Гроза : драма в 5-ти действиях А. Н. Островского
автор Николай Филиппович Павлов
Дата создания: 1860, опубл.: 1860[1]. Источник: Библиотека Максима Мошкова[2] • Продолжение статьи (№ 4, 7 февраля) посвящено главным образом комедии «Не в свои сани не садись». «Гроза» здесь практически не упоминается. Обещанное Павловым окончание, вероятно, под влиянием резкой критики его статьи, так и не появилось.

Имея намерение поднять критическую бурю на эту грозу, я останавливаюсь в раздумьи и перо мое двигается медленно по бумаге. На все в свете есть своего рода эпидемия, эпидемия в области мысли, как в области материи. Теперь пошло на вопросы. Куда ни обернись, везде вопросы. И скучно подчас, и несносно встречаться беспрестанно с одною и тою же формой речи, и берет нетерпение, хочется наконец какого-нибудь ответа, но люди не дают его, ветер не приносит ни с одной из четырех сторон, молчит природа, не отвечают, по обыкновению, ни небо, ни земля. Между тем похитителей Прометеева огня пропасть, всякий поднимает гордо голову, хочет уверить других, что ему известны тайны заклинаний, подвластны невидимые силы, и что он умеет звать духов из мрака преисподней. — Звать, как не звать, кто этого дела не мастер, — говорит Перси у Шекспира, — только духи-то являются на зов?[3] Вот и мне пришлось ломать голову над ответом в ожидании доброго гения, который спустился бы с эфирных высот и разрешил мое гамлетовское состояние души. Я сидел в театре во втором ряду кресел. Место, кажется, было выбрано безукоризненно, не чересчур на виду и не совсем во тьме. Никакая красота представления не должна была ускользнуть от моего любопытства. Ни одна фальшивая нота г-жи Косицкой не потерялась в пространствах театральной залы, а каждая доходила до меня со всей полнотой и целиком вонзалась в мои уши. Мне не было пощады ни от одного слова, ни от одного жеста, ни от одного намека. Все слезы раскаяния жены, изменившей мужу, пролились на меня с особенной жестокостью, без всякого христианского опасения, что растерзают на части невинное сердце зрителя. Я видел, как ходили по сцене люди, которые ни на что не были нужны, как мелодраматически группировались они около страшной картины, изображающей вечные муки ада, я слышал раскаты грома, устроенного театральным машинистом с неподражаемым искусством. Самый сильный удар разразился в ту именно минуту, когда героиня, накричавшись и наломавшись досыта, призналась публично на площади, с каким-то разгулом добродетели, с воплем и паденьем без чувств, но без сознания о необходимости арифметики в делах мира сего, что все десять ночей в отсутствие мужа гуляла. До меня долетел ловкий свист удалого молодца, который этим поэтическим сигналом вызывал свою милую для ночной прогулки за кустами; передо мной, как на ладони, бросилась преступная женщина в воду, и при мне вытащили ее из воды, но уже мертвую. Спасти не было никаких средств. Должно быть на якорь попала, расшиблась. Близкие родные не очень пожалели о ней, даже муж не смог вырваться из рук старухи-матери, чтоб тотчас же кинуться на тело бывшей подруги, хотя по количеству вина, выпитого им, и по массе тупоумия, полученного от природы, он вероятно обладал значительной физической силой. Мое дело было сторона, и, признаюсь, я вчуже не испытал тоже большого горя. Ларошфуко говорит, что в несчастии наших друзей есть нечто, доставляющее нам удовольствие. Покойница же не была мне другом, а я, к стыду моему, порадовался ее гибели. Во время представления так много толковали мне об аде, что все адское стало мне не чуждо, и я смотрел холодно, что говорю — холодно? приятная дрожь пробегала по моим жилам, когда грешную утопленницу положили на сцене бездыханную, когда она перестала двигаться и, главное, замолчала. Смерть бывает спасительным событием, особенно в театре —

Всех загадок разрешенье
И разрешенье всех цепей,[4]

