Я входил в тюрьму уже опытным и повидавшим виды «преступником».
Войдя в ворота, мы миновали небольшой передний двор и через парадную дверь вошли в главный корпус тюрьмы. Нужно было подняться по лестнице, и один из конвойных, видя, что я с трудом несу чемодан и сверток с постельными принадлежностями, взял у меня и то, и другое со словами: «На тюремных харчах не очень-то поздоровеешь».
Перед решетчатой дверью во втором этаже конвойные предъявили пропуска, и дежурный у входа нас впустил вовнутрь. Мы вошли в довольно широкий и длинный коридор, по обеим сторонам которого было несколько дверей с различными надписями; одна из них мне особенно бросилась в глаза: «Кабинет начальника тюрьмы». В этом кабинете меня неоднократно допрашивали. Оставив меня с одним конвоиром, старший конвойный солдат вошел в одну из ближайших дверей с надписью: «Прием арестованных».
Я и мой конвоир уселись на стоявшей у стены скамейке, и я закурил папиросу. Неподалеку от нас стояла большая группа людей в студенческих фуражках и молодых девиц, окруженная вооруженными солдатами. Как студенты, так и девицы вели себя весьма непринужденно и очень громко разговаривали как друг с другом, так и со стоявшей против них другой группой, несколько меньшей, но более пестрого состава. Эта небольшая группа состояла из нескольких студентов, двух священников, двух довольно пожилых дам и пожилого господина, по-видимому, бывшего военного. По обрывкам фраз, доносившимся до меня, я догадался, что обе группы предназначены к высылке на Урал и в Северо-Восточную Сибирь. Мой конвоир, сидевший рядом со мной, держа винтовку между коленями, лениво позевывал и с чисто крестьянским равнодушием посматривал на волнующуюся, экспансивную молодежь и на окружавших обе группы высылаемых конвойных, лица которых ничего, кроме тупой скуки не выражали.
— И что они разоряются? — лениво произнес мой страж, кивая головой на студентов. — Небось, как доберутся до Екатеринбурга, так сомлеют. Это, брат, тебе не кот начихал, без малого две недели трепаться в арестантском вагоне. Нам, конвоирам, все же лучше, чем им, а и то, как отмахаешь весь этап, так ходишь два дня, как очумелый.
Только что я собрался задать моему собеседнику какой-то вопрос, как к нам подошел дежурный по коридору надзиратель и повел нас в комнату для приема арестованных.
После грязной и запущенной тюремной больницы бросались в глаза царившие здесь, в тюрьме Чеки, чистота и порядок. Заметно было, что ремонт был произведен недавно, так как стены блестели свежей краской и во многих местах на полу видны были пятна не смытой извести. Я уже выше упоминал, что для ремонта тюрьмы Чека воспользовалась деньгами, конфискованными у бывшего банкира Гольдмана, который умер при мне в тюремной больнице Гааза.
В приемной комнате мне предложили сесть на стоявший у стены деревянный диван. Барьер разделял комнату на две неравные части. Там, где сидел я, не было никакой меблировки, кроме двух диванов, а за барьером помещалась сама канцелярия, обставленная с большим комфортом американской конторской мебелью. Две нарядных девицы сидели за пишущими машинками, а за письменным столом сидел дежурный по приему и что-то вписывал в книгу. Он был одет в форму Чеки: в фуражке, при шапке и револьвере.
Против него стоял пожилой священник, а на полу лежал раскрытый чемодан с вещами, которые подробно пересматривал очень юркий и маленький человечек, тоже в форме Чеки. Когда священник вместе с вещами был уведен, то сидевший за столом крикнул вдогонку уходящим: «Если в двадцать третьем окно закрыто, то в пятнадцатую».
Я внутренне пожалел бедного батюшку, так как я уже знал, что как двадцать третья, так и пятнадцатая камера принадлежали к так называемому «особому ярусу», и находились в подвальном помещении.
