Дурачок (Лесков)/ПСС 1902—1903 (ВТ:Ё)

[118]

ДУРАЧОК
(рассказ)

Кого надо считать дураком? Кажется, будто это всякий знает а если начать сверять, как кто это понимает, то и выйдет, что все понимают о дураке не одинаково. По академическому словарю, где каждое слово растолковано в его значении, изъяснено так, что «дурак — слабоумный человек, глупый, лишённый рассудка, безумный, шут»… В подкрепление такого толкования приведён словесный пример: «Он был и будет дурак-дураком». «Дурачок — смягчение слова дурак». Учёнее этого объяснения уже и искать нечего, а между тем в жизни случается встречать таких дураков или дурачков, которым эта кличка дана, но они, между тем, не безумны, не глупы и ничего шутовского из себя не представляют… Это люди любопытные, и про одного такого я здесь и расскажу.


Был у нас в деревне безродный крепостной мальчик Панька. Рос он при господском дворе, ходил в том, что ему давали, а ел на застолыцине вместе с коровницею и с её детьми. Должность у него была такая, чтобы «всем помогать»; это значило, что все должностные люди в усадьбе имели право заставлять Паньку делать за них всякую работу, и он, бывало, беспрестанно работает. Как сейчас его помню: бывало, зимою, — у нас зимы бывают лютые, — когда мы встанем и подбежим к окнам, Панька уже везёт на себе, изогнувшись, большие салазки с вязанками сена, соломы и с плетушками [119]колоса и другого мелкого корма для скотины и птиц. Мы встаём, а он уже наработался, и редко увидишь его, что он присядет в скотной избе и ест краюшку хлебца, а запивает водою из деревянного ковшика.

Спросишь его, бывало:

— Что ты, Паня, один сухой хлеб жуёшь?

А он шутя отвечает:

— Как так «с ухой»? — он, гляди-ко, с чистой водицею.

— А ты бы ещё чего-нибудь попросил: капустки, огурца или картошечки!

А Паня головой мотнёт и отвечает:

— Ну, вот ещё чего!.. Я и так наелся, — слава-те, Господи!

Подпояшется и опять на двор идёт таскать то одно, то другое. Работа у него никогда не переводилася, потому что все его заставляли помогать себе. Он и конюшни, и хлева чистил, и скоту корм задавал, и овец на водопой гонял, а вечером, бывало, ещё себе и другим лапти плетёт, и ложился он, бывало, позже всех, а вставал раньше всех до-света и одет был всегда очень плохо и скаредно. И его, бывало, никто и не жалеет, а все говорят:

— Ему ведь ничего, — он дурачок.

— А чем же он дурачок?

— Да всем…

— А например?

— Да что за пример! — вон коровница-то все огурцы и картошку своим детям отдаёт, а он, хоть бы что ему… и не просит у них, и на них не жалуется. Дурак!


Мы, дети, не могли хорошо в этом разобраться, и хоть глупостей от Паньки не слыхали, и даже видели от него ласку, потому что он делал нам игрушечные мельницы и туезочки из бересты, — однако и мы, как все в доме, одинаково говорили, что Панька дурачок, и никто против этого не спорил, а скоро вышел такой случай, что об этом уже и нельзя стало спорить.


Был у нас нанят строгий-престрогий управитель, и любил он за всякую вину человека наказывать. Едет, [120]бывало, на беговых дрожках и по всем сторонам смотрит: нет ли где какой неисправности? И если заметит что-нибудь в беспорядке — сейчас же остановится, подзовёт виноватого и приказывает:

— Ступай сейчас в контору и скажи моим именем старосте, чтобы дали тебе двадцать пять розог; а если слукавишь — я тебе вечером при себе велю вдвое дать.

Прощенья у него уж и не смели просить, потому что он этого терпеть не мог и еще прибавлял наказание.

Вот раз, летом, едет этот управляющий и видит, что в молодых хлебах жеребята ходят и не столько зелени рвут, сколько её топчут и копытами с корнями выколупывают…

Управитель и расшумелся.

А жеребят в этот год был приставлен стеречь мальчик Петруша, — сын той самой Арины-коровницы, которая Паньке картошек жалела; а всё своим детям отдавала. Петруша этот имел в ту пору лет двенадцать и был телом много помельче Паньки и понежнее, за это его и дразнили «творожничком» — словом, он был мальчик у матери избалованный и на работу слабый, а на расправу жидкий. Выгнал он жеребят рано утром «на-росу», и стало его знобить, а он сел да укрылся свиткою, и как согрелся, то на него нашёл сон — он и заснул, а жеребятки в это время в хлеб и взошли. Управитель, как увидал это, так сейчас стегнул Петю и говорит:

— Пусть Панька пока и за своим, и за твоим делом посмотрит, а ты сейчас иди в разрядную контору и скажи выборному, чтобы он тебе двадцать розог дал; а если это до моего возвращенья домой не исполнишь, то я при себе тогда тебе вдвое дам.