она не начало, а конец; как известно, и театральная смерть имеет то преимущество перед естественной, что обыкновенно приключается не в первом действии, а в последнем. Героиня была у тихого пристанища, не станут задерживать и нас, подумал я. Так и вышло. Смерть взяла свое. После нее я не слышал ни грома. Адские муки кончились. Читатель, пробежав эти строки, сделает, конечно, предположение, что комедия, драма или мелодрама, как угодно, мне не понравилась и не ошибется. Очень не понравилась. Но дело не о моем вкусе. Мы не замедлим обратиться к другому мерилу художественного достоинства, менее лицеприятному и более беспощадному, а теперь мне хочется передать весь ужас положения, в котором я находился, и то недоумение, на которое желал бы добиться ответа. Передо мною разыгрывалась пьеса, возле меня другая. Мой сосед веселился Именно в тех самых местах; которые наводили на меня нестерпимую скуку. Он хлопал, когда на призывный свист выпархивала в сад лукавая красавица, когда влюбленные, обнявшись, отправлялась прогуляться; хлопал всякому крику, бездушным воплям и особенно раскатам грома, то с увлеченьем, то с видом знатока, понимающего, что делает дело. Перчатки на нем были свежи, галстук сидел по моде, слышались звуки французского языка… Что это такое, повторял я себе, отчего он хлопает? чему обрадовался?.. Ну пусть бы там, вдали, во мраке неизвестности, в театральной поднебесной, которую капризное воображение может населить существами всякого рода!..[5] Мы не были знакомы, но никакой мудрец, никакой испытатель человеческой природы не принял бы нас с виду за две воюющие державы. Мы сидели близко, мирно, а между нами зияла бездна отчуждения, раздора, вражды. Мне стало грустно, невыносимо грустно. Это был мой ближний, мой брат, что называется образованный человек… Я окинул глазами великолепную залу, и мне показалось, что потускнело ее золото. Человеческая семья, без различия сословий, состоянья, чинов, просвещенья, разных привилегий и преимуществ была вкупе… Какое зрелище более утешительное могло представиться глазам и усладить сердце? — Но прелесть впечатления была для меня потеряна. Так люди сходятся в одной комнате, в одном театре, сидят рядом и в то же самое время бестелесные души их имеют право быть на двух противоположных концах земного шара! Так никакой спор еще не покончен, так мир существует сколько-то тысячелетий, и мы не знаем, что хорошо, что дурно: один хлопает во всю мочь, когда другому хотелось бы во всю мочь шикать. Этот хаос привел меня в совершенное отчаяние. Мне пришли в голову страшные мысли о разъединении. Одного театра мало, думал я, надо их несколько; только тогда воцарится царство порядка и согласия, признаки раздора не станут обнаруживаться в такой неприличной наготе. Пусть эта масса, эта любящая семья разбредется по разным театрам… Для чего томиться мне в креслах, когда неодолимая страсть влечет меня на скамью балагана? Хлопанья, рукоплесканья, форо,[6] браво и вызовы получили бы тогда какой-нибудь определенный, ясный смысл, а то теперь составляют они предмет непостижимый для исследователя. Знаки ли это одобрения артисту или медицинское средство для развития легких у зрителя? Эстетическое ли чувство, переполненное красотой впечатления, или случай отведать воли, карикатура на свободу мнений? Взрыв ли просвещенной мысли, посылающей свои восторги к ногам таланта, ничего более, как таланта, или праздник дикого, приятного сердцу произвола, опрометчивая нескромность о тайнах души, куда не проник ни один луч образованности? Идолопоклонство перед артистом или презрение к неважному чину? Фимиам божеству или потеха над жертвой? Кричат форо после оперной арии, а пропеть ее один раз составляет великую трудность, требует напряжения всех сил несчастного певца. Вызывают десять раз, двадцать, пятьдесят, семьдесят, вы теряетесь, вам любопытно узнать, движутся ли телеграфы, разносят ли они по концам вселенной известие о неслыханном чуде, совершившемся в Москве, о появлении артиста, увенчанного такими невиданными лаврами. Вызывают, когда половина публики разъехалась, когда театр пуст, когда остается неприметная кучка, у которой горло не скоро надсаживается. Отчего, пожалуй, не покричать, благо есть место, но не худо к восторгу примешать частицу уважения и в артисте не забыть человека. За что утомлять его ноги и заставлять его голову так много кланяться? как бы ни был ослеплен он самолюбием, физические неприятности дадут ему почувствовать тщету земной славы.

