Мир как воля и представление (Шопенгауэр; Айхенвальд)/Том I/§ 36

Полное собрание сочинений
автор Артур Шопенгауэр
Источник: Артур Шопенгауэр. Полное собрание сочинений. — М., 1910. — Т. I. — С. 190—200.

[190]
§ 36.

За нитью событий следит история: она прагматична, поскольку выводит их по закону мотивации, а этот закон определяет проявляющуюся волю там, где она освещена познанием. На низших ступенях объектности воли, там, где она действует еще без познания, естествоведение рассматривает законы изменений ее явлений — в качестве этиологии; а постоянное в них оно рассматривает в качестве морфологии, которая свою почти бесконечную задачу облегчает себе помощью понятий, связывая общее, для того чтобы выводить из него частное. Наконец, чистые формы, в которых, для познания субъекта, как индивидуума, идеи являются растянутыми на множественность, т. е. время и пространство, рассматривает математика. Все эти знания, которые носят общее имя науки, следуют, таким образом, закону основания в его различных формах, и их предметом остаются явление, его законы, связь и возникающие отсюда отношения.

Но какого же рода познание рассматривает то, что существует вне и независимо от всяких отношений, единственную действительную сущность мира, истинное содержание его явлений, не подверженное никакому изменению и поэтому во все времена познаваемое с одинаковой истинностью, — словом, идеи, которые представляют собою непосредственную и адекватную объектность вещи в себе, воли? Это — искусство, создание гения. Оно воспроизводит постигнутые чистым созерцанием вечные идеи, существенное и постоянное во всех явлениях мира, и смотря по тому, каков материал, в котором оно их воспроизводит, оно — изобразительное искусство, поэзия или музыка. Его единственный источник — познание идей; его единственная цель — передать это познание. В то время как [191]наука, следуя за беспрерывным и изменчивым потоком четверояких оснований и следствий, после каждой достигнутой цели направляется все дальше и дальше и никогда не может обрести конечной цели, полного удовлетворения, как нельзя в беге достигнуть того пункта, где облака касаются горизонта, — искусство, напротив, всегда находится у цели. Ибо оно вырывает объект своего созерцания из мирового потока и ставит его изолированно перед собою: и это отдельное явление, которое в жизненном потоке было исчезающей малой частицей, делается для искусства представителем целого, эквивалентом бесконечно многого в пространстве и времени; оттого искусство и останавливается на этой частности: оно задерживает колесо времени, отношения исчезают перед ним, только существенное, идея — вот его объект.

Мы можем поэтому прямо определить искусство, как способ созерцания вещей независимо от закона основания, — в противоположность такому рассмотрению вещей, которое держится последнего и которое составляет путь опыта и науки. Второй из названных способов рассмотрения подобен бесконечной, горизонтально-бегущей линии, а первый — пересекающей ее в каждом любом пункте перпендикулярной. Следующий закону основания — это разумный способ созерцания, который один имеет значение и силу как в практической жизни, так и в науке; тот же, который отклоняется от содержания названного закона, — это гениальный способ созерцания, один имеющий значение и силу в искусстве. На первой точке зрения стоял Аристотель, на второй, вообще говоря, — Платон. Первый способ подобен могучему урагану, который мчится без начала и цели, все гнет, колеблет и уносит с собою; второй — спокойному лучу солнца, который пересекает путь этого урагана, нисколько им не затрагиваемый. Первый подобен бесчисленным, бурным в своем волнении брызгам водопада, которые в своей вечной смене не отдыхают ни на миг, второй — радуге, которая тихо почиет на этом бушующем смятении.

Идеи постигаются только путем описанного выше чистого созерцания, которое совершенно растворяется в объекте, и сущность гения состоит именно в преобладающей способности к такому созерцанию; и так как последнее требует совершенного забвения собственной личности и ее интересов, то гениальность не что иное как полная объективность, т. е. объективное направление духа, в противоположность субъективному, которое обращено к собственной личности, т. е. воле. Поэтому гениальность — это способность пребывать в чистом созерцании, теряться в нем и освобождать познание, сначала существующее только для служения воле, — [192]освобождать его от этой службы, т. е. совершенно упускать из виду свои интересы, свои желания и цели, на время вполне совлекать с себя свою личность, для того чтобы остаться только чистым познающим субъектом, светлым оком мира, — и это не на мгновения, а с таким постоянством и с такою обдуманностью, какие необходимы, чтобы постигнутое воспроизвести сознательным искусством и «то, что предносится в зыбком явлении, в устойчивой мысли навек закрепить».