Сказал это и уехал.

А Петруша так и залился слезами. Весь трясётся, потому что никогда его ещё розгами не наказывали, и говорит он Паньке:

— Брат милый, Панюшка, очень страшно мне… скажи, как мне быть?

А Панька его по головке погладил и говорит:

— И мне тоже страшно было… Что с этим делать-то… Христа били… [121]

А Петруша ещё горче плачет и говорит:

— Боюсь я идти и боюсь не идти… Лучше я в воду кинуся.

А Панька его уговаривал-уговаривал, а потом сказал:

— Ну, постой же ты: оставайся здесь и смотри за моим и за своим делом, а я скорей сбегаю, за тебя постараюся, — авось тебя Бог помилует. Видишь ты трус какой.

Петруша спрашивает:

— А как же ты, Панюшка, постараешься?

— Да уж я штуку выдумал — постараюся!

И побежал Паиька через поле к усадьбе резвенько, а через час назад идёт, улыбается.

— Не робей — говорит, — Петька, всё сделано: и не ходи никуда — с тебя наказанье избавлено.

Петька думает:

«Всё равно: надо верить ему», и не пошёл; а вечером управляющий спрашивает у выборного в разрядной избе:

— Что, пастушонок утром приходил сечься?

— Как же, — говорит, — приходил, ваша милость.

— Взбрызнули его?

— Да, — говорит, — взбрызнули.

— И хорошо?

— Хорошо, — постаралися.

Дело и успокоилось, а потом узнали, что высекли-то пастушонка, да не того, которого было назначено, не Петра, а Паньку, и пошло это по усадьбе и по деревне, и все над Панькой смеялись, а Петю уже не стали сечь.

— Что же, — говорили, — уже если дурак его выручил,— нехорошо двух за одну вину разом наказывать.

Ну, не дурак ли, взаправду, наш Панька был?


И так он всё и дальше жил.

Сделалась через несколько лет в Крыме война и начали набирать рекрут. Плач по деревне пошёл: никому на войне страдать-то не хочется. Особенно матери о сыновьях убиваются — всякой своего сына жалко.

А Паньке в это время уже совершенные годы исполнились, и он вдруг приходит к помещику и сам просится:

— Велите, — говорит, — меня отвести в город — в солдаты отдать. [122]

— Что же тебе за охота?

— Да так, — отвечает, — очень мне вдруг охота пришла.

— Да отчего? Ты обдумайся.

— Нет, — говорит, — некогда думать-то.

— Отчего некогда?

— Да нешто не слышно вам, что вокруг плачут, а я ведь любимый у Господа, — обо мне плакать некому, — я и хочу идти.

Его отговаривали.

— Посмотри-ка, мол, какой ты неуклюжий-то: над-тобой на войне-то, пожалуй, все расхохочутся.

А он отвечает:

— То и радостней: хохотать-то ведь веселее, чем ссориться; если всем весело станет, так тогда все и замирятся.

Ещё раз сказали ему:

— Утешай-ка лучше сам себя да живи дома!

Но он на своём твердо стоял.

— Нет мне, — говорит, — это будет утешнее.

Его и утешили, — отвезли в город и отдали в рекруты, а когда сдатчики возвратились, — с любопытством их стали расспрашивать:

— Ну, как наш дурак остался там? Не видали ли вы его после сдачи-то?

— Как же, — говорят — видели.

— Небось, смеются все над ним, — какой увалень?

— Да, — говорят — на самых первых порах-то было смеялися, да он на все на два рубля, которые мы дали ему награждения, на базаре целые ночвы пирогов с горохом и с кашей купил и всем по одному роздал, а себя позабыл… Все стали головами качать и стали ломать ему по половиночке. А он застыдился и говорит:

— Что вы, братцы, я ведь без хитрости! Кушайте. Рекрута его стали дружно похлопывать:

— Какой, мол, ты ласковый!

А на утро он раньше всех в казарме встал, да всё убрал и старым солдатам всем сапоги вычистил. Стали хвалить его и старики у нас спрашивали: «что он у вас дурачок, что ли?»

Сдатчики отвечали: [123]

— Не дурак, а… малость сроду так.

Так Панька и пошёл служить со своим дурачеством и провёл всю войну в «профосах» — за всеми позади рвы копал да пакость закапывал, а как вышел в отставку, так, по привычке к пастушеству, нанялся у степных татар конские табуны пасти.