Г. Островский, автор пьесы, о которой мы берем смелость повести беседу с читателем, подвергался не раз, в качестве талантливого писателя, этим испытаниям, этим двусмысленным, обоюдоострым восторгам, как московской, так и петербугской публики. Он с самого начала не избрал для своей деятельности битого пути, а пошел по купеческой части. И, должно отдать ему справедливость, поступил прекрасно. До него, если это почтенное сословие являлось в литературе, то отрывочно, эпизодами. Литература честолюбивая, полная предрассудков, сбитая с толку внешними влияниями, все лезла вверх, любовалась макушками дерева, не признавая необходимости других его частей, важности корней и ствола. Ошибка очевидная! Г. Островский вздумал поправить ее, протянул руку осужденной невинности и, как новый Танкред,[7] выступил на поле битвы, провозглашая отважно:

Сей девы рыцарь я.

Благородный подвиг, которым доказывается, что все общественные наслоения заслуживают одинакового внимания. По грубым пластам, глубоко лежащим в земных недрах, открыты тайны творения. Драгоценные камни не рассыпаны по земной поверхности. Поэтому и в том участке, который г. Островский отмежевал себе для разработки, он сделал выбор, отделил плевелы от семян, призрак от действительности, явную ложь от мнимой истины и вошел в самую чащу купечества… Быстрый взгляд художника отгадал тотчас, что надо поискать чего-нибудь, хотя и на удачу, в старом поколении, а на так называемое новое махнуть рукой. Там еще может быть что-нибудь и есть. Привычки, предрассудки, обычаи, застой, невежество, упорство, непомерное властолюбие и животная покорность, азиатская надменность и безграничное уничижение, чувствительность, возбуждаемая только двумя пружинами: тщеславием и насилием; весь этот клад, из которого черпаются сокровища для литературы, хранится еще у людей, верных святыне предания. Но что прикажете делать с молодыми побегами одряхлевшего дерева? какой из них выжать сок, каких дождаться плодов, какую сочинить комедию? Они с презрением оглядываются назад и, по-видимому, отталкивают от себя прочь грязный хлам прошедшего. Но чем же они заменили его? чем наполнили пустоту опорожненной души? они учатся, но ничему не выучиваются, учатся языкам и не знают их, говорят о необходимости просвещения и ровно ничего не читают. У них есть деньги, но книг не найдешь, а если и забежит какая, то верно некупленная. Они являются везде, куда можно входить за плату, а потребности в обществе другого рода не имеют. Надевают палевые перчатки кстати и некстати, носят платье модного покроя таким образом, чтоб иметь вид ходячего праздника, пить шампанское и только на эти предметы не жалеют из своего кармана — вот в чем заключается для них новое время, развитие века и те успехи человечества, о которых тоже несет околесную их лицемерный язык. Ясно, что г. Островский не мог оставить в покое эту неодушевленную массу, которая отстала от одних и не пристала к другим. Пусть она вращается на распутьи и остается вне закона, литература имеет дело с живыми существами. Мы определили пространство, на котором, по нашему мнению, расположился лагерем г, Островский со своим талантом. Если ему случалось делать набеги на соседние области, то это были исключения, притом почва вновь захваченной земли оказывалась того же самого свойства, как и присвоенная им себе в вечное и потомственное владение. Что ж он отвоевал у матери-природы? какую разрыл золотую жилу? какие перлы человеческой души извлек из ее темной пучины? Мы не имеем намерения обозревать весь путь его литературной деятельности, но считаем необходимым предложить, в виде вступления, несколько замечаний вообще о характере его произведений. Отчетливый разбор каждого из них не нужен. В «Грозе» соединились все лучи их недостатков и достоинств. Человек живет, живет и доживает до совершенной определенности в чертах своего лица. Нос, который имеет сначала только наклонность загибаться, загнется наконец так ясно, что нет более сомнения, прям он или крив. Автор пишет, пишет и дописывается до исповеди. Не беспокойтесь, не проведывайте его тайн, не старайтесь уловить его сходства, будьте терпеливы, придет время, он сам снимет с себя поразительный дагерротип. Форма бросается в глаза прежде идеи. Это естественно. Слова, голос, физиономия производят уже впечатление, когда я не познакомился еще со всею сущностью созданья, которое удостаивает меня беседы. У г. Островского форма привлекает слишком продолжительное и чуть-чуть не исключительное внимание. Она отводит глаза и затемняет настоящее дело. Языку своих действующих лиц и г. Садовскому обязан г. Островский многими триумфами.[8] Что ж это за обаятельная форма? что за волшебный язык? Он с первого раза и потом, после изучения, наводит вас на ту мысль, что где-то подслушан, с точностью записан и твердо выучен наизусть. Это богатство, накопленное честно, неутомимым трудом, не назначено истлевать в сундуках, а собрано затем, чтоб при первом удобном случае разложить напоказ все до одной его драгоценности. Точно автор боится расхищения и торопится передать их в верные руки. Точно у него слаба надежда на постоянство памяти, а потому, не теряя времени, он пересказывает аккуратно все, чего она еще не забыла. Как в классических трагедиях, если злодей, то уже злодей, нет помилования, так и у г. Островского, если купец, то не ждите пощады, вам не будет проходу от теперича, ишь, мол, заекать, хоша, орудовать, не трожь и прочих характеристических выражений. Да сохранит нас небо от подозрения, что мы преклоняемся перед высоким слогом, требуем чистоты, правильности, благовоспитанности и хотим заставить кого-нибудь говорить не его языком, не этой живой речью, в которой воплощаются обычаи, понятия, верования, сфера, границы и весь, как внешний, так и внутренний мир данного человека. У нас не то на уме. Не в смысле осуждения, а истинно в интересе лиц, пущенных г. Островским на сцену, мы часто пугались за них. В их присутствии нас часто не покидала заботливая дума об их будущности. Сегодня они говорят, а завтра что, бедные, станут делать? Сегодня у них так много бойких, метких слов, а завтра не останется ни одного. Они не в меру расточительны и за один раз истощают вековые запасы. Они силятся в узкую рамку одной минуты, одного обстоятельства, одной цели вместить все, что заготовлено для сложной и продолжительной жизни. У их речи нет перспективы, нет туманной дали: что есть в печи, все на стол мечи. Эта речь составлена искусственно, по классическим понятиям о прекрасном. Подобраны все прелести, рассеянные по разным углам, да и налеплены на кого-нибудь — хотя толстого, хотя пьяного, но все-таки несчастного купца. Чем он провинился особенно пред господом богом, чтоб заставлять его, как школьника, пересчитывать по пальцам словарь всех искажений в языке, сделанных не им одним и следовательно не лежащих исключительно на его ответственности. Говорят купцы и у Гоголя, грамматика у них тоже не в почете, выражения также уродливы, но этот недостаток является как часть целого, как черта характера, как мазок кисти, одушевляющий лицо. Не на этом недостатке сосредотачивается внимание и не он занимает всю ширину сцены. Это признак жизни, а не вытверженный урок. За купцов Гоголя как-то не опасаешься, знаешь, что это люди благоразумные, сберегут что-нибудь и про черный день. Чувствуешь, что если они говорят теперь, то и завтра будут пользоваться божьим даром, и всю жизнь, и целую вечность. Повторим, произведения г. Островского поселяют какую-то уверенность, что он все это слышал где-то, где-то видел, не в своем воображении, а в действительности. Так ли было или нет — все равно, дело в впечатлении. У Гоголя такое подозрение не приходит в голову. Мы не с тем упоминаем рядом имена этих писателей, чтоб провести параллель между ними, а чтоб уяснить нашу мысль. Иные, может быть, подумают — что ж дурного, если слышал, если видел да верно передал слышанное и виденное. В том-то и дело, что в искусстве точная передача не получает характера истины. Рабство и тут представляется ложью. Запишите буква в букву разговор двух людей между собою, разговор самый оригинальный, самый любопытный и вложите его в уста лиц, действующих в драме. Что выйдет? скука, холод, безжизненность. Требуется, чтобы автор примешал чего-нибудь от той божьей искры, которая тлеется в нем, чтоб он выдумал речь, а не чужую повторил. «Мамка в детстве ушибла его, и с тех пор отдает от него немного водкой», — говорится в «Ревизоре».