Уже чисто-эмпирическое изучение природы, начиная от самого простого и необходимого проявления какой-нибудь общей силы природы вплоть до жизни и сознания человека, везде обнаруживает градацию и постепенность и не знает иных границ, кроме относительных и в большинстве случаев неустойчивых. Если глубже поразмыслить об этом, то мы скоро придем к убеждению, что во всех этих явлениях внутренняя сущность, то, что здесь раскрывается и является, есть нечто одно, но только выступает оно все отчетливее и отчетливее, и следовательно то, что обнаруживается в миллионах бесконечно различных форм и таким образом создает из нашего мира пестрое и причудливое зрелище без начала и конца, есть единое существо, которое прячется за всеми этими масками и так хорошо носит свою личину, что не узнает самого себя и часто само себя обижает. Вот почему великое учение ἑν και παν рано возникло как на востоке, так и на западе, и наперекор всем возражениям прочно утвердилось или, по крайней мере, всплывало опять и опять. Но мы теперь уже более глубоко проникли в эту тайну, потому что все предшествующее привело нас к убеждению, что там, где этой, в основе всех явлений лежащей, сущности, в каком-нибудь одном из ее проявлений, придано познающее сознание, которое, направленное вовнутрь, становится самосознанием, — там эта сущность представляется последнему как то интимное и загадочное, что означает слово воля. Оттого эту универсальную основную сущность всех явлений мы и назвали, по тому ее обнаружению, в котором она раскрывается нагляднее всего, — назвали волей; но это слово означает, следовательно вовсе не какое-то неведомое x, а наоборот, именно то, что, по крайней мере, с одной стороны, бесконечно известнее и интимнее для нас, чем все остальное.
Припомним теперь одну истину, которую я подробнее и обстоятельнее всего доказал в своем конкурсном сочинении о свободе воли, — именно ту, что, в силу не знающего исключений закона причинности, действия или поступки всех существ этого мира постоянно следуют за вызывающими их причинами со строгой необходимостью; и в этом отношении безразлично, вызовут ли подобное действие причины в теснейшем смысле слова, или раздражения, или, наконец, мотивы, потому что разница эта касается лишь степени восприимчивости разнородных существ. Не следует делать себе в этом отношении никаких иллюзий: закон причинности не знает исключений, — с одинаковой строгостью подчинено ему все, начиная от движения пылинки на солнце и кончая обдуманным действием человека. Поэтому за все существование мира ни одна пылинка не могла в своем движении описать другой линии, кроме той, которую она описала, и ни один человек не мог поступить иначе, чем он поступил; и нет истины более достоверной, нежели та, что все, что совершается, как великое, так и малое, совершается с полной необходимостью. Вследствие этого, в каждый данный момент времени, общее состояние всех вещей строго и точно определяется непосредственно предшествовавшим состоянием, и так далее, и так далее — в потоке времени до бесконечности вверх, в потоке времени до бесконечности вниз. Следовательно, течение мира подобно ходу часов, однажды составленных и заведенных; и с этой неоспоримой точки зрения, мир — простая машина, назначения которой мы не знаем. И если бы даже, совершенно незаконным образом и, собственно говоря, вопреки всякой мыслимости с ее законами, мы допустили какую-нибудь первую причину, то по существу ничего бы от этого не изменилось. Ибо произвольно принятое первое состояние вещей при своем возникновении неизбежно определило бы и установило непосредственно следующее за ним — как в крупных, так и в мелких его чертах; следующее состояние определило бы новое, — и так далее, и так далее, per secula seculorum, ибо причинная цепь с ее безусловной строгостью — эти железные узы необходимости и судьбы — неминуемо и бесповоротно влечет на себе каждое явление таким, как оно есть. Вся разница сводилась бы здесь к тому, что при одной гипотезе мир являл бы для нас однажды навсегда заведенный часовой механизм, а при другой — perpetuum mobile; необходимость же чреды явлений оставалась бы прежней. Что действия человека не могут составлять здесь исключения, это я неопровержимо доказал в упомянутой конкурсной работе: там я выяснил, что они всякий раз строго-необходимо вытекают из двух факторов — характера данной личности и наступающих мотивов: характер врожден и неизменен, мотивы необходимо выдвигаются, по нити причинности, в строго определенном течении мировой жизни.
