Тюремный день начинается в семь часов утра раздачей хлебных пайков, которые приносятся в каждую камеру так называемыми «рабочими». Это заключенные, выразившие желание работать для обслуживания хозяйственных нужд тюрьмы. «Рабочие» нашего коридора помещались все вместе в особой камере, дверь которой днем всегда открыта была в коридор. Рабочие разносят хлеб по камерам, приносят из кухни котел с обедом и ужином, который раздается в коридоре заключенным, по очереди выпускаемым из камер. Сейчас же после раздачи хлеба поднимаются койки, убираются матрацы с пола и производится уборка и проветривание камеры, после чего дежурный по камере заключенных приносит большой чайник с кипятком. Ни чаю, ни сахару от тюрьмы не полагается, и то и другое надо покупать за свой счет из тюремной лавки. Посредине камеры стояли два больших грубо сколоченных и некрашеных стола с такими же скамейками, и за этими столами мы пили чай, обедали, ужинали и читали покупаемые газеты и выдаваемые из тюремной библиотеки книги. Как само здание тюрьмы, так и библиотека перешли советской власти по наследству от царской эпохи. Тюрьма была построена при императоре Александре Третьем в девяностых годах прошлого столетия. Рассказывают, что покойный император Александр Третий, когда тюрьма была готова, лично ее осмотрел и, войдя в одну из одиночных камер, приказал себя запереть, пробыв в камере около десяти минут. История умалчивает, остался ли доволен Александр Третий новой тюрьмой.
По злому капризу судьбы архитектор, построивший эту тюрьму, мирно доживавший свой старческий век в Петербурге, попал в 1922 году в эту построенную им тюрьму и умер в одной из одиночных камер.
Все эти рассказы, анекдоты, шутки, которые я слышал от моих словоохотливых новых товарищей, сначала создавали такое впечатление, словно все мы собрались тут случайно и ненадолго, чтобы провести мило время в товарищеской беседе. Но это лишь казалось при поверхностном взгляде. Вся эта беспрестанная и бессодержательная болтовня маскировала нервную озабоченность всех этих несчастных людей, боявшихся задумываться над печальной действительностью хотя бы на мгновение. Меня лично раздражали весь этот шум, суета и разговоры. Я с минуты на минуту ждал, что вот-вот крикнут в дверь: «Гражданин Седерхольм, с вещами!» Ужасен был даже не сам факт внезапной отправки на Соловки, а ужасно было сознание, что даже теперь, после того как я был приговорен без суда, после всех моих страданий в течение шести месяцев, финляндское правительство бессильно было что-либо сделать, чтобы меня отстоять. Жутко и унизительно было сознавать, что я нахожусь в полной и абсолютной власти Чеки и что этой власти не было границ. Около семи часов вечера вызвали с вещами на соловецкий этап одного инженера и какого-то очень жалкого вида священника. С замиранием сердца я ждал, что вот-вот вызовут и меня. Поздно вечером я окончательно успокоился: по-видимому, мои друзья отстояли меня.
Дни потекли с обычной монотонностью, и я скоро перезнакомился не только с моими товарищами по камере, но и с заключенными соседних камер нашего коридора. Ежедневно нас выпускали на прогулку на тюремном дворе и мы гуляли по кругу, огороженному высоким палисадником, сразу по четыре, по пять камер. Кого-кого тут только не было! Представители решительно всех интеллигентных профессий, но преимущественно бывшие офицеры, адвокаты, священники, чиновники и инженеры. Иногда попадались купцы, но они были кратковременными гостями, так как их обычно переводили по окончании следствия в другие тюрьмы, где они ожидали суда. В отделении общих камер нашей тюрьмы заключенных вообще не держали долго, так как в общих камерах содержались лишь те заключенные, чье следствие близилось к концу. Из общих камер было четыре выхода: на смерть, на Соловки, в Сибирь и на свободу.