[9] Этого Гоголь не мог слышать ни от кого, никто на свете этого не сказал, а между тем это так, это правда, это вернее, чем все дескать и не трожь. Вернее потому, что нелепость идет в глубь, выворачивает человека наизнанку, а как он, по природе мысли, не может сделать такого рода умозаключения, где б одно вовсе из другого не следовало, то оказывается, что это и не нелепость, а отрывок логики, которая принята за настоящую и за необходимую в сфере говорящего лица. Тут слова не навеяны ветром, а прямо от сердца, из сущности вещей, плод творчества жизни. В истинно художественной драме люди говорят не так как говорят, а как думают. Оттого язык Шекспира менее естествен, чем язык г. Островского. Впрочем, надо отдать и справедливость этому языку. Он не поражает неожиданностями, не производит никакого потрясения в нервах и не способствует развитию нервных болезней, господствующих в современном обществе. Язык утомительный, но между тем и приятный самолюбию зрителя или читателя. Попривыкнув немного к комедиям г. Островского, можно получить высокое мнение о своей дальновидности, потому что начинаешь отгадывать вперед, что будет сказано. Установлен какой-то порядок, очерчен круг, из которого нет выхода. Например, если мать в ссоре с своей знакомой, как в «Бедной невесте», защищая дочь, спрашивает: «Да кто же смеет что-нибудь сказать про Машеньку?», то знакомая непременно ответит или «Ах, матушка, на чужой рот платка не накинешь», или — «Ах, матушка, никому рта не зажмешь». — Если та же мать тут же отнесется к своему приятелю, требуя подкрепления: «Что ж это такое! Вот посмотрите, Платон Маркыч, еще сплетни распустили про Машеньку, на что это похоже!» — Платон Маркыч хочет не хочет, а должен сказать что-нибудь подобное следующему: «Ах, сударыня, собака лает, ветер носит», — «Ах, сударыня, на всякое чиханье не наздравствуешься».[10] От формы перейдем к художественной идее, к самому содержанию драм г. Островского. Первая мысль, которая тяжелым камнем ложится нам на грудь в эту минуту, как возле нас лежат два прекрасно изданных тома сочинений писателя, осыпанного громкими рукоплесканиями публики, первая мысль — это искреннее, сердечное, глубокое сожаление о нем. Неблагодарная почва досталась ему в удел. При всех усилиях, при всей тщательной обработке не много дает она. Мы не беремся решать, чтоб у нее не было вовсе таких свойств, которые не угаданы никем из трудившихся над нею, но говорим смело, что все опыты, сделанные до сих пор, не отвечают ни надеждам, ни желаниям и, сказать откровенно, не удовлетворяют взыскательности просвещенных требований. Само обольщение и уступки не изменяют, к несчастию, дела. Из того, что мы сказали уже о языке г. Островского, должно быть ясно, что его талант, по нашему мнению, не обладает тем качеством, которое называется творчеством. Но он владеет великим свойством — наблюдательностью. Ею распоряжается большой ум. Если допущено, по сочинениям писателя, раскрывать процесс его мысли, поскольку он обнаруживается в этих сочинениях, то мы позволим себе объяснить план, по которому выведено их здание. Нам не известна биография г. Островского, но, вчитавшись в его произведения, мы приходим к заключению, что случайные обстоятельства познакомили его близко с той сферой, которую он вздумал перенести в литературу. Это не особенный призыв таланта, не исключительная любовь, забывающая для обожаемого предмета остальной мир, не докучные образы, возникающие в душе поэта и не дающие ему покоя. Г. Островский сладил бы с кругом придворных, посланников, точно так же искусно, как искусно ведет компанию с купцами. Наблюдательность помогла бы ему и там. И там он все бы подслушал, все бы запомнил. Представился случай и писатель сказал себе: вот она, давно желанная, давно благовестуемая, настоящая-то русская жизнь. Теперь она требуется, только этот товар пойдет с рук. То общество, те люди, которые более или менее живут под чужеземным влиянием, к крови которых примешивается хоть капля иностранная, не годятся уже никуда. Они исчерпаны, из них ничего не вышло, это неодушевленные куклы, да с ними и беда. Много соперников, не тут, так там, на противном Западе. Нужно что-нибудь более свежее, новое, оригинальное, взаправду русское. Оно только загорится в искусстве истинным огнем жизни. Это первое положение сделано, как мы думаем, писателем, совершенно справедливо и разумно. Что может быть лучше оригинальности и народности? Он пошел далее, ему было очень хорошо известно, что автор драмы должен прятаться за кулисами, не быть никем замеченным, а пустить свои лица на сцену на произвол их собственных влечений, характеров, их природы, то есть представить обозренную им среду объективно, как говорят немцы. Это верх совершенства, едва достижимая цель. Объективное представление предмета берет его таким как он есть, с светом и тенью, с радостями и горем, с небом и адом. Разрешение этой задачи озабочивает нас более всего. Отрицательная сторона была исчерпана. Гоголь являлся непобедимым соперником, хотя собственно говоря, произведения Гоголя нельзя назвать отрицательными. Это мир особого устройства, положительный, существенный. Он своего рода чудо, недопускаемое здравым смыслом, но вы уверяетесь, что он возможен, он есть и не нуждается в новых стихиях для того, чтобы продолжаться до скончания веков и благоденствовать по-своему. Мир, довольный собою и, должно признаться, как-то странно разумный в самых нелепостях. Он заставляет вас отречься от истин, которые казались вам врожденными, и заставляет ваши чувства следовать одно за другим не в том порядке, какой предписан природой. И между тем вы не спорите, вы соглашаетесь, что вы наяву, что это так, это правда, это не противно законам действительного существования. Везде, где б ни было, по свойствам своей духовной организации, человек, в тайне души, становится на сторону жертвы и негодует на притеснителя, но когда городничий в «Ревизоре» упрекает в неблагодарности купцов, этих черствых извергов, которые, набив карманы по его милости, норовят отделаться балычком да головкой сахара, вам жаль городничего, вы увлекаетесь его дельным, жарким красноречием.[11] Притеснитель кажется правее, а жертва безобразнее. Г. Островский хотел поправить этот мир, внести в него необходимые улучшения. Картина показалась ему неестественна и следовательно мрачна. Он думал придать ей колорит всесторонности, уколоть глаза иным богоотступникам. Смотрите у меня, вот и простота и добродетель, и непроходимая бездна невежества и теплый луч вечной истины; с виду пьяница, животное, а внутри золото, не человек; говорит не трожь, а великодушен — что твой рыцарь.