Для того чтобы в индивидууме проявился гений он, как будто должен был получить в удел такую меру познавательной силы, которая далеко превосходит потребную для служения индивидуальной воле; и этот освобожденный избыток познания становится здесь безвольным субъектом, ясным зеркалом сущности мира. Отсюда объясняется доходящая до тревоги живость гениальных индивидуумов: действительность редко может их удовлетворить, потому что она не наполняет их сознания; это и сообщает им их неутомимую стремительность, их беспрерывное искание новых и достойных размышления объектов, их никогда почти неудовлетворяемое тяготение к себе подобным, к равным себе существам, с которыми они могли бы иметь общение, — между тем как обыкновенный сын земли, совершенно исполненный и удовлетворенный обычной действительности, растворяется в ней и, всюду находя себе подобных, испытывает ту особенную приятность повседневной жизни, в которой отказано гению.

Существенным элементом гениальности признавали фантазию и даже иногда отождествляли ее с нею: первое — правильно, второе — нет. Ввиду того, что объекты гения как такого — вечные идеи, пребывающие существенные формы мира и всех его явлений, и так как познание идей непременно интуитивно, а не отвлеченно, то познание гения было бы ограничено идеями действительно предстоящих его личности объектов и зависело бы от сцепления обстоятельств, приводящих к нему эти идеи, если бы фантазия не расширяла его горизонта далеко за действительные пределы его личного опыта и не давала ему возможности из того малого, что проникло в его наличную апперцепцию, созидать все остальное и таким образом пропускать мимо себя почти все возможные картины жизни. К тому же действительные объекты почти всегда являются лишь очень несовершенными экземплярами выражающейся в них идеи: вот почему гений нуждается в фантазии, для того чтобы видеть в вещах не то, что природа действительно создала, а то, что она пыталась создать, но чего, вследствие упомянутой в предыдущей книге междоусобной борьбы ее форм, [193]не достигла. Мы вернемся к этому ниже, при рассмотрении скульптуры. Фантазия, таким образом, расширяет кругозор гения за пределы действительно предстоящих его личности объектов — одинаково и в качественном, и в количественном отношении. Вот почему необыкновенная сила фантазии является спутницей и даже условием гениальности; но обратно не бывает — первая не свидетельствует о последней: напротив, даже самые негениальные люди могут обладать сильной фантазией. Ибо как действительный объект можно рассматривать двумя совершенно различными способами: чисто-объективно, гениально, постигая его идею, или же просто, в его подчиненных закону основания отношениях к другим объектам и к собственной нашей воле, — так можно тем же двояким способом созерцать и образ фантазии: в первом случае, он — средство к познанию идеи, передача которой и есть художественное произведение; во втором случае, образ фантазии употребляют для строения воздушных замков, которые льстят себялюбию и прихоти, доставляют мгновенный мираж и восторг; при этом в сочетанных таким путем фантастических образах всегда познаются, собственно, одни их отношения. Кто предается этой игре, тот — фантазер: картины, которые тешат его в одиночестве, он легко станет примешивать к действительности и потому сделается для нее непригодным; быть может, он опишет игру своей фантазии, как это обыкновенно бывает во всяких романах, которые забавляют ему подобных и большую публику, ибо читатели воображают себя на месте героев и находят описание очень «милым».

