не спорится? или дерябнуть для куражу?

— Покорно благодарим, Сидор Сидорыч!

— Эй, водки сюда! только вы уж не оставьте, голубчики!

— Мы вашу ласку завсегда помним, Сидор Сидорыч!

Приносят водку; Иванушки пьют и похваливают.

— Вы это где, Сидор Сидорыч, такое зелье покупать изволите? — спрашивает один из них.

— В городе, милые, в городе!

— Ну, так! вот робята ещё давеча промеж себя всё гуторили, что уж против сидорычевской водки другой такой не сыскать!

— Хочь все теперича кабаки перерой, нигде такой водки не найдёшь, — верное слово! — подхватывает другой Иванушка.

Сидор Сидорыч пуще хихикает, потому что простосердечный лепет невинных детей природы не может не веселить его сердца. Но водка кончилась, а Иванушки всё ни с места. Этого мало: по отвратительному, звериному своему обычаю, они начинают во все горло драть песни.

«Ах, пострели вас горой!» — думает Сидор Сидорыч, но вслух выражает свою мысль так:

— Уж видно, сегодня надо отдохнуть, голубчики! Иванушки соглашаются и, дерябя, расходятся по домам.

С своей стороны, Сидор Сидорыч, понурив буйную головушку, отправляется домой. Дорогой он мнит себя кротким страдальцем, но всё ещё надеется, всё уповает... Он надеется, что всё это пройдёт, потому что Иванушка добрый, Иванушка умный и что он, Сидорыч, по-прежнему приобретёт голос властный, походку гордую и твёрдую.

А дома не лучше, чем в поле. Завелись гармоники да балалайки разные; в девичьей грохот и гам, на крыльце песни и пляс.

— Голубчики! у Прасковьи Павловны головка болит, — кротко увещевает Сидор Сидорыч.

— Сидор Сидорыч! вчерашний день нам щи с солониной за обедом подавали, — докладывает один Ванька.

— Ну, что ж, на здоровье, голубчики!

— Только эту солонину нам есть теперича невозможно! — лезет вперед другой Ванька.

— Что, разве пахнет? А вы, друзья, кухарку за бока! Хорошенько её, мерзкую!

— Она отговаривается, что вы сами приказывали!

— И-и-и, какой грех! Лжёт она, старая! А вы, друзья, в другой раз, как станет она это сказывать, отнимите у ней ключ от погреба, да и распорядитесь по-своему!

— Рады стараться, Сидор Сидорыч!

И Сидор Сидорыч вновь мнит себя кротким страдальцем и вновь надеется, вновь уповает. До такой степени надеется, что когда Прасковья Павловна колко замечает ему: «Ну, что? верно, опять с Ваньками литки пили?», то он не отвечает ей, а возводит взоры к небу и вздыхает тем лёгким, освежающим вздохом, каким могут вздыхать только люди, свято исполнившие долг, предписанный совестью.

Некоторые из Сидорычей до такой степени усовершенствовали себя в учтивости, что даже начали говорить Ванькам «вы» и называть их Иванами Иванычами. Услыхав это, Ваньки серьёзно взбудоражились; тотчас же собрали сходку и приступили к всестороннему обсуждению вопроса: что бы это значило и не пора ли им класть ноги на стол? К сожалению, современная летопись не занесла на листы свои решения, которое состоялось по этому предмету.

Читатель! я не знаю, как вам, а мне кажется, что в этих фактах глуповское распутство дошло до тех крайних пределов, далее которых идти невозможно. Всё позабыто: и чувство стыдливости, и требования разума, и даже расчёт! Ну, скажите на милость, не мерзость ли, например, хитрить насчёт солонины, когда речь идёт о падении старого Глупова? Так ли поступили древние римские сенаторы, когда Бренн, с мечом в руках, ворвался в форум? Ссылались ли они облыжно на кухарку, отдавали ли её на растерзание рассвирепевшему врагу? Нет, хотя я и сам сын Глупова, но должен сознаться, что в этом отношении сыны Рима оказались более доблестными, нежели мы. Сиагрий оборонял границы Римской империи от франков даже в то время, когда пастухов сын Одоакр уже отрешил Ромула Августула от должности. Нет, тут не могло быть речи ни о солонине, ни о водке. Древние римляне, видя необходимость умереть, стоически разрезывали себе жилы, садились в тёплую ванну и умирали. Если это и нелепость, то, по крайней мере, нелепость благообразная, грандиозная...[38] А Глупов?!

