Мир как воля и представление (Шопенгауэр; Айхенвальд)/Том II/Глава XII

[115]
ГЛАВА XII[1].
По поводу наукословия.

Из сделанного во всех предшествующих главах анализа различных функций нашего интеллекта выясняется, что для закономерной деятельности последнего, будет ли это в теоретической или в практической сфере, необходимы такие условия: 1) правильное интуитивное восприятие рассматриваемой нами реальной вещи и всех ее характерных свойств и отношений, т. е. всех данных; 2) образование из них правильных понятий, т. е. подведение этих свойств под соответственные абстракции, которые в свою очередь становятся материалом дальнейшего размышления; 3) сравнение этих понятий — отчасти с тем, что было предметом наших интуиций, отчасти друг с другом, отчасти с остальным запасом наших понятий, так чтобы в результате получились верные, относящиеся к данному предмету и вполне его исчерпывающие суждения, — т. е. правильное обсуждение предмета; 4) сопоставление, или [116]комбинирование этих суждений в качестве посылок для силлогизмов: это комбинирование, смотря по выбору и распределению суждений, может быть весьма разнообразным, и все-таки настоящий результат всего этого умственного процесса главным образом зависит от него. Все дело здесь в том, чтобы из множества возможных комбинаций различных суждений, относящихся к данному предмету, свободное размышление напало на комбинации целесообразные и решающие. — Но если в первой функции, т. е. при интуитивном восприятии вещей и отношений, был сделан недосмотр в каком-либо существенном пункте, то правильность всех дальнейших умственных операций не предохранит от неправильности вывода, ибо там, в пределах этой первой функции, лежат все данные, материал всего изыскания. Если мы не уверены, что данные собраны верно и сполна, то в важных случаях надо воздерживаться от какого бы то ни было окончательного решения.

Понятие правильно, суждение истинно, тело реально, отношение ясно. Положение, непосредственно достоверное, — аксиома. Только логические и почерпаемые из априорного воззрения математические основоположения и, наконец, закон причинности имеют непосредственную достоверность. Положение, косвенно достоверное, — это теорема, а то, посредством чего выясняется эта достоверность, — доказательство. Если суждению, не имеющему непосредственной достоверности, приписывается последняя, то это — petitio principii. Положение, непосредственно ссылающееся на эмпирическое воззрение, является ассерторическим: для того чтобы сопоставить его с таким воззрением, требуется способность суждения. — Эмпирическое воззрение может служить основанием только единичных, а не общих истин; правда, благодаря многократному повторению и подтверждению, такие истины тоже получают общий характер, но только сравнительный и непрочный, потому что они все еще открыты для возражений. — Если же какое-нибудь положение имеет абсолютно общеобязательный характер, то воззрение, на которое оно ссылается, априорно, а не эмпирично. Поэтому, безусловно-достоверные науки — исключительно логика и математика; но зато они учат нас только тому, что мы уже знали и раньше. Ибо они в сущности только уясняют известное нам a priori, — именно, формы нашего собственного познания: одна — форму познания рефлективного, другая — интуитивного. Мы, таким образом, всецело ткем их из самих себя. Всякое другое знание эмпирично.

Доказательство доказывает слишком много, если оно простирается на вещи или случаи, к которым доказываемое очевидно не подходят, — почему оно, доказательство, ими апагогически [117]опровергается. — Deductio ad absurdum состоит, собственно, в том, что, принимая высказанное ложное утверждение в качестве большей посылки и присоединяя к нему правильную меньшую посылку, мы случаем заключение, которое противоречит каким-нибудь эмпирическим фактам или неоспоримым истинам. Окольным путем можно подвергнуть подобной deductioni всякую ложную теорию, так как ее защитник признает же и допускает какую-нибудь истину, — а в таком случае выводы из этой истины и, с другой стороны, выводы из ложного утверждения могут быть продолжены до тех пор, покуда не получатся два тезиса, прямо друг другу противоречащих. Много образчиков этого прекрасного, истинно-диалектического приема мы находим у Платона.