По четвергам приходили смертные приговоры из Москвы. Около одиннадцати часов вечера в коридоре начиналось движение, хлопали двери, слышны были шаги усиленного наряда надзирателей и одного за другим вызывали осужденных на смерть в коридор. Очень редко смертный приговор объявлялся в коридоре. Обычно всех смертников вели вниз в канцелярию и там после объявления приговора на них надевали кандалы и, погрузив на большой грузовик, их увозили для расстрела или на полигон, или на Гороховую улицу, где их расстреливали в бетонной комнате. Грузовик, на который усаживали или, вернее, укладывали смертников, всегда по четвергам останавливался под окнами нашей камеры, и из окна было видно, как несчастных жертв со скованными ногами укладывали на грузовик и сверху прикрывали досками.
Бывали четверги, когда под нашим окном останавливалось до четырех грузовиков, которые иногда вторично возвращались, чтобы забрать новую партию смертников.
Я помню только один четверг, когда не было увезено из нашей тюрьмы ни одного смертника, и мы не могли понять, что такое случилось. Это было настолько необычно, что среди заключенных уже на следующий день во время прогулки начал циркулировать вздорный слух, будто отныне смертная казнь будет применяться лишь по судебным приговорам.
Неделю спустя оптимисты могли убедиться в своей наивности, так как смертные приговоры вспыхнули с новой силой, и три четверга подряд со двора тюрьмы увозилось на казнь по сто пятьдесят — двести человек, и один из надзирателей нашего коридора в один из этих четвергов помешался и стал стрелять из револьвера в висевший в коридоре портрет Ленина.
Четверги — это было самое ужасное время в общих камерах. С утра многие были как полупомешанные, так как почти каждый мог ожидать смертный приговор. Около одиннадцати часов вечера видно было при тусклом свете ночной лампочки как то один, то другой из заключенных вставал с койки и ползком тихо крался к окну, чтобы незаметно для коридорного надзирателя, встав на сиденье уборной, заглянуть в окно, не приехал ли уже грузовой автомобиль. Не надо было и смотреть в окно, так как всегда было слышно, как грузовик подъезжал.
Когда шум в коридоре прекращался и все смертники были уведены вниз, можно было подкрасться к запасной, всегда закрытой решетчатой двери и, лежа на животе, прильнув головой к решетке, видеть сквозь дырку люка подъемной машины все, что происходило в коридоре второго этажа перед канцелярией.
Я однажды тоже заглянул в отверстие люка. Многое в своей жизни я перенес. Достаточно сказать, что я дважды пережил бунт матросов на двух кораблях и принимал непосредственно участие в двух карательных экспедициях во время русских беспорядков 1905 года. У меня крепкие нервы. Но то, что я увидел и услышал сквозь отверстие люка подъемной машины, заставило похолодеть меня от ужаса. Закованным людям чекисты разжимали челюсти и вставляли в рот резиновые баллоны, величиной с мандарин, так что у каждого смертника торчала изо рта черненькая палочка — ручка баллона.
Страшен вид бледного закованного в цепи человека с полураскрытым ртом, из которого торчит ручка заглушающего крик аппарата. Шаги надзирателя заставили меня отпрянуть от двери в глубь камеры, но душу раздирающие крики несчастных жертв, которых рты еще не успели закупорить патентованные пробки чекистов, до сих пор я не могу вспомнить без содрогания.
Состав нашей камеры так же, как и других камер, все время понемногу изменялся. На смену расстрелянным или отправленным в дальнюю высылку приходили новые люди или прямо с воли, или переведенные из одиночных камер. Я уже становился старожилом камеры, так сказать, хранителем ее традиций, так как я был единственный из всех заключенных во всей нашей камере тюрьмы, имевший приговор.
Несмотря на это, мое положение было совершенно неопределенным, так как официальной отмены моей высылки на Соловки не было, и я даже не мог получить ответа от администрации тюрьмы, за каким именно учреждением я числюсь.