Всё это происходит оттого, что в нас, старых глуповцах, никак не хочет укорениться мысль, что никакой организм не имеет права два века жить, что всякий закон, раз исчерпавши своё содержание, обязан дать дорогу другому закону, более откликающемуся на зов жизненных потребностей. Мы всё ещё упорствуем, всё надеемся и ищем кругом глазами, нельзя ли кого-нибудь обвинить, как будто всё дело состоит в попреках, поклепах и обвинениях, а не в том, чтобы откровенно окунуться в реку забвения.

Иванушки смотрят на нас и дивуются: тошнёхонько им! Или мы думаем, что Иванушка и впрямь дурачок, что он и впрямь не догадается, что не кухарка Акулина в том виновата, что за обедом протухлую солонину вчера подавали?

Да, мы думаем это, мы надеемся на наши дипломатические способности. Призывая на помощь практику прошлых лет, мы с удовольствием припоминаем, что, во времена оны, нам стоило только солгать, чтоб отделаться от какой угодно невзгоды. «Знать не знаю, ведать не ведаю»; «это не я — это курицын сын!» — вот любезные ответы, посредством которых мы выгораживали себя из затруднительных обстоятельств. И хотя нас не однажды уличали во лжи и даже колачивали за это, но это ничего, потому что мы очень хорошо понимали, что гнев страшен только в минуту первых порывов и что ложь имеет спасительное свойство отвращать именно эти первые порывы. Что же касается до тычков и колотушек, то мы, по свойственному нам добросердечию, никогда и не считали их за что-либо важное и существенное.

Однако мы ошибаемся в наших расчётах. Мы ошибаемся столь же горько, как ошибалась добрая барыня Любовь Александровна в своих соображениях насчёт обожаемого Петрушки. Вся беда в том, что мы взираем на Иванушку теми же глазами, какими взирали на него во времена нашего величия и славы. А он между тем вырос, а он окреп и возмужал.

«Будет ли Иванушка верным слугой» — вот тот бесполезный вопрос, который мы ежечасно повторяем и, повторяя, тут же утешаем себя, пуская в ход разные авоси да небоси. А Иванушка слушает да дивуется.

— Чего только они от меня хотят! — говорит он.

Иванушка прав: он хочет, чтоб его оставили в покое — ничего больше. Потрудился-таки, помаялся он на своём веку, чтоб иметь право на удовлетворение хоть этой скромной претензии. После, когда он поотдохнёт и сообразится с мыслями, он посудит, прилично ли ему войти в компанию с Сидорычами, а теперь он отдыхает, он нежится, он даже капризничает. Теперь он не видит никакой возможности поставить свою нечёсаную мочалку рядом с выскобленною физиономией Сидорыча. И если понятно, что последний имеет страстное желание предложить руку и сердце Иванушке, то столь же понятно, что первый смотрит на это предложение не только равнодушно, но и подозрительно.

— Сидорыч! а Сидорыч! останемся пока на своих местах! — говорит он, — там что выйдет: твоя возьмёт — ты барин; моя возьмёт — я барин!

И говорит так, потому что наверное знает, что возьмёт его, а не Сидорычева. Ему достаточно нашептал об этом не только Зубатов, но и сами Сидорычи. Впрочем, последние не столько шептали, сколько зубами от страха щёлкали, а Иванушка догадался.

Сколько раз раскаивалась добрая барыня Любовь Александровна в том, что Петрушку-подлеца до себя возвысила! сколько раз сулила она ему все нелегкие! И всё-таки Петрушка остался роковою силой в жизни Любови Александровны и довёл-таки эту жизнь до определённого судьбою конца!

