Чем больше живешь в лагере, тем все больше и больше проникаешься сознанием, что Соловецкий лагерь — это какой-то гигантский сумасшедший дом.
В техническом бюро при строительной части лагеря, где среди других двадцати чертежников работает и Бырсан, разрабатывают ряд сногсшибательных проектов: электрификации всех Соловецких островов, образцовой механической прачечной, судостроительных верфей, астрономической обсерватории и зоологической опытной станции с аквариумом.
Профессор Браз рисует эскиз фасада дома, где будет помещаться управление водным транспортом…
Сеньор Виолара ведет переговоры с администрацией лагеря об устройстве на собственный счет биостанции. Мексиканец предполагал, что ему удастся устроиться при станции заведующим и поселиться там вместе с женой. В отхожем же месте, находящемся на центральной площади Кремля, провалилась крыша. Заключенные, населяющие Кремль (около 5 000 человек), отправляют естественные потребности во всех закоулках отхожего места и вечером туда небезопасно ходить, так как несколько сидений обвалилось и зияет зловонная яма. На площади и на каменной галерее нередко падают в обморок истощенные голодом и работой люди, и по вечерам на поверке всегда читаются списки расстрелянных.
В лагере имеется два театра, один в Кремле, другой за Кремлем около кирпичного завода. В этом театре происходят спектакли и кинематографические сеансы. Входная плата от пяти до двадцати центов.
Играют заключенные из бывших профессиональных артистов и интеллигенции. Недавно из Москвы вернулась особо командированная комиссия, которая привезла духовые и струнные инструменты для оркестра.
Князь Максутов, тот самый, с которым я сидел в петербургской тюрьме, исполнял обязанности капельдинера в кремлевском театре и за то, что не вовремя скомандовал «смирно», когда в театр вошло начальство, его сослали на Конд-остров в каменоломни.
По субботам в театре устраиваются антирелигиозные субботники. Устраивают их по окончании работ и водят на них каждую роту по очереди.
Какой-нибудь полуграмотный и разбитной лектор из заключенных чекистов или коммунистов делает доклад на антирелигиозную тему. Я присутствовал на одном только субботнике, но этого вполне достаточно, чтобы получить ясное представление о культурно-просветительной работе начальства лагеря.
Доклад был на тему: «Что такое бог (с маленькой буквой), и для чего нужна религия?»
Перед аудиторией, почти сплошь состоявшей из университетских людей с высшим образованием, среди которых было много священников, лектор повторял общесоветские агитационные фразы об обмане народа, о религиозном дурмане, о недобросовестности священников и тому подобное.
Довольно комично вышло, когда лектор, солидно откашлявшись, обратился к нам с полувопросом: «Может быть, вы, граждане, не знаете, что такое теория Дарвина, я вам вкратце сейчас изложу ее».
И пошел и пошел. На этом докладе чуть не случилось большого несчастья с Кабир-Шахом и спасло его только удачное стечение обстоятельств.
Кабир-Шах сидел между мной и бароном Б. Справа от меня сидел и мирно похрапывал Виолара, ничего не понимавший по-русски, кроме самых обыденных фраз.
Истощив весь запас красноречия на тему о религии и о Дарвине, лектор перешел к доказательствам, что бог не существует. Этот квазинаучный реферат, вероятно, окончился бы так же мирно, как и все другие, подобные ему рефераты, если бы не экспансивный Кабир-Шах, который слушал доклад с громадным вниманием и все время или беспокойно ерзал на месте, или приставал ко мне и к барону Б. с просьбой перевести по-английски непонятную им фразу лектора.
Я заметил, что барон Б. — человек очень милый, но крайне легкомысленный — иногда ради шутки намеренно искажал смысл фразы лектора, переводя их Кабир-Шаху, и афганец очень волновался и сердился.
Фразу лектора: «Итак, все представление о боге — сплошная чушь и ерунда…» — барон Б. перевел афганцу так: «Он ругает бога и говорит, что в него верят только дураки».