Впоследствии, уже на воле, я узнал, что как раз в это время обо мне шли интенсивные переговоры между финляндским правительством и советским комиссариатом иностранных дел, и это последнее учреждение старалось добиться от Чеки перечисления меня в свое ведение.
Еженедельно я получал передачу и имел получасовое свидание с кем-либо из служащих нашего консульства. Ничего определенного, утешительного о ведущихся переговорах мне не сообщали, так как беседа с моими соотечественниками всегда происходила под строжайшим контролем, и нас разъединяли две густые решетки в расстоянии одного метра одна от другой. По одну сторону решетки, рядом со мной, стоял кто-либо из чекистов и по другую сторону, рядом с моим собеседником, находился такой же непрошеный слушатель.
Но эти беседы с моими соотечественниками доставляли мне большую радость, так как мне сообщали о жизни моей семьи, и я уже более не боялся, что мою жену заманят в советскую западню.
В январе 1925 года, однажды вечером, в нашу камеру ввели старика, одетого в овчинный тулуп, баранью шапку и валенки — обычный костюм русского крестьянина. Несмотря на скромную внешность, в лице старика было что-то, невольно заставлявшее обратить на него внимание. Когда он назвал свою фамилию камерному старосте для внесения в список, я сразу вспомнил старика. Это был князь Николай Дмитриевич Голицын, последний русский премьер-министр царской эпохи. Один из сыновей князя был моим товарищем по морскому кадетскому корпусу и сослуживцем по императорскому флоту. Пользуясь своим авторитетом тюремного старожила, мне было нетрудно раздобыть для старого и больного князя свободную койку, уговорив одного молодого студента спать на полу. Князь узнал меня, когда я ему назвал свою фамилию и был очень растроган и поражен, услышав грустную повесть моих злоключений.
Сам он много претерпел после революции, но его крайне преклонный возраст — восемьдесят четыре года, безупречная деятельность, даже с точки зрения большевиков, позволила ему уцелеть от ужасов эпохи военного коммунизма. В полной нищете старый князь с сорокалетним сыном жил на мансарде одного из полуразвалившихся домов Москвы, занимался сапожным ремеслом, а сын занимался случайно подворачивавшейся черной работой. Когда состояние того дома, где жил князь с сыном стало внушать опасения, его сломали, и отец с сыном переехали в город Рыбинск, большой город на берегу Волги. Там они оба поселились за городом у какой-то старухи, вдовы крестьянина. Князь стерег общественные огороды, а сын ходил на реку нагружать и разгружать барки с лесом.
Но и это жалкое существование было нарушено. Однажды явились чекисты, арестовали отца с сыном и бесконечными этапами, пройдя несколько тюрем, оба в конце концов попали в Бутырскую тюрьму в Москве, а потом их перевели в Петербург в нашу тюрьму. Князя поместили в нашей камере, а сына в одну из общих камер четвертого этажа. Их обоих обвиняли в контрреволюционном заговоре по так называемому процессу лицеистов. Процесса, собственно говоря, никакого не было, так как все двести десять человек, прикосновенных к этому делу были осуждены административным порядком, то есть центральной коллегией Чеки в Москве. Сущность всего дела лицеистов сводится к тому, что несколько бывших воспитанников Императорского Александровского лицея — некогда весьма привилегированного высшего учебного заведения, однажды собрались на частное заседание, дабы официально ликвидировать потерявшую всякий смысл и значение пустую лицейскую кассу.
Заседание совпало с годовщиной смерти императора Николая Второго и потому все собравшиеся старые лицеисты решили отслужить по убитому монарху панихиду — поступок очень наивный и неосторожный в советской России, но вполне понятный. Эта панихида послужила поводом к аресту не только всех без исключения бывших лицеистов, но и их родственников, друзей и просто знакомых — общим числом двести десять человек. Чека из этого дела создала монархический заговор.