Мы тоже раскаиваемся, мы тоже сулим нелёгкие, но в то же время чувствуем, что в нашей жизни присутствует роковая сила... Откуда эта сила, каким образом стряслась над нами беда — мы не знаем, но склоняемся перед нею, но суетимся и хлопочем, чтоб как-нибудь да вынырнуть... хотя бы для того только, чтоб вновь и окончательно затонуть.

Да, скорбную думу ты думаешь, старый Глупов! Вижу и понимаю твоё грустное положение, но помочь не могу! Не ныряй, mon cher![* 12] ухни, благословясь, в болото — и дело с концом!

Ах! если б у тебя не было истории — как бы это славно было! Ах, если б никто не имел повода припомнить тебе, что вот тогда-то ты сделал такую-то пакость, а в таком-то случае сделал пакость сугубую, — то-то бы житьё было! Иванушки должны были бы поневоле верить тебе, и пошёл бы у вас тогда пир горой! Зубатов съёжился бы и поджал бы хвост... а теперь!

А теперь, Сидорыч, я полагаю, не напрасно ли ты пускаешь в ход всю твою изысканную вежливость. Во-первых, она не успокоивает, а, напротив того, увеличивает недоверие («стало быть, есть у него в голове что-нибудь разанафемское, коли так хвостом вертит!» — толкует Иванушка); во-вторых, ты не выдержишь, ты непременно изменишь самому себе. Есть у тебя трясение в голосе какое-то, есть какое-то подёргивание в лице, которые тебя выдают даже в то время, когда ты самым простодушным образом приглашаешь Иванушку хлеба-соли отведать. «Ай-ай-ай! да куда ж это они огурцы несут!» — инстинктивно восклицаешь ты среди самых гостеприимных приветствий и через секунду спохватываешься и, устроивши на лице улыбку, говоришь: «Кушайте, милые, кушайте!» И ты думаешь, что этого не замечают, ты думаешь, что спрятал голову под крыло, так никто тебя и не видит!

Несмотря на свою неумытость и непричёсанность, Ваньки препрозорливый народ. К тому же они пустились нынче в какие-то психологические тонкости: разбирают себе на досуге не только действия, но и поводы, но и побудительные причины к ним. При таком настроении что можно ожидать от них хорошего?

Неудобная привычка рассуждать и анализировать овладела Иванушкой лишь в недавнее время, и многие, не без основания, полагают, что она именно явилась в нём как следствие праздности. И в самом деле, лежит он себе на печи да позёвывает, то на один бок ляжет, то на другой перевернётся — что ж ему и делать, как не анализировать? Отчего, например, изба у него набок повалилась? Отчего у него в избе не свеча, а лучина горит и чадом своим выедает глаза ему и трудолюбивой Машке, которая и доднесь всё прядёт да прядёт свою пряжу? По неосновательности его, ему никак не придет в голову, что всё это очень естественно, что стоит только прочитать то и то, чтоб объяснить себе всю законность и необходимость подобного явления. Он положительно не признает никаких официальных истин, из какого бы источника они ни выходили; он хочет до всего дойти своим собственным умом и, разумеется, доходит до результатов нелепых. Нам, глуповцам, кажется это странным. До сих пор мы к анализу не прибегали, а преимущественно руководились в жизни синтезом. Жизнь наша представляла собой такой приятный и цельный ералаш, что мы не имели никакой охоты анализировать его. Но теперь, к удивлению, мы видим, что составные частицы этого ералаша расползаются врознь, что они вовсе не так прочно сплочены между собой, чтоб составлять одно неразделимое и ненарушимое целое. И вот скрепя сердце мы тоже начинаем анализировать и с огорчением видим, что перед умственными взорами нашими обнажаются не фиялки и ландыши, но экскременты.

Куда же идти? куда деваться от зловонных испарений?

Сознаюсь, старый Глупов, что положение твоё очень трогательно, но выход из него не невозможен.