Его не удовлетворяла литература местная, провинциальная, понимаемая только на известной точке земного шара. Ему желалось в грубой, смешной и невежественной сфере открыть инстинктивное понимание святых начал, которыми держатся общества, семена долга, религии, любви. Он хотел указать на полную независимость человеческой души и не подчинял ее глубоких основ влиянию внешних впечатлений: воспитанию, знаниям, просвещению. У него сквозится та мысль, что чем грубее кора, тем лучше дерево, чем суровее и пустыннее край, тем больше в нем драгоценных металлов. Тут нам приходят на память и влюбленный Квазимодо Виктора Гюго, и Трибулет, нежнейший из отцов.[12] Г. Островский очень хорошо понимал, что в окончательном результате из смехотворных речей, из прибауток не выходит ничего. Дикий купец ведет беседу на диком языке, купец пьет или закусывает, все это в порядке вещей, да что же далее? где же другая сторона дела? Не в этом же заключается истинное, народное, русское, к чему так сильно рвется сердце и о чем бредит воображение. В первых шагах г. Островского на литературном поприще теплилась преднамеренность, желание что-то доказывать. Известно, что этот прием мысли свойствен ученому, философу, политику, кому угодно, но не художнику. Чистый художник ничего не доказывает, как прекрасный ландшафт, величавая буря и вся нас окружающая природа. Но мы далеки от такой исключительности и не намерены нисколько осуждать литературное произведение единственно за то, что оно служит проводником заранее сознанной идеи. Мы признаем, что это не великий еще грех, только б идея-то была идеей, а не общим местом. При пуританской строгости «Вильгельм Телль» Шиллера не подойдет под правило искусства без примеси. Преднамеренность, вызванная зрелым соображением ума, искавшего выход на чистый воздух из душной атмосферы, была подводным камнем, на котором г. Островский потерпел крушение. Ограничься он только тем, что видел и слышал, важного бы ничего не вышло, но рукоплесканий также было бы много, мы посмеялись бы от души, и не смотрели б с сокрушенным сердцем на обломки прекрасных планов и несбывшихся надежд. Когда писатель приступил к осуществлению своего замысла, то должен был почувствовать, что наблюдательность не помогала ему. Потому ли, что он, согласно характеру своего таланта, мог обозреть только узкое пространство, видеть мало и не то, что нужно, или потому, что его мнения о материале, выбранном им для своей драмы, были преувеличены, и он у любезного кремня не допросился чудотворной искры, мы не беремся решать; знаем только, что г. Островский нашелся в необходимости к виденному и слышанному примешать кое-что от себя, сделаться сочинителем в полном значении слова. Таким образом, его драмы состоят из двух частей. Одна списана, другая выдумана. В одной надо смеяться, от другой плакать. Посмотрим сперва, что дала его наблюдательность? О языке мы уже говорили. В самом содержании драмы перед нами не раскрывается огромного пространства с разнообразием предметов, возбуждающих бесконечные думы и длинный ряд сменяющихся впечатлений. Горизонт невыносимо тесен, природа самая бедная, все одно и то же попадается на глаза, те же болота, те же пни, та же нероскошная растительность.