Правильная гипотеза — это не что иное, как верное и полное выражение предлежащего факта, который ее творец интуитивно понял в его действительной сущности и внутренней связи. Ибо она, гипотеза, говорит нам лишь то, в чем, собственно, этот факт состоит. Указание на противоположность между аналитическим и синтетическим методом находится уже у Аристотеля; но отчетливо изложена она, — быть может, впервые, — Проклом, который совершенно правильно говорит: «методы передаются следующие; лучший из них тот, который путем анализа возводит искомое к его соответственному первооснованию и который, говорят, еще Платон сообщил Лаодаманту» (In primum Euclidis librum. L. III). Действительно, аналитический метод состоит в сведении данных фактов к соответственному принципу; синтетический же, наоборот, — в выведении фактов из такого принципа. Они аналогичны поэтому разъясненным в 9-й главе «επαγωγη» и «απαγωγη»; разница только в том, что последние служат не для обоснования известных тезисов, а для опровержения их. Аналитический метод идет от фактов и частностей к принципам, к общему, или от следствий к основаниям; синтетический метод идет обратным путем. Вот почему было бы гораздо правильнее называть их индуктивным и дедуктивным методами: обычные термины здесь не подходят и плохо выражают сущность дела.

Если бы философ начинал с придумывания метода, по которому должно протекать его философское мышление, то он уподобился бы поэту, который сначала сочинил бы эстетику, а потом уже творил бы по ней, — и оба они походили бы на человека, который сперва поет свою песенку, а затем пляшет под нее. Мыслящий ум должен найти свою дорогу по изначальному побуждению: правило и его применение, метод и выполнение, как материя и форма, должны быть нераздельны. И лишь потом, [118]когда цель уже достигнута, можем мы оглянуться на пройденный путь. Эстетика и методология, по своей природе, моложе поэзии и философии, как грамматика моложе языка, генерал-бас моложе музыки, логика моложе мышления.

Здесь будет уместно высказать несколько соображений, которыми я хотел бы, покуда есть еще время, остановить одно разрастающееся зло.

То обстоятельство, что латинский язык перестал быть языком всех научных исследований, имело грустные результаты: у нас нет больше единой, общей для всей Европы, научной литературы, а есть только литературы отдельных национальностей. Вследствие этого каждый ученый, прежде всего, имеет в своем распоряжении гораздо меньшую публику, к тому же проникнутую односторонностями и предрассудками своей нации. И вот он вынужден, кроме обоих древних языков, изучать еще четыре главных европейских языка. При этом большим облегчением служит для него то, что termini technici всех наук (исключая минералогию), как наследие наших предшественников, остаются латинскими или греческими. Вот почему все народы мудро сохраняют их. Только немцам пришла несчастная мысль онемечить технические термины всех наук. Это очень нежелательно в двух отношениях. Во-первых, иностранный, а также и немецкий, ученый вынужден изучать всю терминологию своей науки два раза, что в тех случаях, когда терминов много, как, например, в анатомии, чрезвычайно затруднительно и требует лишнего времени. Если бы другие народы не были в этом отношении умнее немцев, то мы должны были бы каждый технический термин изучать пять раз. И если немцы будут продолжать эту манеру и дальше, то иностранные ученые совсем не станут читать их книг, тем более, что последние написаны по большей части слишком обстоятельно, да еще небрежным, скверным, часто напыщенным и безвкусным слогом и нередко с грубым невниманием к читателю и его потребностям. Во-вторых, почти все онемеченные технические термины представляют собою длинные, многоэтажные, неумело выбранные, тягучие и тусклые слова, которые не выделяются из остальной речи и поэтому с трудом проникают в память, — между тем как греческие и латинские выражения, придуманные старыми, незабвенными зачинателями наук, имеют все противоположные положительные свойства и, в силу своей благозвучности, легко запоминаются. Например, какое отвратительное, какофоническое слово Stickstoff вместо азот! Verbum, substantivum, adjectivum и скорее запоминаются, и легче [119]различаются, чем Zeitwort, Nennwort, Beiwort, или даже Umstandswort вместо adverbium. Но где такая германизация в особенности невыносима, пошла и отзывается цирюльней, — так это в анатомии. Уже Pulsader и Blutader гораздо легче смешать, чем артерию и вену; но совсем путают выражения Fruchthälter, Fruchtgang, Fruchtleiter вместо uterus, vagina и tuba Faloppii, которые всякий врач должен знать и с которыми он может обойтись во всех европейских языках; таковы же Speiche и Ellenbogenröhre вместо radius и ulna, которые вся Европа понимает искони веков. Зачем же все это неумелое, сбивающее, плоское и пошлое онемечивание? Не менее противно, когда на немецкий язык переводят логические термины: наши гениальные профессора философии являются творцами новой терминологии и почти каждый из них обладает своей собственной; например, Г. Е. Шульце называет субъект — Grundbegriff, предикат — Beilegungsbegriff; мы встречаем у него Beilegungsschlüsse, Voraussetzungsschlüsse и Entgegensetzungsschlüsse; суждения имеют Grösze, Beschaffenheit, Verhältnisz и Zuverlässigkeit, т. e. — quantitas, qualitas, relatio и modalitas. Такое же дурное впечатление производит это онемечивание и во всех других науках.