Таким образом, с известной точки зрения, от которой безусловно нельзя отрешиться, потому что ее устанавливают объективно и a priori обязательные мировые законы, — с этой точки зрения, мир со всем, что в нем находится, представляет собою бесцельную и оттого непонятную игру какой-то вечной необходимости, непостижимой и неумолимой Αναγκη. То, что отталкивает и даже возмущает в этом неизбежном и неопровержимом мировоззрении, может быть серьезно устранено только одной гипотезой, — именно той, что всякое существо в мире, будучи с одной стороны явлением и в качестве такого необходимо определяясь законами явлений, с другой стороны представляет, само по себе, волю, и к тому же — волю свободную, ибо всякая необходимость возникает исключительно в силу таких форм, которые всецело относятся к явлению, — именно, в силу закона основания в его различных видах; а подобной воле непременно должна быть присуща и aseitas (самодовление), потому что она, воля, как свободная, т. е. как вещь в себе, и потому не подчиненная закону основания, не может зависеть ни от чего другого не только в свей деятельности, но и в своем бытии и сущности. Одна лишь эта гипотеза устанавливает столько свободы, сколько необходимо для того, чтобы составить противовес неминуемо-строгой необходимости, которая царит над течением мировой жизни. Итак, перед нами, собственно говоря, только следующий выбор: или видеть в мире простую, в силу необходимости действующую машину, или внутренней сущностью последней признать некую свободную волю, обнаружениями которой являются не прямо действия вещей, а прежде всего их бытие и сущность. Такая свобода поэтому трансцендентальна и столь же совместима с эмпирической необходимостью, как трансцендентальная идеальность явлений совместима с их эмпирической реальностью. То, что лишь при гипотезе свободы поступок человека, несмотря на необходимость, с которой он вытекает из характера и мотивов, является его собственным поступком, — это я выяснил в сочинении о свободе воли; но именно это и придает существу человека характер aseitatis. И то же соотношение между свободой и необходимостью имеет силу и для всех вещей в мире. — Принципы строжайшей, добросовестно и неумолимо проведенной необходимости и совершеннейшей, до всемогущества доходящей свободы надо ввести в философию вместе и одновременно; но без ущерба для истины это можно сделать лишь так, чтобы всю необходимость отнести к действованию и деятельности (Operari), а всю свободу — к бытию и сущности (Esse). Этим разрешается загадка, которая лишь потому стара как мир, что до сих пор поступали как раз наоборот и во что бы то ни стало искали свободы в Operari, а необходимости в Esse. Я же говорю: всякое существо без исключения действует со строгой необходимостью, но существует оно и есть то, что оно есть, — в силу своей свободы. У меня таким образом свободы и необходимости не больше и не меньше, чем в любой из прежних систем; но на вид, действительно, может казаться, что этой свободы и необходимости у меня или больше, или меньше, — смотря потому, в чем увидят камень преткновения: в том ли, что я приписываю волю таким процессам природы, которые до сих пор объяснялись из чистой необходимости, или в том, что я за мотивацией признаю такую же строгую необходимость, как и за механической причинностью. Только местами своими поменялись у меня свобода и необходимость: первую я отнес к Esse, вторую ограничил Operari.
Коротко сказать: детерминизм стоит прочно; вот уже полтора тысячелетия, как многие тщетно стараются поколебать его, влекомые известными сомнениями, которые всякий сознает, но которых еще не смеют назвать полным именем. Но согласно детерминизму, мир оказывается игрою марионеток, которые приводятся в движение ничтожными мотивами, — и неизвестно даже, для чьей утехи это делается: если в этой кукольной пьесе есть план, то режиссером ее является фатум, а если нет, то — слепая необходимость. Из этого абсурда нет другого исхода, кроме признания того, что уже самое бытие и сущность всех вещей служат проявлением какой-то действительно свободной воли, которая именно в них сама и узнает себя, как свободную, — потому что действий ее и поступков от необходимости спасти нельзя. Для того чтобы уберечь свободу от судьбы или случая, необходимо перенести ее из деятельности в сущность.
Как поэтому необходимость присуща только явлению, а не вещи в себе, т. е. истинной сущности мира, так это надо сказать и о множественности. Это я достаточно выяснил в § 25 первого тома. Мне остается добавить здесь лишь несколько соображений, подтверждающих и разъясняющих эту истину.
Всякий совершенно непосредственно познает только одно существо — свою собственную волю в самосознании. Все же другое мы познаем лишь косвенно и судим о нем по аналогии с волей, и эту аналогию каждый из нас проводит тем дальше, чем глубже его мысль. Уже и это обстоятельство в своей глубочайшей основе вытекает из того, что, собственно говоря, есть только одно существо: иллюзия множественности (Майя), обусловленная формами внешнего, объективного восприятия, не могла найти себе доступа в глубину естественного сознания, и оттого последнее всегда знает только одно существо.