Обыкновенный человек, этот фабричный товар природы, какой она ежедневно производит тысячами, как я уже сказал, совершенно неспособен, по крайней мере, на продолжительное и в полном смысле незаинтересованное наблюдение, — что̀ составляет истинную созерцательность: он может направлять свое внимание на вещи лишь постольку, поскольку они имеют какое-нибудь, хотя бы и очень косвенное отношение к его воле. Так как для этого требуется только познание отношений и достаточно абстрактного понятия вещи (а по большей части оно даже пригоднее всего), то обыкновенный человек не останавливается долго на чистом созерцании, не пригвождает надолго своего взора к одному предмету, а для всего, что ему встречается, ищет поскорее понятия, под которое можно было бы это подвести, как ленивый ищет стула, — и затем предмет его уже больше не интересует. Вот почему он так скоро исчерпывает все: произведения искусства, прекрасные создания природы и [194]везде многозначительное зрелище жизни во всех ее сценах. Но ему некогда останавливаться: только своей дороги в жизни ищет он, — в крайнем случае, еще и всего того, что может когда-нибудь сделаться его дорогой, т. е. топографических заметок в широком смысле этого слова; на созерцание же самой жизни, как такой, он не теряет времени. Наоборот, гений, чья познавательная сила в своем избытке на некоторое время освобождается от служения его воле, — останавливается на созерцании самой жизни, стремится в каждой вещи постигнуть ее идею, а не ее отношения к другим вещам: вот почему он часто не обращает внимания на свой собственный жизненный путь и потому в большинстве случаев проходит его довольно неискусно. Между тем как для обыкновенного человека познание служит фонарем, который освещает ему путь, для гения оно — солнце, которое озаряет для него мир. Это великое различие в способе воззрения на жизнь не преминет отразиться даже и на внешности обоих. Взор человека, в котором живет и действует гений, легко отличает его от других: живой и в то же время пристальный, он носит характер проникновения, созерцания, как это видно на изображениях немногих гениальных голов, которые среди бесчисленных миллионов от времени до времени создавала природа; напротив, во взоре других людей, если только он, как это большей частью бывает, не туп или тускл, легко заметить истинную противоположность созерцания — высматривание. Поэтому «гениальное выражение» головы состоит в том, что виден решительный перевес познания над хотением; следовательно, выражается в такой голове познание без всякого отношения в воле, т. е. чистое познание. Наоборот, в обычных головах преобладает выражение воли, и видно, что познание начинает здесь действовать лишь по импульсу хотения и, значит, обращено на одни только мотивы.

Так как гениальное познание, или познание идеи — это то, которое не следует закону основания, а то, которое ему следует, наделяет в жизни умом и разумностью и создает науки, то на гениальных индивидуумах должны тяготеть недостатки, вытекающие из пренебрежения вторым из названных способов познания. Но здесь надо оговориться, что моя дальнейшая речь касается гениальных индивидуумов лишь постольку, поскольку и покуда они действительно проникнуты гениальным способом познания, — а это вовсе не бывает в каждый момент их жизни, ибо великое, хотя и непроизвольное напряжение, которое необходимо для безвольного восприятия идей, впоследствии непременно [195]ослабевает и образует большие перерывы, когда эти гениальные личности становятся почти на один уровень с обыкновенными людьми как в своих преимуществах, так и в своих недостатках. Вот почему творчество гения искони признавали вдохновением и, как показывает самое слово, в нем видели действие какого-то от самого индивидуума отличного, сверхчеловеческого существа, которое овладевает им лишь периодически. Нерасположение гениальных индивидуумов к внимательному разбору содержания закона основания проявляется прежде всего по отношению к основанию бытия, — именно, в виде нерасположения к математике: ведь она рассматривает самые общие формы явления, пространство и время (которые сами — лишь виды закона основания), и потому составляет полную противоположность того созерцания, которое, отвлекаясь от всяких отношений, направлено только на содержание явления, на выражающуюся в нем идею. Кроме того, гения отталкивают и логические приемы математики, потому что они, замыкая путь к действительному уразумению, не удовлетворяют, а предлагают лишь простую цепь умозаключений, по закону основания познания, и из всех духовных сил больше всего требуют памяти, для того чтобы постоянно иметь наготове все те прежние положения, на которые делаются ссылки. И опыт подтвердил, что великие гении искусства не обладают способностью к математике: никогда не было человека, который бы одновременно выдавался и в том, и в другой. Альфьери рассказывает, что он никогда не мог понять даже четвертой теоремы Эвклида. Что касается Гёте, то неразумные противники его теории цветов вдоволь упрекали его в недостатке математических сведений, — хотя здесь, где речь шла не об измерении и вычислении по гипотетическим данным, а о непосредственно-рассудочном познании причины и действия, подобные упреки были до того нелепы и неуместны, что их авторы обнаружили этим, как и другими своими мидасовскими приговорами, полный недостаток способности суждения. То, что и теперь, почти через полвека после появления гетевской теории цветов, ньютоновы небылицы даже в Германии все еще невозбранно владеют кафедрами и публика продолжает совершенно серьезно толковать о семи однородных цветах и их различной преломляемости, — это будет некогда причислено к очень характерным интеллектуальным признакам человечества вообще и немцев в особенности.