Латинские и греческие выражения имеют еще и то преимущество, что на каждое научное понятие они налагают именно отпечаток научности, выделяя его из слов повседневного обихода и связанных с последним ассоциаций, — между тем как Speisebrei, например, вместо chymus, напоминает о прикорме маленьких детей, а Lungensack, вместо pleura, и Herzbeutel, вместо pericardium, более приличествуют мяснику, чем анатому. Наконец, с употреблением античных терминов непосредственно связывается необходимость изучения древних языков, а этому изучению все более и более грозит опасность изгнания, по мере того как для научных исследований пользуются языками новыми. Но если это свершится, если в науке испарится связанный с классическими языками античный дух, то всей литературой овладеют грубость и пошлость. Ибо творения древних — это полярная звезда для каждого художественного и литературного идеала: если эта звезда для вас закатится — вы погибли. Уже и теперь по жалкому и топорному стилю большинства писак видно, что они никогда не писали по-латыни[2]. Изучение классических писателей очень метко [120]называют гуманитарными занятиями: благодаря им, учащийся прежде всего опять становится человеком, ибо они вводят его в мир, еще свободный от той уродливости средних веков и романтики, которая впоследствии так глубоко проникла в европейское человечество, что и теперь еще мы все рождаемся на свет окрашенные ею, — и мы должны предварительно стереть ее с себя, для того только чтобы опять сделаться человеком. Не думайте, что ваша современная мудрость когда-либо заменит это посвящение во человека: вы не свободны от рождения, как греки и римляне, вы не простодушные сыны природы. Вы прежде всего — дети и наследники грубого средневековья с его безумством, позорной властью клерикального обмана и наполовину дикого, наполовину шутовского рыцарства; и если ныне вы мало-помалу отрешаетесь от того и другого, то это еще не значит, что вы можете стоять на собственных ногах. Без школы древних ваша литература выродится в пошлую болтовню и плоское филистерство. Вот те основания, по которым я даю свой благожелательный совет — немедленно покончить с указанным выше патриотическим онемечиванием.