Будь искренен, старый Глупов! и дай каждому из детей твоих возможность быть искренним! Не виляй хвостом и не оттопыривай губы для поцелуев, дабы через то не опротиветь Иванушкам окончательно. Докажи, что ты сознаёшь своё положение; коли хочешь, не скрывай даже своей горести: эта горесть будет принята, ибо всякому понятно, что расставаться с тысячелетней цивилизацией тяжело... даже невыносимо! Но заруби себе, однажды навсегда, на носу. «Я знаю, что времена моего величия кончились... твори, господи, волю свою!»

А главное, не жалуйся, не клянчи, позабудь о солонине и огурцах и верь, что это поможет тебе. Это поможет тебе умереть с честью, а не с посрамлением.

Примечания

править
  1. только французы созданы для всех этих прелестных шалостей
  2. моя дорогуша
  3. моя дорогуша
  4. прецедент
  5. доступная женщина
  6. изящества, прелести
  7. Кстати, господа!
  8. милый друг!
  9. сожительство.
  10. тройной зубатовской эссенции.
  11. сожительство, брак.
  12. мой дорогой (друг)

Примечания редакторов Викитеки и Т. И. Усакиной

править

Частично использованы примечания Т. И. Усакиной к изданию 1965 г.

  1. При жизни автора не публиковался, в 1862-1864 году был дважды запрещён цензурой (второй раз под названием «Впереди»). Очерк впервые опубликован — в журнале «Нива» (иллюстрированный журнал литературы и современной жизни), № 9 за 1910 г., стр. 162—174
  2. Текст очерка «Глуповское распутство» сохранился в нескольких вариантах. Первый из них, датированный 21 февраля 1862 года, сохранился в рукописи. Второй — декабря того же года представлял собой авторские правки на типографских гранках январского журнала «Современник». В 1864 г. Салтыков-Щедрин предпринял новую попытку напечатать «Глуповское распутство» под изменённым названием «Впереди» в журнале «Современник» под № 11—12. По корректуре этой сокращенной редакции первоначального очерка можно судить, что автор, пересматривая текст, пытался приспособить его к предполагаемым требованиям цензуры. Самое большое число сокращений было сделано в части характеристики генерала Зубатова (под которым имелось в виду правительство) и его отношений с Сидорычами. Также были исключены и пророчества о неминуемой гибели «старого Глупова». Однако и в таком, значительно усечённом виде очерк был опознан и 30 декабря 1864 г. вторично запрещён Петербургским цензурным комитетом. Спустя год, уже находясь в Пензе на должности управляющего Казённой палатой, писатель в последний раз вернулся к тексту «Глуповского распутства». Теперь в основу новой переделки лёг уже переработанный текст очерка «Впереди» 1864 года. Впрочем, последняя переделка так и осталась незавершённой. Сохранившееся начало рукописи показывает, что пензенская редакция 1865 г. отличается от текста «Впереди» в основном именем барыни, названной Анной Павловной.
  3. простодушный приятель мой, Митрофан Простаков — образ Митрофана из Фонвизинской комедии 1782 года «Недоросль» не раз использовался и в более поздних произведениях Салтыкова, словно бы из желания подчеркнуть причастность писателя к определённой традиции. Можно назвать ещё несколько примеров появления Митрофана Простакова. Собирательная сатирическая характеристика этого типа дана во введении к сборнику «Господа ташкентцы» (1869—1872). Также этот образ можно найти в книге «Помпадуры и помпадурши» (очерк «Помпадур борьбы, или Проказы будущего», 1873), «Круглый год» (1880) и, наконец, в «Пошехонских рассказах» (1883—1884).
  4. Если верить «Истории» Кайданова, нечто подобное... случилось некогда с Западной Римской империей. — В «Руководстве к познанию всеобщей политической истории» (часть 1, Древняя история) И. К. Кайданов, автор популярных в 20—30-х годах учебников истории, — по ним в детстве учился и сам Салтыков, — объяснял падение Рима «всеобщим развращением нравов», называя среди прочих причин «вторжение северных и других народов». Эти формулировки как нельзя более кстати пришлись к основной теме очерка «Глуповское распутство».
