КОГДА начинаются рассуждения о литературе и поэтическом творчестве, мной овладевает мучительная скука и беспомощная тоска. Беспомощная, ибо рассуждение вообще занятие бесплодное, серого цвета, а рассуждения о поэтическом творчестве, которое по существу своему вне способности рассуждающей, есть кроме того и занятие ложное, лживое, недобросовестное. И помочь людям, которые добросовестно делают недобросовестное дело, невозможно.
Когда речь идет о творчестве, можно говорить лишь о своем впечатлении, а не вязать и разрешать. Можно говорить лишь о своем ответном, отображенном, разбуженном, усложненном моей собственной личностью, обогащенном моей собственной личностью, новом, измененном, или вовсе новом, вновь родившемся, художественном впечатлении. А критика, как критика, есть нонсенс. Критик, как критик, есть всегда — или разбойничающий журналист, или смешной подслеповатый воспитатель, которого не хотят, и не могут слушаться никакие воспитанники, кроме тех, коим он обыкновенно и сам не рад, ибо чего можно ждать от послушной бездарности.
Рассуждающие создают ряд бессодержательных и тяжеловесных кличек. Будто бы формул, а под формулы эти ничего не подведешь. Классик, реалист, декадент, символист. Фехтовальная школа. Жонглерство словами. Игорный дом понятий, игорный дом, где крапленые карты отнюдь не редкость. Хотите, кроме этих кличек, я придумаю немедленно еще столько, сколько дней в году? Нет. Отказываюсь, мне уж и от этих скучно и тягостно.
В творчестве, в истинном творчестве, для меня не то важно, к какой школе принадлежит тот или другой писатель, а есть ли у него талант, и своеобразен ли этот талант. Одного этого слова еще недостаточно. Если я просто скажу — «хороший конь» — я ничего не скажу. Что такое хороший конь? И Русские битюги, и Фламандские тяжеловозы весьма хорошие кони. От них далеко однако до понятия тонконогого Арабского коня, являющего лик белоснежного полета, или до темноцветного Английского скакуна, который весь — устремленная сила стали. Русский битюг хорош, когда он везет сто пудов — или более? — но скакать на нём смешно. Рыцари однако же, кажется, скакали на Фламандских конях, не только на картинах Веласкеса. И я думаю, что рыцари бывали в такие минуты смешны. Совершенно так же смешно и неуместно, когда такой, например, несомненно большой, сильный, но тупой талант, как Золя, начинает создавать трогательно-нежные картины, или пытается рассуждать о том роде поэзии, в котором маэстро — Верлэн. Когда в сферу такого несоответствия вступает не только талант, но и своеобразный талант, и притом гениального размаха, результаты получаются еще более убогие (слон ли может танцевать?) — и книга Льва Толстого об Искусстве, или его рассуждение о Шекспире, принадлежат к самым прискорбным событиям в Литературе.
Истинный талант, и талант своеобразный, в соответственной ему обстановке, вот, кажется мне, основные моменты в творчестве. Но чем талант сильней, и чем он своеобразнее, тем более для него возникает возможностей переплеснуть за свои берега. И тут все рамки ломаются, и все клички теряют смысл. Я неохотно назову Льва Толстого гением, я скажу скорее, что это огромный талант, достигающий иногда гениальных моментов. О Достоевском же не буду сомневаться, знаю, что это гений, и таких было мало на Земле. Этим различием между двумя нашими исполинами объясняется то, что Достоевский, сразу, и то, что называют реалистом, и то, что называют декадентом, и то, что называют символистом, и еще, и еще. О чём бы Достоевский ни заговорил, его слово метко, его достиженье — как аркан Индийца, его положения неожиданны, каждый его замысел — острие. И он одинаково хорош в описании комнаты и в речи к Богу, в политической статье и в размышлении о стихах. Когда же Лев Толстой начинает говорить о Бодлэре, он не умеет даже грамотно его процитировать, и когда он начинает говорить о Боге, его плоскости возмущают душу.