Г. Островский первый занялся купечеством с такой любовью, а между тем вам кажется, что вы едете по дороге давным-давно избитой проезжими. Два-три чувства в игре, все отношения сводятся на деньги. Бедному хочется денег, богатый не хочет давать их. Богатый купец не позволяет сыну жениться на бедной невесте или дочери думать о бедном женихе. Вот заколдованный круг, в котором вращается г. Островский с своей наблюдательностью. Из этой-то тюрьмы он хотел, как увидим, вырваться на свободу силою творчества. Семейный деспотизм стоит на первом плане и служит краеугольным камнем здания. Чего бы казалось лучше, что похвальнее, как поразить это зло живым изображением на сцене в позор современникам и в поучение векам. Материал, по-видимому, бесподобный для драмы. Сколько заглохших мыслей, чувств и страданий! Но он есть, вероятно, и у эскимосов, он владычествует у турок, у арабов, в Китае, на всем Востоке. Отчего же с такою драматической драгоценностью нет драмы? Отчего она в строгом и хорошем смысле есть исключительно принадлежность европейской почвы? Оттого, что притеснителя мало, с ним одним ничего не сделаешь, надо еще жертву, а жертва не всякая годится. Власть в самой грубой форме была когда-то необходимостью, признанною истинной, единственным средством существования, иначе нельзя объяснить ее происхождения, мы впадем в вихрь случайностей, не допускаемых историей. Следовательно, чтоб эта власть поразила нас, как вопиющая ложь, мы должны видеть новые потребности, новые стремления, людей более разумных, переросших ее всей массой своих духовных сил. Семейный деспотизм в том виде, в каком он представился г. Островскому, в той среде, где господствует, с тем окружением, которое устроено ему писателем, не потерял нисколько своей допотопной законности. Всякий, кто не будет захвачен врасплох игрой актеров, блеском театральной залы и неразборчивым шумом публики, а станет перечитывать драмы г. Островского дома, в тиши кабинета, всякий признается, что сердце его пребывает в полном покое при изображении бурь семейного произвола и страданья порабощенных чад. У г. Островского выходит беспрестанно не то, что он хочет сказать. Если представляется напоказ жертва, то, разумеется, за тем, чтобы ее пожалели; если заставляют пред вами актера или актрису заливаться слезами, то, конечно, требуют, чтоб и вы утерли глаза платком. Мы и не прочь бы поплакать над сдержанными стонами меньших членов семейства, над развеянными надеждами нежно любящей души, над высоконравственными стремлениями сердца, отданного судьбой в поругание святотатственным рукам силы; но что же нам делать, при всем нашем добром расположении и готовности, если г. Островский сам ходатайствует за свой семейный деспотизм и наклоняет весы правосудия в его пользу?