  5. А ветер... прорываясь сквозь пазы ветхих мужичьих избенок, так-то жалостливо ноет... спи, Иван! ж-ж-ж-и-и-и! сирота! — кроме очевидных перекличек с аналогичными гоголевскими описаниями, причитания ветра явственно перекликаются с «Песней убогого странника» из поэмы Некрасова «Коробейники» (1861). Настроения, отразившиеся в этих стихах Некрасова, Чернышевский, борясь за воспитание в крестьянстве революционной решимости и энергии, назвал «жалкими» («Не начало ли перемены?». — «Современник», 1861, № 11. Ср. Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. VII, стр. 874). Возражая Чернышевскому, к «Песне» Некрасова чуть позже обратился и Герцен, дав ей совершенно иную оценку в соответствии со своим представлением о народе, «голодном» и «нагом» («Мясо освобождения». — «Колокол», л. 121 от 1 февраля 1862 г. Ср. А. И. Герцен. Собр. соч., т. XVI, стр. 28).
  6. Аксиос — достоин, заслуживает (греч.); здесь в том смысле, что туда ему и доро́га, ничего другого ему не светит.
  7. ...Петрушка в красном жилете и голубых штанах... — здесь прозрачный (эзоповский) намёк. В кратком изложении (между соболей и енотов) Салтыков-щедрин описывает костюм санкюлотов времён французской революции.
  8. раскинулся неглиже по обеим Глуповицам — здесь Салтыков-Щедрин, не вдаваясь в подробности, изложенные в предыдущих очерках об этом городе, только упоминает две реки (два рукава) Глуповицы, в излучине которых был построен город Глупов. Причём, он раскинулся неглиже — в голом, срамном виде.
  9. Здесь содержится прозрачный намёк на Санкт-Петербург, река (Глуповка) которого тем более несравнима с мутным и узким Тибром.
  10. Преферанс по части доблести сынов своих — здесь слово преферанс (произношение французское) в значении «преференция», преимущество.
  11. Вероятно, здесь можно прочитать скрытый намёк на потешные полки Петра I.
  12. Здесь Салтыков-Щедрин не уточняет, о каком глуповском запахе идёт речь, поскольку об этом исчерпывающим образом сказано в предыдущем (первом) очерке глуповского цикла: «Надобно видеть глуповца вне его родного логовища, вне Глупова, чтобы понять, каким от него отдает тлением и смрадом. «Я глуповец, следовательно, я дурак необтесанный, следовательно, от меня пахнет!» — говорит вся его съёжившаяся фигура».
  13. Здесь прямая отсылка к первой части очерка, мораль из неудачной амурной истории помещицы Любови Александровны со своим слугой Петрушкой.
  14. Более чем прозрачная параллель с реформами Александра II, переворошившими всё «дворянское гнездо».
  15. Но если в тебе самом нет средств настроить жизнь на иной лад... быть может, она найдется в «непочатых рудниках»... — здесь Салтыков-Щедрин иронизирует шёпотом по поводу участившихся в первый пореформенный год самопризнаний представителей правящих сословий. К примеру, Иван Аксаков, сетуя на «бессилие образованных классов», неспособных «устоять на собственных ногах», призывал их к «слиянию» с «народными началами», которые крепки «своим бытом» и «ясным сознанием» («День», № 1 от 15 октября 1861. г.). Для лексики славянофилов характерен и термин «непочатые рудники» — обозначение народной стихии. В 1861—1862 гг. катковский «Русский вестник» также предлагал помещикам и государственным чиновникам «стать живыми членами народа», «черпая из него новые силы» («Кое-что о прогрессе». — «Русский вестник», 1861, № 10, стр. 109—112. См. также редакционные, статьи в № 2, стр. 839—842, и № 3, стр. 452 за 1862 г.).