Когда мы подумаем о бесконечно-дивном совершенстве творений природы, которое сказывается даже в последних и мельчайших организмах, например — в оплодотворяющих органах растений или во внутренней структуре насекомых, и осуществляется с такой беспредельной заботливостью и таким неутомимым усердием, точно данное создание природы представляет собою ее единственное творение,на которое поэтому она и могла обратить все свое искусство и силу; когда мы увидим однако, что это совершенство бесконечное число раз повторяется в каждом отдельном из бесчисленных индивидуумов каждого рода и нисколько не меньше заботливости потрачено на него в тех организмах, которые обитают где-нибудь на самом одиноком и заброшенном уголке земли, куда не проникал еще ничей глаз; когда мы углубимся как можно дальше в связь частей любого организма и однако ни разу не встретим там ничего простого и предельного, — и уж подавно ничего неорганического; когда мы с изумлением подумаем о целесообразности всех частей организма, которой обязано своим существованием целое и благодаря которой всякое живое существо само по себе есть нечто совершенное; когда мы вспомним при этом, что каждый из этих шедевров, даже существующих очень недолго, был уже бессчетное число раз воспроизведен снова и снова и тем не менее всякий единичный представитель своей категории, всякое насекомое, всякий цветок, всякий лист так же старательно отделаны, как отделаны были первые экземпляры всех этих существ, так что природа нисколько не утомляется, никогда не работает как попало, но одинаково-терпеливой рукою мастера выполняет свое последнее произведение, как и первое, — тогда мы поймем, во-первых, что всякое человеческое искусство не только по степени, но и по характеру своему совершенно отлично от творчества природы и что, во-вторых, зиждительная первосила, natura naturans, в каждом из своих бесчисленных созданий, как в самом малом, так и в самом великом, как в последнем, так и в первом, непосредственно присутствует вся и нераздельно, — откуда следует, что она, как такая и сама по себе, не знает пространства и времени. Когда мы подумаем, далее, что создание этих вершин художественного творчества природе совершенно ничего не стоит, что она с непостижимой расточительностью производит миллионы организмов, которые не достигают зрелости, и беспощадно отдает всякое живое существо на произвол разнообразных и многочисленных случайностей; что, с другой стороны, при наличности благоприятного стечения обстоятельств или руководимая преднамеренной деятельностью человека, она охотно производит миллионы экземпляров какой-нибудь породы там, где ранее давала только один экземпляр, и следовательно миллионы их стоят ей не дороже, чем один, — то и это приведет нас к мысли, что множественность вещей имеет свои корни в характере субъективного человеческого познания, но чужда вещи в себе, т. е. внутренней, раскрывающейся в этой множественности первоначальной силе; что, следовательно, пространство и время, на которых основывается возможность всякой множественности, представляют собою только формы нашей интуиции; что даже эта совершенно непостижимая художественность структуры и присоединяющаяся к ней беззаветная трата созданий, на какие она обращена, в существе дела проистекает лишь из нашего способа воспринимать вещи, ибо простое и неделимое изначальное стремление воли, как вещи в себе, когда оно является в нашем мозговом познании в виде объекта, должно казаться нам искусственным сцеплением отдельных частей, которое с необычайным совершенством приведено в систему взаимных средств и целей.
Это лежащее по ту сторону явлений единство той воли, в которой мы признали внутреннюю сущность мира явлений, это — единство метафизическое, и следовательно познание его трансцендентно, т. е. не зиждется на функциях нашего интеллекта и, собственно говоря, посредством них не осуществимо. Вот почему оно, это единство, и разверзает перед мыслью такую бездну, в глубину которой нельзя проникнуть силой ясного и систематического умозрения: нет, в нее можно бросать лишь отдельные взгляды, которые разрозненно подмечают единство воли то в одном, то в другом соотношении вещей, то в субъективном, то в объективном, — а отсюда опять возникают новые проблемы, которые все я и не берусь решать; я ссылаюсь на принцип: est quadam prodire tenus, более озабоченный тем, чтобы не сказать чего-нибудь ложного или произвольно измышленного, нежели тем, чтобы дать обо всем полный отчет, — хотя бы и под опасением представить здесь лишь отрывочные наброски.