Я воспользуюсь случаем, чтобы высказаться и против тех нелепостей, которые в течение нескольких последних лет неслыханным образом совершаются в немецком правописании. Писаки всяких категорий слышали кое-что о сжатости выражений, но они не знают, что последняя состоит в осмотрительном удалении всего излишнего (к чему несомненно принадлежит их собственное писательство); они полагают, что этой сжатости можно добиться насильственно — путем урезывания слов, как это делают мошенники с монетами; и вот каждый слог, который кажется им излишним, потому что они не чуют его значения, они без дальних разговоров отсекают. Так, например, наши предки, обладая верным тактом, говорили Beweis и Verweis, но Nachweisung; это тонкое различие, аналогичное различию между Versuch и Versuchung, Вetracht и Betrachtung, ускользает от грубых ушей и грубых мозгов, — вот почему такие господа и придумали слово Nachweis, которое сейчас же и вошло во всеобщее употребление, ибо для этого требуется только, чтобы выдумка была достаточно нелепа, а изобретатель достаточно пошл. Дальше — больше, и вот такой ампутации подверглось уже множество слов: например, [121]вместо Untersuchung пишут Untersuch, даже вместо allmälig — mälig, вместо beinahe — nahe, вместо beständig — ständig. Если бы какой-нибудь француз позволил себе писать près вместо presque, или англичанин — most вместо almost, то его единодушно осмеяли бы как дурака; а в Германии выкинуть что-нибудь подобное значит прослыть оригинальной головой. Наши химики пишут уже löslich и unlöslich, вместо unauflöslich, и таким образом, если грамматики не ударят их по рукам, они украдут у языка ценное слово: löslich можно говорить об узлах, башмачных пряжках, а также о конгломератах, цемент которых размяк, и тому подобных вещах; auflöslich же — то, что совершенно растворяется в жидкости, как соль в воде. Auflösen — terminus ad hoc, который имеет специальное значение и указывает на определенное понятие; между тем наши остроумные языкоправцы хотят вылить его в общий резервуар слова lösen. В таком случае, оставаясь последовательными, они должны были бы, вместо ablösen (о карауле), auslösen, einlösen и т. д., всюду писать lösen, и здесь, как и там, лишать язык определенности выражения. Но сделать язык беднее на одно слово — это значит сделать мысль народа беднее на одно понятие. И к этому стремятся соединенными силами почти все наши книгописатели — вот уж около двух десятилетий: ведь то, что я показал здесь на одном примере, можно видеть и на сотне других, и гнусное калечение слов свирепствует как эпидемия. Жалкие писаки тщательно пересчитывают буквы и бесстыдно уродуют слова или употребляют их в искаженном смысле, — лишь бы только выгадать этим две буквы. Кто не способен дать ни одной новой мысли, тот старается вынести на рынок, по крайней мере, новое слово, и всякий бумагомарака мнит себя призванным улучшать язык. Наглее всех в этом отношении газетчики, и так как их листки, благодаря тривиальности содержания, привлекают к себе наибольшую публику, даже такую, которая ничего другого и не читает, — то с их стороны грозит языку великая опасность; вот почему я серьезно советую подчинить их орфографической цензуре или брать штраф за каждое неупотребительное или исковерканное слово, — ибо может ли быть зрелище более недостойное, чем то, что реформы в языке исходят от самой низменной ветви литературы? Язык, в особенности такой относительный первоязык, как немецкий, это — самое драгоценное наследие народа, это — художественное произведение, очень сложное, легко подвергающееся неисправимой порче, своего рода noli me tangere. Другие народы чувствовали это и оказывали своим языкам, хотя и гораздо менее совершенным, великое уважение; [122]вот почему язык Данте и Петрарки только в мелочах отличается от современного языка, Монтэня легко читать еще и теперь, как и Шекспира в его старейших изданиях.