Совершенно вне себя, с исказившимся лицом и горящими глазами, Кабир-Шах вскакивает и с криком: «Собака! свинья! дурак!». Барон Б. и я с громадным усилием усадили рассерженного афганца, и одновременно погасло электричество в театре. Поднялся свист, шум, требование огня, а тем временем расходившийся Кабир-Шах продолжал возмущенно повторять, мешая русские ругательства с английскими фразами: «Дурак, свинья, зачем плохо говорил на бога?»
Кое-как соединенными усилиями мы успокоили Кабир-Шаха, и я тут же, по его настойчивому требованию, поклялся, что переведу на русский язык все, что он напишет по-английски в защиту бога для передачи лектору и начальству лагеря.
Принесли факелы, постепенно суета и шум утихли и, протискавшись к выходу, мы пошли темной галереей, шлепая по лужам к себе в роту.
В роте меня ждал неприятный сюрприз. Бумага, присланная из штаба лагеря, глухо, без всякого объяснения причин гласила: «Финляндского гражданина, заключенного 10-ой роты У. С. Л. О. Н. Бориса Леонидовича Седергольма, перевести обратно в 13-ю роту».
Свершилось то, что рано или поздно должно было случиться. Это было 3 октября 1925 года.
Оставив все вещи в комнатах Виолара и Бырсана, я с одеялом и подушкой отправился в Рождественский собор.
Там все было без перемены. Было, пожалуй, еще хуже, чем раньше, так как прибыла масса новых заключенных и люди спали под нарами на кучах разлагающегося мусора.
Как «старожил» и бывший заключенный 13-й роты я опять попал в правый притвор алтаря и занял место на нарах между одноруким инженером поляком Врублевским и бывшим чиновником царской охраны полиции Максимовым. Оба они работали на кирпичном заводе лагеря, не мылись уже три месяца и я предоставляю читателю судить о том, как я провел ночь, сдавленный с двух сторон этими несчастными людьми.
С утра меня отправили в гавань разгружать пароход, прибывший из Кеми с посылками для заключенных.
Тут же нагружали баржи кирпичами и я встретился с одной из моих бывших соседок по камере в Петербургской тюрьме — госпожой Б. и с той дамой, с которой я познакомился на пароходе, когда нас везли из Кеми.
Обе были в крайне жалком виде и от них же я узнал, что ехавшая с нами молоденькая девушка Катя накануне покончила с собой.
На площади и в театре я встречал несколько заключенных дам чрезвычайно элегантно одетых и даже употреблявших духи Котти. Это или жены нэпманов, сосланные в лагерь вместе с мужьями, или сосланные артистки, или видные московские и петербургские кокотки. Все эти дамы пристраиваются или секретаршами при разных управлениях лагеря, или зачисляются в театральные лагерные труппы. Несколько из этих дам носят очень громкие титулованные фамилии.
С наибольшим достоинством держат себя в Соловецком лагере заключенные священники. Они безропотно, с большим мужеством выполняют все возлагаемые на них работы и по окончании периода морального карантина занимают хозяйственные должности конторщиков, писарей, библиотекарей и тому подобное. Все они ходят в духовном платье, при встрече с высшими иерархами подходят под благословение, троекратно целуются при встречах, одним словом ни на йоту не изменяют вековых традиций своей касты.
Среди священников почти не наблюдается случаев смерти от голода или цинги, так как многие из них получают многочисленные посылки с продуктами от друзей и близких.
По субботам в старой кладбищенской церкви, за Кремлем, разрешается отправлять церковную службу, разумеется, без ущерба для положенных работ. Несмотря на усталость, священники ходят в эту церковь каждую субботу, после восьми часов вечера, то есть по окончании работ.
Литургия никогда не служится, так как праздников на Соловках нет, и с пяти часов утра все уже заняты до восьми часов вечера.
Тот пароход, с которого я выгружал посылки, носил название «Глеб Бокий», и помощник капитана, заключенный в лагере, Виктор Битнер оказался мой большой приятель, с которым я сидел в тюрьме на Шпалерной. Битнер до тюрьмы был капитаном советского парохода, делавшего рейсы между Петербургом и Англией. Помощником Битнера был бывший офицер императорского флота Калакуцкий, секретный сотрудник Чеки. По доносу Калакуцкого Битнера обвинили в контрреволюционном замысле и сослали в Соловецкий лагерь. А Калакуцкий назначен был капитаном парохода.