Если вспомнить и ясно продумать столь остроумную, впервые Кантом и Лапласом предложенную теорию возникновения планетной системы, — теорию, в правильности которой едва ли можно сомневаться, то мы увидим, что самые низменные, грубые и слепые силы природы, окоченевшие в строжайшей закономерности, своей междоусобной борьбой из-за одной и той же данной материи и случайными последствиями этой борьбы, создают главный остов мира, т. е. будущего целесообразно устроенного жилища бесчисленных живых существ, — создают его как систему гармонии и порядка, которой мы удивляемся тем больше, чем точнее и лучше начинаем ее понимать: например, когда мы видим, что всякая планета, при данной своей скорости может держаться исключительно на том месте, которое она действительно и занимает, так как, придвинутая ближе к солнцу, она должна была бы на него упасть, а отодвинутая от него дальше, она унеслась бы в пространство, — как и наоборот, если принять ее место за нечто данное, она может держаться на нем, только обладая именно настоящей своей скоростью, а не какой-либо иной, ибо при большей скорости она унеслась бы прочь, а при меньшей должна была бы упасть на солнце, так что, следовательно, каждой определенной скорости известной планеты соответствует только одно определенное место, и разрешается эта проблема так, что та самая физическая, необходимо и слепо действующая причина, которая указует планете ее место, в то же время именно этим сообщает ей и точно соответствующую только этому месту скорость — в силу закона природы, по которому скорость вращающегося тела увеличивается в той мере, в какой его орбита уменьшается; когда мы постигаем, как всей этой системе обеспечена бесконечная устойчивость вследствие того, что все неизбежно возникающие препоны, какие одна планета терпит в своем движении от другой, со временем опять уравновешиваются, подобно тому как иррациональность во времени обращения Юпитера и Сатурна относительно друг друга не позволяет их обоюдным пертурбациям повторяться на одном и том же месте (что̀ сделало бы их опасными) и ведет к тому, что, наступая каждый раз в ином месте и изредка, они, эти пертурбации, должны сами себя уничтожать, словно диссонансы в музыке, которые опять разрешаются в гармонию. Эти соображения раскрывают перед нами такую целесообразность и такое совершенство, какие только мог бы осуществить самый свободный произвол, руководимый проницательнейшим рассудком и тончайшим расчетом. И тем не менее, придерживаясь руководящей нити столь хорошо продуманной и столь точно рассчитанной лапласовской космогонии, мы не можем отрешиться от мысли, что совершенно слепые силы природы, действуя по неизменным законам ее, своей междоусобицей и в непреднамеренной игре своих проявлений, просто не могли сотворить ничего иного, кроме этих коренных устоев мира, которые так похожи на создание чьей-то необычайно сложной комбинации. Вместо того, чтобы подобно Анаксагору, привлекать для объяснения мира какое-то известное нам только из животной природы и рассчитанное только на ее цели вспомогательное средство некой интеллигенции, которая, будто бы, привзошла извне и коварно воспользовалась существующими и данными силами природы и их законами, для того чтобы осуществить свои личные, последним, собственно говоря, чуждые цели, — вместо этого мы уже в самых элементарных силах природы признаем все ту же единую волю, которая в них находит свое первое выражение и, в нем уже стремясь к своей цели, посредством их же коренных законов, работает для осуществления своего конечного замысла, которому вследствие этого необходимо должно служить и соответствовать все, что совершается по слепым законам природы; да это иначе и быть не может, ибо все материальное — не что иное, как именно проявление, видимость, объектность воли к жизни, — воли, которая едина. Таким образом, уже самые элементарные силы природы одушевлены той самой волей, которая потом, в индивидуальных существах, одаренных интеллигенцией, дивится своим собственным творениям, как лунатик утром удивляется тому, что он сделал во сне, или вернее, как человек, который дивится на свое собственное изображение в зеркале. Это выясненное мною единство случайного и преднамеренного, необходимости и свободы, единство, в силу которого самые слепые, но зиждущиеся на общих законах природы случайности являются как бы клавишами, на коих мировой дух играет свои глубокие мелодии, — это, как я сказал, разверзает перед мыслью целую бездну, в которую даже и философия бросает лишь отдельные лучи, не будучи в силах озарить ее полным светом.
А теперь я приведу по этому поводу одно субъективное соображение, которому я могу придать еще менее отчетливости, нежели только что изложенному объективному взгляду, — и выскажу я его лишь фигурально и метафорически.