Для немца даже удобно извлекать из своих уст несколько длинные слова: он мыслит медленно, и они дают ему время подумать. Но та растущая экономизация в языке, о которой я говорю, проявляется еще и в других, очень характерных фактах: например, вопреки всякой логике и грамматике, ставят imperfectum вместо perfectum’a и plusquamperfectum’a; часто прячут в карман вспомогательный глагол; употребляют творительный падеж вместо родительного; для того чтобы выгадать несколько логических частиц, строят такие запутанные периоды, что добраться до их смысла можно, только перечитав их раза четыре: ведь такие писаки стараются щадить бумагу, а не время читателей; при собственных именах, совершенно по-готтентотски, не означают падежа ни флексией, ни членом, — читатель благоволит сам догадаться о падеже. В особенности же охотно изгоняют двойные гласные и удлиняющее звук h, — эти буквы, предназначенные для просодии; такой прием совершенно равносилен тому, как если бы мы изгнали из греческого языка η и ω и заменили их посредством ε и ο. Кто пишет Scham, Märchen, Masz, Spasz, тот должен писать и Lon, Son, Stat, Sat, Jar, Al и т. д. Но письмо — отпечаток речи, и поэтому наши потомки будут думать, что и выговаривать надо так, как написано, — и от немецкого языка останется только ощипанное, жалкое, неблагозвучное стечение согласных, и всякая просодия исчезнет. Теперь очень излюбленно также, ради сбережения одной буквы, начертание Literatur вместо правильного Litteratur. Это оправдывают тем, что выводят слово Litteratur от причастия глагола linere. Но linere означает мазать. Поэтому, для большинства немецких книгоделов излюбленное ими начертание, пожалуй, вполне правильно, — так что можно различать в Германии очень маленькую Litteratur от очень большой Literatur.

Для того чтобы писать сжато, надо облагородить свой стиль и избегать всякого ненужного пустословия и повторения, и тогда не придется, ради экономии на дорогую бумагу, выбрасывать слоги и буквы. Писать же столько ненужных страниц, ненужных листов, ненужных книг и затем наверстывать такую трату времени и бумаги на счет невинных слогов и букв — это поистине то, что англичане называют pennywise and poundfoolish, но только в превосходной степени. Очень жаль, что не существует такой немецкой академии, которая взяла бы язык под свою [123]защиту против литературного санкюлотизма, — особенно в наше время, когда даже люди, невежественные в древних языках, осмеливаются прибегать к печатному станку. Обо всем этом непростительном бесчинстве, которое творят ныне с немецким языком, я подробнее высказался в своих Парергах, т. II, гл. 23.

В своем трактате о законе достаточного основания, § 51, я впервые разработал, а здесь, в §§ 7 и 15 первого тома, снова затронул вопрос об окончательной классификации наук по господствующей в каждой из них форме закона основания. Теперь я приложу маленький образец такой классификации, который несомненно требует поправок и дополнений.

I. Чистые науки a priori.

1) Учение об основании бытия:

a) в пространстве: геометрия;

b) во времени: арифметика и алгебра.

2) Учение об основании познания: логика.

II. Науки эмпирические, или a posteriori.

Все — по основанию становления, т. е. по закону причинности в его трех модусах.

1) Учение о причинах:

a) Общие науки: механика, гидродинамика, физика, химия.

b) Частные науки: астрономия, минералогия, геология, технология, фармация.

2) Учение о раздражениях:

a) Общие науки: физиология растений и животных наряду с ее вспомогательной наукой — анатомией.

b) Частные науки: ботаника, зоология, зоотомия, сравнительная физиология, патология, терапия.

3) Учение о мотивах:

a) Общие науки: этика, психология.

b) Частные науки: правоведение, история.

Философия, или метафизика, как учение о сознании и его содержании вообще, или о совокупности опыта, как такого, не входит в этот ряд, потому что она не следует беспрекословно тому ходу мыслей, которого требует закон основания, а напротив, имеет своим первым объектом как раз его, самый этот закон. Ее надо рассматривать как основной бас всех наук, но она выше их родом и почти так же родственна искусству, [124]как и науке. Подобно тому как в музыке всякий отдельный период должен соответствовать тому звуку, до которого дошел основной бас, так всякий писатель, соответственно своей специальности, носит на себе отпечаток господствующей в его время философии. Но сверх того каждая наука имеет еще и свою специальную философию, почему и говорят о философии ботаники, зоологии, истории и т. д. Под этими «философиями» следует понимать не что иное, как главные выводы каждой науки, рассматриваемые и объединяемые с той высшей, иначе говоря, — самой общей точки зрения, какая только возможна в ее пределах. Эти общие результаты непосредственно примыкают к общей философии, доставляя ей важные данные и освобождая ее от необходимости самой разыскивать их в философски необработанном материале специальных наук. Эти частные философии представляют, таким образом, посредствующее звено между их специальными науками и философией в собственном смысле. В самом деле: так как философия должна давать самые общие ответы о совокупности вещей, то необходимо, чтобы эти ответы можно было сводить и применять и ко всякой отдельной категории предметов. Тем не менее философия каждой науки возникает независимо от общей философии, — вырастает из данных соответствующей науки; поэтому ей не надо дожидаться, когда, наконец, будет открыта общая философия: нет, хотя и выработанная раньше, она непременно будет соответствовать грядущей единой и истинной философии. Последняя же, наоборот, всегда нуждается в подкреплении и разъяснении со стороны философий частных наук, ибо самая общая истина должна находить себе подтверждение в истинах более специальных. Прекрасный образец философии зоологии дал Гете в своих размышлениях о дальтоновских и пандеровских скелетах грызунов (Заметки о морфологии, 1824). Подобные же заслуги перед этой наукой имеют Кильмайер, Деламарк, Жоффруа Сент-Илер, Кювье и мн. др., ибо все они указали общую аналогию, внутреннее сродство, устойчивый тип и закономерную связь животных пород.