  16. Убеждаясь... в совершенной неспособности старых глуповцев, приглашаем их очистить место для Иванушек... — по-видимому, здесь Салтыков-Щедрин в пародийной форме пересказывает некое особое мнение либерального дворянства, нашедших выражение в многочисленных адресах на имя Александра II, подаваемых в конце 1861 — начале 1862 г. В этом отношении особенным радикализмом отличился адрес дворян Тверской губернии (поданный 2 февраля 1862 г.), где Михаил Салтыков тогда занимал место вице-губернатора. Формулировки и в самом деле были исключительно яркими. Требуя политических свобод для «всех сословий», тверские помещики отказывались от «позорных преимуществ», которые ставили дворянство в «положение тунеядцев, совершенно бесполезных родине». В этой связи см. также и следующее примечание...
  17. «Не обижаться, ибо тут штука». — Иронически-неопределённым термином «штука» сатирик стремился, видимо, намекнуть на совершенную беззубость подобного рода либеральных адресов на имя императора, а также прочих деклараций и «примирительных попыток» дворянства, в конченом итоге, направленных на сохранение его корпоративной организации и господствующего положения в управлении страной. Последнее, по мысли Салтыкова, ясно понимали и наиболее проницательные Сидорычи, заранее рекомендуя собратьям «не обижаться», ибо «не на что».
  18. ...водевиль есть вещь, а прочее все гиль... — цитата из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (действие IV, явл. 6), реплика Репетилова.
  19. ...изыскать средства... — налицо иносказание и очевидный эвфемизм, речь идёт о многократно испытанных средствах государственного насилия для подавления активных форм народного недовольства.
  20. Ваньки встречались во всякое время; бывали случаи, когда они даже очень достаточно пакостили... Еще недавно Большая Глуповица была позорищем беспорядочности ванькинских чувств... — Салтыков-Щедрин имеет в виду крестьянские войны прошлого, проясняя смысл этих исторических примеров напоминанием о «недавнем» для своего времени эпизоде народной борьбы — волнениях поволжских крестьян, в том числе о восстании в Бездне, закончившемся массовым расстрелом (12 апреля 1861 г.)
  21. Прошедшее успокоивает нас, будущее тревожит — устроим так, чтоб это будущее было результатом прошедшего... — усиливая нарочитую нелепостью формулировок, Салтыков издевается над весьма распространёнными в то время дворянскими теориями «прогресса». Так, например, Mихаил Катков, развивая свой взгляд на «истинно прогрессивное направление», подчёркивал, что оно «должно быть в сущности консервативным»: «Народная жизнь тем прогрессивнее и тем богаче, чем менее совершается в ней успешных насилий», «чем менее забывала она своё прошедшее» — во имя «будущего» (из статьи «Кое-что о прогрессе». — «Русский вестник», 1861, № 10, стр. 109—113; 1862, № 2. стр. 839).
  22. «Изыщем средства» — постоянное повторение превращает надежду на аппарат насилия почти в лозунг дворянства, которому, по мнению Салтыкова-Щедрина, больше не на что было уповать.
  23. ...когда я служил в Белобородовском гусарском полку, мы знатные трёпки этим Ванькам задавали! — в Белобородовском полку служил и другой герой Салтыкова — отставной подпоручик Живновский из комедии «Смерть Пазухина».
  24. ...потрепали по щёчке... определили в рабочий дом... поставили в ряды защитников отечества... — в переводе с эзопова языка эти фразы нужно понимать примерно так: избили... заключили в тюрьму... сдали в рекруты.
  25. ...нашим старым знакомым, господином Зубатовым. — остросатирический портрет Зубатова как воплощения бюрократических принципов самодержавной власти в губернском или правительственном её варианте полнее всего был вырисован в очерке «Зубатов» (позднее включённом в «Невинные рассказы»). Также его статная фигура встречается в очерках «К читателю», «Погоня за счастьем», «Литераторы-обыватели», «Наши глуповские дела» (из «Сатир в прозе»), где сатирик, возвращаясь к Зубатову, заставлял его всё более искусно лавировать между откровенными репрессиями и показным либерализмом. Одно из самых жестоких противоречий пореформенных лет в России.