В больших крыльях есть разные перья, и разных взаимо-соответствий. В малых крыльях — тоже разные перья, но сопоставить их, — не так уж они различествуют в размере, различье лишь в окраске — для глаза, который лишь бегло смотрит. Но это не в осужденье малым крыльям. И колибри ведь птица малая, и два фейные царя — соловей и жаворонок — не щеголяют размерами крыльев и тел.
Говорю это, дабы от великого масштаба перейти к малому, и заговорить о современной Русской литературе. То, что в ней живого, почти целиком ограничивается поэтами. Прозаики, за двумя-тремя исключениями, непристойны по своей повторности, по изношенности приемов, по вульгарности своего языка. Одни имеют талант, но не умеют писать, другие умеют писать, но не имеют таланта, или имеют его в ограниченных размерах. Третьи, наконец, исчерпали себя, временно или на вовсе. Оперный певец Русской прозы, Леонид Андреев, стал вчерашним днем, и потому его творчество как раз подстать для большой международной публики. Для неё же, — хочет ли он того или не хочет, — пишет свои компилятивные романы Мережковский. Зинаида Гиппиус бесшумно увяла. Любопытны Зайцев и Ремизов, но не приковывают внимания. В том или ином смысле можно назвать еще несколько имен. Но здесь нет живого дуновенья, от которого бы радостно вздохнул и сказал: «Весна». Вот, разве Ремизов бросит иногда весенний цветочек, или Зайцев найдет осеннюю травку, которая похожа на весеннюю. Мало. Почему мало? По причинам чисто-формальным: нет больших талантов. Малый же талант может дать большое — и даже великое — если его обладатель сожжет себя в горниле. Немногим хочется идти в огонь, с недостоверным оттуда исходом.
Я невысокого мнения и о современных Русских поэтах. Однако, я всё чего-то от них жду, и, кроме того, уже многие дали что-нибудь, продолжают давать. Брюсов, Сологуб, Вячеслав Иванов, Балтрушайтис, Блок, на минутку Кузмин, на полминутки Городецкий зовут, влекут, и притягивают. Брюсов, с своим узко-ограниченным, острым, талантом, дал с десяток замечательных вещей, и много интересных. Его «Крысолов», «Адам и Ева», «Путь в Дамаск», «Крылья, крылья» сияют неувядающей красотой. Многие его песни о Городе дают ощущение стен, улиц, и домов, и выдыханий домов, внешних и внутренних. Но он под таким сильным влиянием Уольта Уитмана, Верхарна, Верлэна, Уэльса, он так весь проникся многоразличными влияниями Французской литературы, и иных литератур, что, когда начинаешь, для самого себя, выяснять, что есть собственно Валерий Брюсов, улавливаешь несомненный брюсовский тон, но в смысле элементов мало что находишь доподлинно Брюсовского. Я уже не говорю о совершенно ничтожных его рассказах, и о его романе. Вячеслав Иванов, в отдельных достиженьях чрезвычайно сильный поэт, в общем представляет как бы параллель к Брюсову. Он книжник. Он вобрал в себя, вне соответствия с размерами и свойствами своей поэтической личности, столько разнородных книжных элементов, что они заслонили от него его самого. И в одних вещах это истинно-Русский пленительный лесной поэт, в других, в огромном большинстве, он не более как словесник-дистиллятор. Так-таки и чувствуешь аптеку, и очень доброкачественные трубочки и пузырьки, наполненные смесями разных эссенций, но до луга и леса довольно далеко. Сологуб — дьяволоподобный схимник, и когда его слова звучат не слишком часто, они интересны, но по свойству своего обличия он часто говорить не должен, а то впечатление получается не достодолжное. Балтрушайтис печатался слишком мало, но чувствуется, что это настоящий Литвин, соединение суровости и нежности, душа, которая мало говорит, оттого что много знает, и особенно твердо помнит, какую форму принимают кристаллы, когда застывают слезы. Блок неясен, как падающий снег, и как падающий снег уводит мечту. Приведет ли куда, не знаю, — хорошо, что порою уводит ее. Городецкий — выпущенный из клетки щегленок. О нём пока много говорить нечего. У Кузмина есть уже свой стиль, который я назову стилем имитации. Без иронии. Его «Комедия об Алексее, Божьем человеке» зачаровывает своим тонким изяществом.