Это же, указанное выше обстоятельство служит причиной и того известного факта, что и, наоборот, выдающиеся математики мало восприимчивы к произведениям изящного искусства, — это с [196]особенной наивностью выражено в известном анекдоте о том французском математике, который, прочитав Ифигению Расина, пожал плечами и спросил: «qu’est-ce que cela prouve?» Так как, далее, быстрое восприятие отношений по закону причинности и мотивации и составляет, собственно, практический ум, а гениальное познание не направлено на отношения, то умный, поскольку и покуда он умен, не может быть гениальным, а гений, поскольку и покуда он гениален, не может быть умным. Наконец, вообще наглядное познание, в области которого исключительно находится идея, прямо противоположно разумному, или отвлеченному, которым руководит закон основания познания. Как известно, гениальность редко встречается в союзе с преобладающей разумностью: напротив, гениальные индивидуумы часто подвержены сильным аффектам и неразумным страстям. Причиной этого служит однако не слабость разума, а частью та необычная энергия всего проявления воли, которую представляет собою гениальный индивидуум, и которая выражается в стремительности всех волевых актов; частью же — преобладание наглядного чувственного и рассудочного познания над отвлеченным; отсюда и вытекает у гениев решительная склонность к наглядному: оно производит на них очень энергичное впечатление, которое до того затмевает бесцветные понятия, что уже не последние, а это впечатление руководит поступками, отчего поступки и становятся неразумными; вот почему впечатление минуты так сильно действует на гениев, увлекая их к необдуманному, к аффекту, к страсти. Поэтому — да и вообще оттого, что их познание отчасти освободилось от служения воле — они в разговоре думают не столько о лице, с которым беседуют, сколько о предмете беседы, который живо предносится им; оттого они судят или рассказывают слишком объективно для собственного интереса и не проходят молчанием того, о чем благоразумнее было бы умолчать, и т. д. Поэтому, наконец, они склонны к монологам и вообще проявляют некоторые слабости, которые действительно приближают их к безумию. То, что у гениальности и безумия есть такая грань, где они соприкасаются между собою и даже переходят друг в друга, — это часто замечали, и даже поэтическое вдохновение многие признавали видом безумия: «amabilis insania» называет его Гораций (Od. III, 4), «отрадное безумие» называет его Виланд во вступлении к «Оберону». Даже Аристотель, по свидетельству Сенеки (De tranqu. animi, 15, 16) сказал: «не было великого дарования, которое бы не имело примеси безумия». Платон, в приведенном выше мифе о темной пещере (Rep., 7), выражает это так: [197]те, кто вне пещеры лицезрел истинный солнечный свет и действительно сущие вещи (идеи), не могут уже после этого видеть в пещере, потому что их глаза отвыкли от темноты; они не в состоянии уже хорошо различать силуэты и своими ошибками навлекают на себя насмешки других, никогда не выходивших из этой пещеры, от этих силуэтов. Точно также в «Федре» он прямо говорит, что ни один истинный поэт не может обходиться без некоторой доли безумия (стр. 317) и что всякий, кто в преходящих вещах познает вечные идеи, кажется безумцем (стр. 327). Цицерон тоже свидетельствует: «Демокрит отрицает, чтобы можно было быть великим поэтом без некоторого безумия; того же мнения и Платон» (De divin. I, 37). И, наконец, Поп говорит:

Великий дух всегда безумию сродни,
Стеною тонкою разделены они.