Отправился он к татарам из Пензы и не бывал назад много лет, а скитался, гоняя коней, где-то вдали, около безводных Рын-Песков, где тогда кочевал большой местный богач Хан-Джангар. А Хан-Джангар, когда приезжал на Суру лошадей продавать, то на тот час держал себя будто и покорно, но у себя в степи что хотел, то и делал; кого хотел — казнил, кого хотел — того миловал.

За отдалённостью дикой пустыни следить за ним было невозможно, и он, как хотел, так и своевольничал. Но расправлялся он так не один: находились и другие такие же самоуправцы, и в числе их появился один лихой вор, по имени Хабибула, и стал он угонять у Хана-Джангара много самых лучших лошадей, и долго никак его не могли поймать. Но вот раз сделалась у одних и других татар свалка, и Хабибулу ранили и схватили. А время было такое, что Хан-Джангар спешил в Пензу, и ему никак нельзя было остановиться и сделать над Хабибулою суд и казнить его такою страшною казнью, чтобы навести страх и ужас на других воров.


Чтобы не опоздать в Пензу на ярмарку и не показаться с Хабибулой в таких местах, где русские власти есть, Хан-Джангар и решил оставить при малом и скудном источнике Паньку с одним конём и раненого Хабибулу, окованного в конских железах. И оставил им пшена и бурдюк воды и наказал Паньке настрого:

— Береги этого человека как свою душу! Понял?

Панька говорит:

— Чего ж не понять-то! Вполне понял, и как ты сказал, я так точно и сделаю.

Хан-Джангар со всей своей ордой и уехал, а Панька стал говорить Хабибуле:

— Вот до чего тебя твое воровство довело! Такой ты [124]большой молодец, а всё твоё молодечество не к добру, а ко злу. Ты бы лучше исправился.

А Хабибула ему отвечает:

— Если я до сих пор не исправился, так теперь уж и некогда.

— Как это «некогда»! Только в том ведь и дело всё, чтобы хорошо захотеть человеку исправиться, а остальное всё само придёт… В тебе ведь душа такая же, как и во всех людях: брось дурное, а Бог тебе сейчас зачнёт помогать делать хорошее, вот и пойдёт всё хорошее.

А Хабибула слушает и вздыхает.

— Нет, — говорит, — уже про это некстати и думать теперь!

— Да отчего же некстати-то?

— Да оттого, что я окован и смерти жду.

— А я тебя возьму да и выпущу.

Хабибула ушам своим не поверил, а Панька ему улыбается ласково и говорит:

— Я тебе не шучу, а правду говорю. Хан мне сказал, чтобы я тебя «как свою душу берёг», а ведь знаешь ли, как надо сберечь душу-то? Надо, брат, её не жалеть, а пусть её за другого пострадает — вот мне теперь это и надобно, потому что я терпеть не могу, когда других мучают. Я тебя раскую и на коня посажу и ступай, спасай себя, где надеешься, а если станешь опять зло творить — ну, уж тогда не меня обманешь, а Господа.

И с этим присел и сломал на Хабибуле конские железные путы, и посадил его на коня, и сказал:

— Ступай с миром на все стороны.

А сам остался ожидать здесь возвращения Хана-Джангара, — и ждал его очень долго, пока ручеёк высох и в бурдюке воды осталось очень немножечко.

Тогда и прибыл Хан-Джангар со своей свитой.


Осмотрелся Хан и спрашивает:

— А где Хабибула?

Панька отвечает:

— Я отпустил его.

— Как отпустил? Что ты такое рассказываешь?

— Я тебе говорю то, что взправду сделал по твоему [125]велению и по своему хотению. Ты мне велел беречь его как свою душу, а я свою душу так берегу, что желаю пустить её помучиться за ближнего… Ты ведь хотел замучить Хабибулу, а я терпеть не могу, чтобы других мучили, — вот возьми меня и вели меня вместо его мучить, — пусть моя душа будет счастливая и от всех страхов свободная, потому что ведь я ни тебя, ни других никого не боюся ни капельки.

Тут Хан-Джангар стал водить глаза во все стороны, а потом на голове тюбетейку поправил и говорит своим:

— Подойдите-ка все поближе ко мне: я вам скажу, что мне кажется.

Татары вокруг Хана-Джангара стеснилися. А он сказал им потихонечку:

— А ведь Паньку, сдаётся, нельзя казнить, потому что в душе его, может быть, ангел был…

— Да, — отвечали татары все одним тихим голосом: — нельзя нам ему вредить: мы его не поняли за много лет, а теперь он в одно мгновенье всем нам ясен стал: он ведь, может быть, праведный.