Как быть, откуда прикажете взять источники слез, когда деспотизм оказывается разумен, а жертва его безмысленна? Отец в комедии «Не в свои сани не садись» не согласен выдать дочь за гусара, и дочь должна сама сознаться, что отец был прав. Мать, хотя вовсе не деспотка, уговаривает в «Бедной невесте» свою дочь выйти за подьячего Беневоленского. Дочь во имя долга, когда, впрочем, предмет ее любви распрощался с нею навсегда, исполняет желание матери, заливаясь, разумеется, слезами, а Беневоленский все-таки лучше того мерзавца, которого выбрало ее чувствительное сердце. Пожалеть и хочется, но некого, нельзя. Вы слышите много нежностей, беспрестанно слух ваш поражается милыми звуками тятеньки, маменьки, а между тем чувствуете, что находитесь в такой атмосфере, где только дай в руки капитал, то послушное чадо определит эту маменьку в кухарки, а страшного тятеньку отпустит преспокойно в тюрьму. Нам скажут: да как же быть, если так? что же делать автору с наглостью истины, с той объективностью, которая, по нашему мнению, была его целью. Точно, делать нечего. В том и заключается наша мысль. Можно рассмешить уродливым выражением, верно схваченной чертой из невежественных привычек, но драмы составить нельзя. Тут царство безразличия, физической боли, материальных побуждений и ничего иного. Для драмы нужно, чтобы человек был все-таки человеком, и жертва не была лишена вовсе человеческого достоинства. Г. Островский нашелся вынужденным прибегнуть к творчеству и в изученный им хаос впустил лучи сочиненных им добродетелей. Он принялся украшать жертву цветами поэзии и, как изящный афинянин, с особенной любовью брал героиню «Грозы», отведенную им немилосердно на заклание. Он действовал правильно, это было необходимо. Но последствия не отвечают часто самым лучшим выводам ума. Драма состоялась, отрицать этого нельзя, драмы наводнили сцену, очаровали охотников до них, а вышло опять не то, чего желал автор. Сначала обманула наблюдательность, в конце творчество не исполнило своего назначения.