В особенности поучителен в этом отношении «Торквато Тассо» Гёте, где перед нами изображено не только страдание, характерное мученичество гения, как такого, но и его неизбежный переход к безумию. Наконец, факт непосредственной близости между гениальностью и безумием подтверждается биографиями очень гениальных людей, — например, Руссо, Байрона, Альфьери, и анекдотами из жизни других. С другой стороны, я должен сказать, что при своем частом посещении домов умалишенных я встречал отдельных субъектов с неоспоримо-великими задатками, и их гениальность ясно просвечивала сквозь их безумие, которое однако получило решительное преобладание. Это не может быть случайным, потому что, с одной стороны, количество помешанных сравнительно очень мало, а с другой стороны, гениальный индивидуум представляет собою редкое явление, превосходящее всякую оценку, — величайшее исключение в природе; в этом можно убедиться, хотя бы сосчитав действительно-великих гениев, которых создала вся образованная Европа в течение всех древних и новых веков и к которым надо причислить только тех, кто оставил творения, сохранившие вечную и нетленную ценность для человечества, — сосчитав, говорю я, эти единицы и сравнив их число с теми 250 миллионами, которые, обновляясь каждые тридцать лет, постоянно живут в Европе. Я не скрою и того, что знавал людей, — правда, не выдающейся, но несомненной духовной силы, — которые в то же время обнаруживали легкий оттенок помешательства. Отсюда следует, по-видимому, что каждое повышение интеллекта над обычным уровнем располагает уже, как [198]аномалия, к безумию. — Постараюсь однако возможно короче выразить свое мнение о чисто-интеллектуальной причине такого сродства между гениальностью и безумием, потому что это несомненно поможет уяснению подлинного существа гениальности, т. е. той способности духа, которая одна в состоянии творить истинные произведения искусства. Но для этого необходимо вкратце рассмотреть самое безумие[1].

Насколько мне известно, до сих пор еще не установлено ясного и законченного воззрения на сущность безумия и не найдено верного и отчетливого понятия о том, чем собственно отличается помешанный от нормального. Помешанным нельзя отказать ни в разуме, ни в рассудке, потому что они говорят и понимают и часто делают очень правильные умозаключения; точно также они имеют обыкновенно вполне верный взгляд на настоящее и видят связь между причиной и действием. Видения, подобные лихорадочным фантазиям, не составляют обычного симптома безумия: delirium искажает воззрение, безумие — мысли. По большей части, безумные вовсе не заблуждаются в познании непосредственно предстоящего: их бред относится всегда к отсутствующему и прошедшему и лишь через это — к связи последнего с настоящим. Поэтому, думается мне, болезнь особенно поражает у них память, — хотя не так, чтобы они совсем лишались ее, ибо многие из них помнят не мало наизусть и иногда узнают лиц, которых они давно не видели; нет, память у них поражается в том смысле, что нить ее рвется, стройная связь ее рушится и невозможным становится равномерное связное воспоминание прошлого. Отдельные сцены из этого прошлого, как и отдельные моменты настоящего, сохраняются, — однако в воспоминании безумных существуют пробелы, которые они заполняют фикциями: последние либо остаются одни и те же и обращаются в «ideae fixae» — и в таком случае возникает упорное помешательство, меланхолия; либо они каждый раз другие, мгновенные причуды — и тогда это называется сумасшествием, fatuitas. Вот почему, когда безумный поступает в дом умалишенных, у него так трудно допытаться о его прежней жизни. Все более и более смешивается в его памяти действительность с небылицей. Хотя непосредственно-предстоящее безумные познают верно, но оно искажается у них вымышленной связью с воображаемым прошлым: поэтому они принимают себя и других за тех людей, которые существуют только в их вымышленном прошлом; [199]они совсем не узнают своих знакомых и таким образом, имея верные представления об отдельных моментах предстоящего, совсем извращенно судят о его отношениях к отсутствующему. Если безумие достигает высокой степени, то наступает полная утрата памяти, отчего безумец теряет всякую способность сообразоваться с чем-нибудь отсутствующим или прошлым: он подчиняется лишь мгновенной прихоти, в связи с фикциями, которые в его голове наполняют прошлое, и тогда мы ни на мгновение не застрахованы от насилия и убийства с его стороны, — если только постоянно не показывать ему своего превосходства.