В нашей камере сидели три участника такого заговора, кроме Голицына, и всем четырем заговорщикам было в общем итоге триста двадцать два года.
Князь Голицын, по крайней мере, сохранил здравый ум и память, но его два товарища — генерал Шильдер и бывший помещик Тур — были в состоянии полного старческого маразма.
Князя Голицына в феврале разбило параличом, и его увезли в один из четвергов на казнь, ведя под руки. Уходя, он перекрестился, еле двигая рукой, и сказал: «Ныне отпущаеши раба твоего. Устал жить. Слава богу». Генерал Шильдер умер за неделю до казни Голицына, а Тура сослали на десять лет на Соловки, но он умер по дороге в ужасных мучениях от закупорки мочевого пузыря. Про его смерть мне рассказывал один из ехавших с ним студентов, с которым меня свела судьба на Соловках.
Приведение в исполнение смертных приговоров над лицеистами совпало с еще двумя крупными процессами, созданными Чекой: о шпионаже в пользу Латвии и Англии и о восстании на Кавказе. Поэтому весь февраль, март и апрель месяцы 1925 года каждый четверг увозились на казнь многие десятки людей, и в течение февраля и марта состав моей камеры дважды переменился. Несмотря на это, камера № 13, имела репутацию очень «счастливой камеры», так как из других камер выбыло еще большее количество людей.
В один из четвергов зарезался мой приятель, спавший рядом с моей койкой — латыш Карлуша. Это произошло таким образом: в камере не разрешалось иметь ножей, но мы все же как-то умудрились раздобыть через рабочих нашего коридора самодельный, сделанный в тюремной мастерской небольшой нож для разрезания хлеба. Два дня мы благополучно им пользовались, а потом нож внезапно исчез. Поискав, мы решили, что во время нашей прогулки надзиратель обыскал камеру, нашел и забрал его. На этом все и успокоились. В ближайший после пропажи ножа четверг Карлуша был особенно нервным. Когда под окном раздался шум приехавшего грузовика, и начали выкликать фамилии предназначенных к расстрелу, к нашему ужасу, надзиратель выкликнул также фамилию Карлуши: «Гражданин Бикке! Без вещей». Я не мог лежать на койке и, встав, начал ходить по полутемной камере, пока несколько вызванных спешно одевались, нервно не попадая в рукава платья. Мы обратили внимание, что Карлуша стоял на коленях между моей и своей койкой, лицом к стене. Полковник Зарецкий и инженер Вейнберг, взволнованно ходившие вместе со мной в дальнем конце камеры, сказали мне: «Ты с ним в хороших отношениях и у тебя крепкие нервы. Пойди, скажи ему что-нибудь. Ведь можно с ума сойти от одной этой тишины». Скрепя сердце, я сделал несколько шагов по направлению к Карлуше и вдруг заметил, что он двигает спрятанной под свитером рукой. Полагая, что он молится, и не зная от волнения, что мне предпринять, я подошел к тихо плачущему молодому инженеру Сокольскому, которого тоже только что вызвали. В этот момент надзиратель опять крикнул: «Сокольский! Бикке! Ватадзе! Гревениц! — Скорее». Одновременно с этим Карлуша упал на спину и на белом свитере, как раз на животе, виднелось темное пятно. Несчастный распорол себе живот полутупым ножом, тем самым, который мы так безнадежно разыскивали. Принесли обыкновенный деревянный коечный щит, положили на него Карлушу и унесли прочь. Через несколько минут один из нас видел через окно, как вместе с закованными людьми, с торчащими из полуоткрытых ртов палочками, уложили в грузовик привязанного к щиту, уже наполовину мертвого, Карлушу.
Об этом я узнал потом, много спустя, так как мои нервы не выдержали и я впал в истерическое состояние. Меня отправили в лазарет, и я пробыл там почти пять недель в состоянии крайнего нервного возбуждения.