Битнеру еще оставалось два года до отбытия срока наказания, и семья его, оставшаяся в Петербурге без всяких средств существования, ничем не могла помочь ему. Поэтому несчастный Битнер существовал исключительно на казенном пайке, так же как капитан и весь персонал парохода. Но я искренно завидовал всем этим морякам Соловецкого лагеря, имевшим возможность делать свое привычное дело, жить во все время навигации на судне и лишь отдаленно соприкасаться со всей лагерной мерзостью, преступлением и предательством.
Посылки мы выгрузили, шла уборка, так как через час пароход опять уходил в Кемь, а нас поставили на разгрузку баржи. Было около одиннадцати часов дня. Взваливая на плечи мешок с гречневой крупой, я услышал, что какой-то чекист выкликает мою фамилию.
Когда я откликнулся, мне приказали как можно скорей явиться к дежурному по Кремлю. Такие внезапные вызовы ничего хорошего не предвещают и я с тяжелым сердцем поспешил в Кремль.
Дежурный по Кремлю мне приказал немедленно собрать вещи и бежать на пароход, который с минуты на минуту должен был уйти в Кемь. С сильно бьющимся сердцем, боясь верить в проснувшуюся надежду на освобождение, я собрал рассованные по разным местам Кремля мои вещи и в сопровождении конвойного чекиста помчался на пристань.
Уже отдавали кормовой швартов, когда я прыгнул на палубу парохода. Даже сейчас встает передо мной картина удаляющейся пристани с группами оборванных истощенных людей и наглыми чекистами в кавалерийских длинных шинелях, а на заднем плане длинное трехэтажное здание с громадным красным флагом на крыше и вывеской: У. С. Л. О. Н. На переднем плане пристани виднелась фигура товарища Васькова, нежно придерживавшего свою молодую жену в котиковом манто…
Прощай, Соловки, остров слез, страданий и красного кошмара! Будь навеки проклят! Прощайте, поруганные древние, русские святыни! Прощайте, дорогие страдальцы друзья и товарищи по заключению!
Многие ли из вас доживут до будущего года и суждено ли вырваться кому-нибудь из вас когда-нибудь на свободу?
Стояла тихая, ясная осенняя погода. За кормой тянулась кильватерная струя и Соловецкие острова постепенно уходили вдаль. Кроме меня было не больше десятка пассажиров, разумеется, всё заключенные. Два чекиста в кожаных куртках, по-видимому, командированные в Кемский лагерь, очень быстро и без церемонии заняли маленькую каюту помощника капитана, находившуюся под капитанским мостиком.
Через полуоткрытую дверь видно было миловидную, молоденькую женщину, которая визгливо хохотала и порывалась выскочить из каюты.
Два старых кубанских казака в барашковых шапках расположились на своих мешках на корме.
Рядом со мной на машинном люке сидел пожилой человек с умным усталым лицом. Несмотря на грязный оборванный полушубок и загрубевшие от тяжелой работы руки, в незнакомце сразу угадывался светский, воспитанный человек. Я не ошибся, это был бывший начальник таможни Ш. Он был осужден за контрреволюцию и находился в лагере уже два года. Теперь его переводили в лагерь Кеми для работы в бухгалтерии лесопильного завода Кемского лагеря.
Остальные пассажиры были крестьяне, которых назначили на лесные работы.
Узнав, что меня отправляют в Кемь для отправки в Петербург, Ш. искренно меня поздравил и сказал: «Поздравляю вас лишь оттого, что вы иностранец. Иначе не поздравил бы».
Я очень удивился такому замечанию моего собеседника. Оказалось, вот что: из советского концентрационного лагеря и из Кеми люди освобождаются, только умирая. Всякий, благополучно отбывший срок положенного наказания в лагере (таких почти не бывает, так как всегда имеется повод увеличить срок наказания), отправляется в Петербург в пересыльную тюрьму. Оттуда всех, освобожденных с Соловков, отправляют на так называемое вольное поселение в Нарымский край (Сибирь). Нарымский край очень мало заселен и все административно-ссыльные, попадая туда без денег, без платья и с надорванным здоровьем после Соловецкого ада, осуждены на гибель.