Познание безумца имеет с познанием животного то общее, что оба они ограничены настоящим. Но вот какая между ними разница: животное не обладает, собственно, никаким представлением о прошлом как таком, хотя последнее через среду привычки действует на него, так что собака, например, узнает своего прежнего хозяина даже через несколько лет, т. е. при взгляде на него получает привычное впечатление, — но об истекшем промежутке времени она все-таки не хранит воспоминания; напротив, безумец всегда носит в своем разуме прошедшее in abstracto, но прошедшее мнимое, существующее только для него, — и так бывает с ним либо постоянно, либо только в известные моменты; влияние этого мнимого прошедшего мешает ему пользоваться и верно понятым настоящим, между тем как животному это доступно. То, что сильное душевное страдание, неожиданные и ужасные события часто ведут к безумию, я объясняю себе следующим образом. Каждое подобное страдание, как действительное событие, всегда ограничено настоящим, т. е. оно проходит и поэтому еще не чрезмерно тяжко: безмерно великим оно делается лишь в том случае, если гнетет постоянной мукой; но в качестве последней оно уже только мысль и потому находится в памяти; и вот когда такое горе, такое болезненное сознание или воспоминание столь мучительно, что становится совершенно невыносимым и человек должен изнемочь под ним, — тогда угнетенная природа, как за последнее средство к спасению жизни, хватается за безумие: столь сильно терзаемый дух словно разрывает нить своей памяти, заполняет пробелы фикциями и таким образом от душевной боли, превосходящей его силы, спасается в безумие, — подобно тому как отнимают пораженный гангреной член и заменяют его деревянным. Как пример этого, можно было бы привести Неистового Аякса, Короля Лира и Офелию, потому что создания истинного гения, на которые [200] только, как на общеизвестные, и можно здесь ссылаться, должны быть поставлены по своему правдоподобию на один уровень с действительными лицами; впрочем, и многократный опыт жизни совершенно подтверждает мое объяснение. Слабой аналогией этого перехода от страдания к безумию является то, что мы все как бы механически отгоняем от себя громким возгласом или движением какое-нибудь мучительное неожиданное воспоминание, для того чтобы отвлечься от него и насильно рассеяться.

И вот, если безумец верно познает отдельные моменты настоящего, как и отдельные моменты прошлого, но неверно познает их связь, их отношения и поэтому заблуждается и бредит, то в этом и состоит точка его соприкосновения с гениальным индивидуумом: ведь и последний, пренебрегая познанием отношений (которое представляет собою познание по закону основания), для того чтобы в вещах узреть и найти только их идеи и постигнуть их наглядно выражающуюся подлинную сущность, по отношению к которой одна вещь является представительницей всего своего рода и потому, как говорит Гёте, один случай сходит за тысячи, — ведь и гений через это упускает из виду познание связи вещей; отдельный объект его созерцания или чрезмерно живо воспринимаемая им действительность восстают перед ним в таком ярком свете, что от этого как бы остаются во тьме прочие звенья цепи, к которой те принадлежат, — отсюда и возникают феномены, имеющие с феноменами безумия давно признанное сходство. То, что в отдельной наличной вещи несовершенно и ослаблено модификациями, созерцанием гения возводится к своей идее, к совершенству; он всюду видит поэтому крайности, и оттого его поступки тоже доходят до крайностей: он не различает должной меры, у него недостает трезвости взгляда, и в результате получается то, что я показал выше. Он в совершенстве познает идеи, но не индивидуумы. Поэтому и заметили, что поэт может глубоко и основательно знать человека, но очень дурно знает людей: его легко обмануть, и он становится игрушкой в руках хитреца[2].

Примечания

править
  1. Сюда относится 31 глава II тома.
  2. Сюда относится 32 глава II тома.