  26. Войду ли я в гостиную... он там... — здесь пародийное использование псалма 138 («Войду ли на небо — ты там» и так далее по тексту).
  27. Для французов слово «кабинет» означает также — уборная, нужник. Вероятно, Салтыков-Щедрин имеет в виду также и это его значение.
  28. ...какая же возможность избавиться от Зубатова, этого, так сказать, первого глуповского гражданина? — крайне ядовитый намёк: «первым гражданином России» в многочисленных адресах и речах по случаю «высочайших рескриптов» о подготовке и проведении реформы именовался сам Александр II, который назвал себя в обращении к московскому дворянству «первым дворянином в государстве» (об этом см.: Н. Огарёв. Ход судеб. — «Колокол», л. 122—123 от 15 февраля 1862 г.).
  29. «А кто тебе помог сплутовать... Я помог тебе, козлиная борода!» — реплика городничего из пятого действия комедии Гоголя «Ревизор» (явление второе).
  30. Что имя? звук пустой... — строка из стихотворения Лермонтова «Ребёнку» (1840).
  31. А отдувались за всё... какие-нибудь унтер-офицерши да слесарши Пошлёпкины... — напоминание о сцене Хлестакова с просителями из четвёртого действия «Ревизора», явление XI.
  32. Сидорычи обвиняют Зубатова в том, будто он первый открыл Иванушек... но справедливость требует сказать, что заприметил тогда, когда уже и нельзя было не заприметить их... — прямая аллюзия с действующим российским императором. «Лучше начать уничтожать крепостное право сверху, — говорил Александр II московскому дворянству 30 марта 1856 г., — нежели дождаться того времени, когда оно начнёт само собой уничтожаться снизу». Об этом же напоминал царь в Государственном совете и 28 января 1861 г., предупреждая противников крестьянской реформы, что «всякое дальнейшее промедление может быть пагубно для государства».
  33. ...когда Иванушки упали к нему, как снег на голову, он вздохнул... и вздохнул об вас, Сидорычи! — собственная обширная практика государственной службы убедила Михаила Салтыкова в том, что при осуществлении реформы правительство заботилось, прежде всего, об охранении интересов поместного дворянства. Собственно, не скрывал этого и монарх: «Я люблю дворянство, считаю его первой опорой престола», — говорил Александр II, заверяя, что «интересы дворян всегда близки его сердцу» (из обращений к московскому и псковскому дворянству 31 августа 1858 г. и 11 ноября 1859 г.).
  34. «Подобно вам, он заботится лишь о собственном своём добром здоровье...» — здесь уже со всей очевидностью понятно, что речь идёт лично об Александре II. Салтыков-Щедрин с крайним пессимизмом смотрит на дальнейшие перспективы реформ, несмотря на то, что очерк пишется в самом начале 1862 года.
  35. Соника — сразу же, с первой ставки (термин карточной игры).
  36. Сидор Сидорыч... — здесь и ниже в краткой характеристике и интонациях Сидора Сидорыча угадываются отдельные черты будущего Иудушки Головлёва.
  37. ...Зубатов циркулярно и наистрожайше запретил употреблять что бы то ни было, кроме кротости... — саркастическое замечание в адрес «Манифеста 19 февраля», где царь в салтыковском духе призывал дворянство «исполнять новые положения в добром порядке, в духе мира и доброжелательства» и неоднократно напоминал об «уважении к достоинству человека и христианской любви к ближнему».
  38. Так ли поступили древние римские сенаторы... А Глупов?! — весь этот абзац с римскими аналогиями сатирически осмеивает обывательскую трусость и разобщённость русского дворянства, которому Салтыков-Щедрин противопоставляет идеалистически выписанную условную картину единства римских сенаторов, павших от мечей воинов Бренна, но не оставивших Сената. В этой же связи писатель упоминает о последнем наместнике Римской Галлии Сиагрии, который оставался верен империи, продолжая войну с франками в течение целого десятилетия после низвержения западно-римского императора Ромула Августула германским военачальником Одоакром (476 г.).