Везут в Нарымский край в таких вагонах, в каких меня привезли в Кемь, но путешествие еще ужаснее, еще тяжелее, так как длится несколько недель с длительными остановками и перегрузками в этапных тюрьмах.
Как и все русские, с которыми мне приходилось встречаться в тюрьмах, господин Ш. придавал преувеличенное значение моему иностранному подданству. По его мнению, я мог считать себя теперь в полной безопасности, так как было очевидно, что меня вышлют за границу.
Для меня это было далеко не «очевидно», но все-таки где-то в самых тайниках сердца шевелилась надежда на поворот в моей судьбе к чему-то хорошему, радостному.
В Кемь мы прибыли перед вечером и на пристани уже ожидал нас вооруженный конвой. Всех нас, в том числе и чекистов с их веселой спутницей, повели уже мне знакомой дорогой в пересыльный пункт, где мне объявили, что я отправляюсь с ближайшим этапом в Петербург в распоряжение народного комиссариата иностранных дел. Этап уходил 12 октября и до этого времени мне предстояло жить в пересыльном лагере. Теперь, когда все более и более реально вырисовывался передо мной призрак грядущей свободы, я готов был жить не только в пересыльном лагере, а у самого черта.
Чем можно было меня еще удивить и испугать после всего пережитого? В лагере я встретил кое-кого из моих бывших попутчиков из Петербурга. Как тюрьма быстро старит людей! Каких-нибудь три четыре недели не встречаешь человека и сразу, при первой встрече, замечаешь, как углубились морщины, как поседела борода, как изменилось выражение глаз.
Меня поместили в наполовину пустой барак, показавшийся мне верхом комфорта после соловецкой жизни. Ах, как все на этом свете относительно!
Я заметил, что ко мне стали относиться гораздо лучше, чем раньше, и вечером на поверке ко мне подошел чекист, заведующий бараком, со словами: «Вы, гражданин, назначены на легкие работы. Завтра с утра будете складывать дрова».
Поистине редкая предупредительность!
В течение трех дней я складывал ежедневно дрова, а на четвертый простудился и температура поднялась до тридцати девяти градусов. Сверх всякого ожидания, меня перевели в лазарет. В лазарете было очень скверно и если бы не лихорадка, я предпочел бы лежать в бараке. Койки на деревянных козлах стояли вплотную одна к другой и запах от цинготных больных вызывал тошноту. Но в лазарете было тепло и не так донимали клопы, от которых житья не было в бараке.
Я провалялся в лазарете почти восемь дней. Каждый день уносили одного или двух умерших. Главный контингент больных — туберкулезные в последней стадии и цинготные. В лазарете я встретился с бывшим моим попутчиком американским инженером Шевалье. Ему ампутировали руку, так как после полученной раны в плечо у него образовался в руке антонов огонь. Шевалье очень плохо выглядел и мне кажется, что он не доживет до освобождения. 12 октября меня выписали из лазарета, приказали собрать вещи и повели в штаб лагеря. Там собралось около двадцати человек заключенных мужчин и женщин, которых отправляли в Петербургскую пересыльную тюрьму. Семнадцать человек были так называемые «политические» преступники. Это была все молодежь, студентки и студенты, отбывшие на Соловках два года заключения и теперь их всех высылали на три года на вольное поселение в Нарымский край.
К моей большой радости я встретил Игоря Владимировича Ильинского, с которым я сторожил огороды на Соловках. Ему было заменено три года заключения в Соловецком лагере пятью годами тюремного заключения в Москве. Он был на седьмом небе и говорил мне, что этой «милости» он удостоился благодаря заступничеству каких-то видных коммунистов, его прежних товарищей по какой-то социалистической партии. Если бы я был на его месте, то есть советским подданным, я был бы не в меньшем восторге, так как пять лет тюрьмы в Москве или в Петербурге, без всякого сомнения, во много раз лучше трех лет заключения в Соловецком лагере.
Студенты и студентки ехали в разных отделениях почти пустого тюремного вагона. Меня, Ильинского и вахмистра польской армии Шуттенбаха поместили в одно отделение, и мы устроились с большим комфортом.