Почему наше сознание тем яснее и отчетливее, чем дальше простирается оно вовне, так что наибольшей ясности достигает оно в чувственном воззрении, которое наполовину относится уже к внешним вещам? И почему оно становится темнее, когда обращается вовнутрь, и в глубине нашего внутреннего мира приводит нас к полной тьме, в которой прекращается всякое познание? Потому, отвечаю я, что сознание предполагает индивидуальность, а последняя относится уже к сфере простого явления, так как она, в качестве множественности однородного, обусловлена формами явления — временем и пространством. Внутренний же мир наш имеет свои корни в том, что́ уже не явление, а вещь в себе, куда поэтому формы явления и не достигают; вследствие этого в нем отсутствуют главные условия индивидуальности, а с нею отпадает и ясность сознания. В этом коренном пункте бытия уничтожается различие существ, как уничтожается различие радиусов в центре шара; и как в шаре поверхность возникает вследствие того, что радиусы оканчиваются и отламываются, так и сознание возможно только там, где внутренняя сущность переходит в явление; благодаря формам этого явления, становится возможной определенная индивидуальность, на которой основывается сознание; оттого последнее и ограничено явлениями. Поэтому все отчетливое и понятное в нашем сознании всегда лежит только на внешней стороне этой поверхности шара. Как только же мы от этой поверхности совершенно удаляемся, сознание покидает нас: так это бывает во сне, в смерти, до известной степени и в магнетическом или магическом воздействии, ибо все это — и сон, и смерть, и магнетизм — проходят через центр. Но именно потому, что отчетливое сознание, как обусловленное поверхностью шара, не направляется к центру, оно познает другие индивидуумы хотя и однородными с собою, но не тождественными, каковы они сами по себе. Бессмертие индивидуума можно сравнить с передвижением какой-нибудь точки данной поверхности на касательной, а бессмертие, обусловленное вечностью внутреннего существа всех явлений, можно сравнить с возвращением этой точки, на радиусе, к центру, которого простым расширением служит поверхность. Воля как вещь в себе дана сполна и нераздельно в каждом существе, подобно тому как центр является неизменной частью каждого радиуса: в то время как периферический конец этого радиуса вместе с поверхностью, которая представляет время и его содержание, находится в быстрейшем вращении, другой конец, в центре, т. е. там, где лежит вечность, остается в глубочайшем покое, ибо центр — это тот пункт, где подымающаяся половина не различается от опускающейся. Оттого мы и читаем в Бхагавад-Гите: Haud distributum animantibus, et quasi distributum tamen insidens, animantiumque sustentaculim id cognoscendum, edax et rursus genitale (lect. 13, 16, vers. Schlegel)[1]. Конечно, мы впадаем здесь в мистическую образную речь, но это — единственный язык, на котором еще можно сказать что-либо по поводу этого совершенно трансцендентного предмета. Да будет же позволено привести здесь еще и то сравнение, в силу которого человека можно образно представить себе как animal compositum, как форму жизни, подобную многим полипам, особенно плавучим, каковы Veretillum, Funiculina и др. Как у этих животных голова изолирует каждую отдельную особь, между тем как туловище и общий желудок связует их всех в единство одного жизненного процесса, — так мозг со своим сознанием есть то начало, которое разделяет человеческие индивидуумы, между тем как бессознательная часть, т. е. растительная жизнь со своей системой ганглиев, в которую во время сна погружается мозговое сознание, подобно лотосу, который всякую ночь погружается в реку, — эта часть является жизнью общей для всех индивидуумов, и посредством нее они могут даже, в виде исключения, переходит друг в друга: например, когда один человек непосредственно передает другому свои сновидения, или когда мысли магнетизера сообщаются сомнамбуле, или когда происходит, наконец, магнетическое или вообще магическое воздействие, преднамеренно направляемое волей. Подобное воздействие, если только оно взаправду совершается, toto genere отлично от всякого другого, обусловленного influxu physico, потому что оно представляет настоящее «actio in distans», которое хотя и осуществляет воля, исходящая от отдельного индивидуума, но осуществляет в своем метафизическом качестве, как вездесущий субстрат всей природы. Можно и то сказать, что подобно тому как от ее, воли, первоначального творчества, которое в существующих формах природы уже сделало свое дело и в них погасло, — подобно тому, говорю я, как от него порою и в виде исключения остается все-таки слабый след в generatione aequivoca, так и от ее первоначального всемогущества, которое осуществляется в созидании и охранении организмов и в этом исчерпывает себя, может все-таки, в виде исключения, оставаться еще некоторый избыток действенности, и проявляется он в магическом влиянии. В своей Воле в природе я обстоятельно говорил об этом магическом свойстве воли и охотно кончаю здесь такие соображения, которые могут опираться лишь на неисследованные факты, — но факты, которых все-таки нельзя совершенно игнорировать или отрицать.