Эмпирические науки, которые имеют своею целью исключительно самих себя и лишены философской тенденции, похожи на лицо без глаз. Они составляют, однако, подходящее занятие для людей с хорошими способностями, но чуждых высшим дарам интеллекта, которые, впрочем, были бы только помехой для мелочных исследований подобного рода. Такие люди концентрируют все свои силы и знания на какой-нибудь одной, строго отмежеванной области, в которой они и могут, при условии [125] совершенного невежества во всем остальном, достигнуть исчерпывающей полноты сведений; между тем как философ должен обозревать все области и даже, до известной степени, быть во всех них дома, причем, разумеется, та полнота знаний, которой можно достигнуть только изучением деталей, по необходимости исключается для него. Вот почему специалистов можно сравнить с женевскими рабочими, из которых один выделывает исключительно часовые колесики, другой — исключительно пружины, третий — исключительно цепочки; философ же подобен часовщику, который изо всего этого только и создает нечто целое, полное движения и смысла. Первых можно сравнить также и с музыкантами в оркестре, из которых каждый является мастером на своем инструменте; философ же подобен капельмейстеру, который должен знать характер всякого инструмента и способ обращения с ним, хотя бы он и не умел играть в совершенстве на всех инструментах или даже на каком-нибудь одном из них. Скот Эригена подводит все науки под понятие Scientia, в противоположность философии, которую он именует Sapientia[3]. Но особенно счастливое и пикантное сравнение этих двух видов духовных стремлений существует у древних, и они его так часто повторяли, что теперь уже неизвестно, кому собственно оно принадлежит. Диоген Лаэрций (II, 79) приписывает его Аристиппу, Стобей (Floril. tit. IV, 110) Аристону Хиосскому, Аристотелю — его схолиаст (стр. 8 берлинского издания), Плутарх же (De puer. educ. с. 10) приписывает его Биону, «который говорил, что как женихи Пенелопы, не получив возможности соединиться с Пенелопой, имели дело с ее служанками, так и те, кто не в силах овладеть философией, предаются другим, ничего не стоящим наукам». В наш по преимуществу эмпирический и исторический век не бесполезно вспомнить об этом.


Примечания

править
  1. Эта глава находится в связи с § 14 первого тома.
  2. Главная польза, которую приносит изучение древних, состоит в топ, что оно спасает нас от многословия: древние всегда стремились писать сжато и сильно, между тем как недостаток почти всех новых писателей — многословие; писатели самоновейшие стараются возместить его тем, что скрадывают отдельные слоги и буквы. Вот почему надо всю жизнь продолжать изучение древних, хотя бы и посвящая этому не много времени. Древние знали, что нельзя писать так, как говорят, а новейшие ученые настолько бесстыдны, что отдают в печать свои лекции.
  3. То же различие делали уже пифагорейцы, как это можно видеть у Стобея (Floril. Vol. I, pag. 20), где оно изложено очень ясно и красиво.