Чтоб оживить пустыню лучом нравственного чувства и благородных страданий души, писатель прибегал к неимоверным усилиям. Он, как мы увидим в «Грозе», совершил даже мысленно путешествие в давно прошедшие времена, привел себе на память хоры древних греков и он заимствовался от них некоторыми эпизодами своей драмы. Мы скажем несколько слов о светлой стороне его произведений, о добродетелях, а потом перейдем к главному предмету этой статьи и займемся в особенности героинею «Грозы». Эта женщина возбудила все наше негодование. На автора она жаловаться не может. Чего он не сделал для нее и какой неблагодарностью не заплатила она ему! Он позволил ей, шестилетнему еще ребенку, из жажды воли, кататься в лодке одной по Волге, он научил ее слушать пение птичек, говорить о поэзии, о любви, чуть не о переселении душ. Правда, он же выдал ее замуж за пьяного дурака и поместил в самое дурное общество, но зато снабдил такою нежностью чувств, таким пылом сердца и поставил в такую пытку, что ей легко было приобресть большое знакомство и расположить в свою пользу очень хороших людей. Писатель с своей стороны сделал все, что мог, и не его вина, если эта безвестная женщина явилась перед нами в таком виде, что бледность ее щек показалась нам дешевым притираньем.


Примечания править

  1. Наше время. 1860. № 1. 17 янв. С. 12—16. Без подписи.
  2. Со ссылкой на Драма А. Н. Островского «Гроза» в русской критике. Сб. статей / Составитель, автор вступительной статьи и комментариев Сухих И. Н. — Л.: Издательство Ленинградского университета, 1990. — 336 с.
  3. Имеется в виду следующий фрагмент из исторической хроники У. Шекспира «Король Генрих IV» (часть первая) (1597):

    Глендаур. Я духов вызывать из тьмы умею.
    Готспер. И я, как, впрочем, всякий человек.
    Все дело в том, появятся ли духи

    (Акт 3, сцена 1, перевод Б. Пастернака).
  4. Неточная цитата из стихотворения Е. А. Баратынского «Смерть» (1829).
  5. Речь идет о театральной галерее («раёк»), где обычно сидела непривилегированная публика.
  6. Форо — восторженные возгласы театральной публики, требующей от исполнителя повторения; то же, что и «бис».
  7. Танкред — герой поэмы Т. Тассо (1544—1595) «Освобожденный Иерусалим» (1575), доблестный рыцарь, освободивший взятую в плен царскую дочь Эрминию.
  8. Я. М. Садовский (1818—1872) — актер Малого театра, был исполнителем ролей во многих пьесах Островского.
  9. Слова судьи Ляпкина-Тяпкина о заседателе судебного присутствия (действие 1, явление 1).
  10. Павлов пародийно пересказывает сцену из комедии Островского «Бедная невеста» (1851) (действие 3, явление 8).
  11. Имеются в виду слова городничего в «Ревизоре», обращенные к купцам: «Я выдаю дочку не за какого-нибудь простого дворянина: чтоб поздравление было… понимаешь? не то чтоб отбояриться каким-нибудь балычком или головою сахара» (действие 5, явление 2).
  12. Трибулет (Трибуле) — герой исторической драмы Гюго «Король забавляется» (1832), горбатый шут, бесконечно любящий свою дочь.


  Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.