Есть еще целый ряд имен. Есть, например, совершенно внешнее имя: Андрей Белый. Стихотворец незначительный, весь состоящий из разрозненных кусочков, дошедших к нему и оттуда, и отсюда. Но — разудалый журналист. Проскользнут два-три чарующие стиха Аделаиды Герцык, Любови Столица, Маргариты Сабашниковой. И снова дверь, которая куда-то на миг приоткрылась, наглухо закрывается. И чувствуешь мутный осенний воздух[1].
Отчего мутная осень? Причин много, но главных, мне кажется, две: во-первых, обычная — нет, или мало, крупных талантов; во-вторых, сопутствующая — чрезвычайно много маленьких талантов и дарованьиц, которые, обрадовавшись готовым формулам, без конца занимаются словесным спортом. Лет пятнадцать тому назад Русский стих еще не ведал той нервной жизни, какую он узнал за период последних лет семи. Постепенно, в соответствии с сложными внутренними переживаниями трех-четырех крупных поэтических личностей, наделенных даром беспрерывного внутреннего ритма, Русский стих развился, усложнился, расцвел многопевными звонами, разукрасился яркими цветами и золотыми округлостями, какие возникают лишь в богатых садах. Этот расцвет дал жизнь и возможность творчества целому ряду малых талантов, у которых хорошая способность восприятия, но нет перерабатывающей способности созидания, и нет соответствия между внутренними переживаниями и высокими задачами Искусства. Сказать ли? Слишком часто нет никаких внутренних переживаний, кроме самых элементарных. Змей показал Райское древо, но люди не стали богами. Несколько сильных змеев родило много малых змеенышей, разных, но свившихся в один спутанный клубок. И правда, если что поражает в Русских поэтах нашего сегодня, так это их кружковая сплетенность в один клубок. А говорит о Б. Б говорит об А и В. В говорит об А и Б, и так далее, всё друг о друге. Какой-то пляшущий алфавит, исполненный самовосхваления и чрезвычайного довольства собой. Ну, что ж. «Пусть так будет, как кто хочет», — говорит мудрый Вейнэмейнэн. Красиво это или некрасиво другой вопрос.
Мне вспоминается некоторое сказание, бродившее по разным странам. Змеи священны, это звери особенные, обожествлявшиеся во всех великих цивилизациях. И красива одна цветистая сильная змея, а есть кроме того еще и праздник змей, когда они свиваются в могучий клубок. Это бывает в яркий день Осени, отмеченный в тайных рунах, в глухом лесу, над глубоким озером, над страшным лесным глянцевитым прудом. Змеи свиваются, они извиваясь являют лик многоликого грозного существа, мелькают зеленым светом и синим, и всеми другими светами, и сплетаются жалами, и ликуют в змеином торжестве, а в должный час, прежде чем он успеет прозвенеть, расходятся, и там, где сплетались змеиные жала, остается на земле великий ценный изумруд. Таких изумрудов, в каждом веке, и в каждой стране, немного. Змеи расходятся, и после праздника живут, каждая своей отдельной змеиной извивною жизнью, и по-отдельному бывает красива каждая. Но если такое змеиное таинство случайно, неполно подсмотрят змееныши, они тоже свиваются клубком на берегу пруда. И ликуют, покуда в тот пруд не свалятся, или пока не промчится мимо крылатая хищная птица, которая боится трогать змей, но истребляет быстро змеенышей.
Притчи хороши без истолкований, и я кончаю, подтвердив, что я очень люблю змей.