Шуттенбах был схвачен на польско-советской границе во время объезда им польских пограничных постов. К счастью для него, польское правительство обнаружило след пропавшего без вести вахмистра и теперь Шуттенбаха возвращали в Москву для отправки в Польшу в обмен на советских шпионов, заключенных в польских тюрьмах.
Настроение всех моих попутчиков было неудержимо веселое, хотя, кроме Шуттенбаха, и, может быть, меня, никто не мог помышлять о свободе. Молодежь ехала в дальнюю ссылку, а Ильинский в тюрьму на пять лет. Но достаточно было причин для веселья, хотя бы потому, что Соловки и Кемь остались позади, и впереди всех ожидало все-таки лучшее, а не худшее. Хуже того, что было, не могло быть. В отделении справа от нас сидели студенты, а слева студентки. Всю дорогу они пели, декламировали стихи. Ильинский рассказывал самые уморительные анекдоты и смешил меня до колик в животе. Конвойные солдаты попались на этот раз довольно покладистые ребята, и мы через них покупали на станциях продукты и даже вино.
На станции Лодейное поле в вагон посадили массу арестованных крестьян-карелов по подозрению в организации контрреволюционного заговора. Большинство из них были глубокие старики, совершенно первобытного вида. Одному из них я подарил рубашку и валенки, и он меня ужасно сконфузил, так как стал на колени и полез целовать мне руку.
Последние сутки было ужасно тесно и душно, но настроение по-прежнему было у всех оживленное, кроме, разумеется, стариков-карелов.
В Петербург мы прибыли днем, 16 октября, и под конвоем нас доставили в пересыльную тюрьму.
Пересыльная тюрьма — она же второй исправительный дом — громадное здание, рассчитанное на 3 000 заключенных, но в момент нашего прибытия там находилось 4 560 человек. Эта цифра абсолютно точная, так как, когда нас записывали в канцелярии в приемные книги, я лично видел вывешенную на стене рапортичку из тюремной книги. Второй исправительный дом — это одна из тюрем, находящихся в ведении Наркомюста, то есть Народного комиссариата юстиции. В ней содержатся главным образом лица, осужденные по суду за различные преступления.
Две камеры, каждая вместимостью на шестьдесят человек, предназначены для пересыльных заключенных.
Можно себе представить, что делается в этих камерах. В той камере, куда попали Ильинский, я и Шуттенбах и часть студентов уже было сто сорок человек. Подавляющее количество были уголовные преступники.
Но чем можно было удивить нас, побывавших на Соловках! Мы чувствовали себя, по выражению Ильинского, как будто «дома у мамы». Впечатление семейного уюта еще больше усиливалось от присутствия ребятишек от восьми- до двенадцатилетнего возраста. Эти дети-преступники — бытовое явление в советской России, и они гораздо опаснее взрослых злодеев. В первый же час нашего пребывания в камере нас обворовали: у меня украли чайник, у Ильинского запасные сапоги. Заявлять о пропаже было наивно и смешно, так как и сапоги, и чайник давным-давно уже были переданы через решетчатую дверь надзирателю, который заодно с ворами.
Вот в этом была разительная разница с тюрьмами Чеки и Соловками. В тюрьмах Чеки и на Соловках железная дисциплина и на удивление вымуштрованный персонал. Здесь, во втором исправительном доме, все было «по-семейному». Надзиратели торговали водкой, за один рубль можно было послать надзирателя в город с запиской, за пять рублей получить один грамм кокаина.
Мне вся эта обстановка была уже знакома по тюремной больнице Гааза, и к вечеру я раздобыл для себя и Ильинского одну койку, бутылку со скипидаром и пачку персидского порошку. Хорошо всюду знать порядки и обычаи!
Старые уголовные преступники относились к нам с большим почтением и предупредительностью, наше «соловецкое прошлое» окружало нас в их глазах известным ореолом. Очень интересная бытовая подробность, о которой я раньше не знал. Дело в том, что всех детей-преступников — по тюремному жаргону «шпану» — старые уголовники на ночь связывают по рукам и по ногам. Этим гарантируется целость вещам и спокойный сон их счастливых собственников. Очень остроумно! Но как странно наблюдать все эти бытовые черты в переполненных тюрьмах самого социалистического государства в мире на восьмой год после революции!