«Гражданин Се-се-се-дерхо-Седерхольм», — выкрикнул сидевший за столом, по обыкновению, как и все русские, спотыкаясь на произнесении моей фамилии. Я прошел за барьер и предоставил юркому человечку разбираться в моих вещах. Мне дали три листка «анкеты», которые я должен был заполнить. Одна из девиц не без кокетства сказала, обращаясь ко мне: «Пожалуйста, гражданин, пишите разборчиво, а то тут из-за вас только глаза портишь». В анкетных листках стояли стереотипные вопросы: год рождения, фамилия, за что арестован, профессия, имеется ли приговор и тому подобные. Все эти сведения имеются в Чеке о каждом заключенном во многих экземплярах и обо мне-то во всяком случае Чека имела исчерпывающий материал, но бюрократизм присущ всем советским учреждениям. Я все-таки не мог отказать себе в удовольствии немного «покуражиться» и поэтому провел черту против вопроса: «За что арестован». Когда дежурный просматривал анкеты, то я заметил, как он недовольно нахмурился.
— Почему вы не ответили на все вопросы анкеты? — спросил он.
— Потому что я, действительно, не знаю, за что меня арестовали и за что меня держат в тюрьме.
Начальство порылось в лежащем перед ним на столе большом конверте, который был доставлен конвойным вместе с мной из больницы Гааза. Достав оттуда какой-то листок, дежурный сказал вразумительно и отчетливо:
— Вы, гражданин, были приговорены сначала к пяти годам заключения в концентрационном лагере. Потом вам заменили этот приговор тремя годами заключения в том же лагере. Вы обвиняетесь в контрабанде, в военном и экономическом шпионаже, в организации контрреволюционных банд и в дискредитировании советской власти. Неужели вам все это не известно?
Во время всей этой речи, обе девицы смотрели на меня с любопытством и страхом.
Мне не оставалось ничего другого, как ответить дежурному:
— Все это мне известно, но это все сплошная чушь и бред сумасшедшего, и я ничего писать в анкете об этом не буду. Раз вам все это известно, то пишите сами.
Когда мои вещи были обследованы, а меня самого «разнесли» по всем книгам, дежурный отдал короткое распоряжение надзирателю: «В тринадцатую», — и дал ему какую-то записку. Услышав это слово «в тринадцатую», я был очень неприятно удивлен. Помимо того, что я предубежден против этого числа, я знал, что все камеры с небольшими цифрами находятся в особом ярусе и, следовательно, меня или брали опять «под следствие», или мой приговор опять был изменен в худшую сторону.
Сверх всякого ожидания, сопровождавший меня надзиратель повернул не в сторону особого яруса, то есть не направо и вниз, а наоборот, в третий этаж. Оказалось, что меня было приказано поместить в тринадцатую общую камеру. Я не знал, что нумерация общих камер совершенно отдельная от одиночных.
По обеим сторонам очень длинного и широкого коридора находились сквозные решетчатые двери и сквозь них было видно, как в сумрачных, громадных сводчатых камерах бродили разнообразно одетые люди или стояли группами у решетчатых дверей, тесно прижавшись лицами к решетке. Вся картина производила впечатление зверинца.
Меня «принял» под расписку дежурный по коридору старший надзиратель, так называемый «отделенный». Открыв дверь одной из камер, приходившуюся как раз против лестницы, по которой мы только что поднялись, надзиратель ввел меня в новое обиталище. Кое-кто из стоявших у дверей оглядывал меня с любопытством. Сначала мне показалось, благодаря царившему в камере сумраку, что помещение очень грязно, и все эти небритые, неряшливо одетые люди имели самый злодейский вид. Понемногу глаза мои привыкли к скудному освещению камеры. Пока я снимал пальто, ко мне подошло несколько человек и один из них сказал:
— Позвольте представиться: капитан Битнер, местный городской голова или староста. Сейчас я запишу вашу фамилию, но, к сожалению, не могу сейчас предложить вам койку, так как все переполнено. Вам придется несколько дней поспать на полу.
Старосту перебил молодой человек, очень подвижный, стройный, с красивым лицом. Он оказался бывшим гвардейским поручиком по фамилии Носалевич.
— Да уж, знаете, теперь сезон в разгаре и громадный наплыв туристов, — улыбаясь и картавя, сказал мне Носалевич.
— Носалевич! Не дури. Дай человеку осмотреться. Господа! Разойдитесь, пожалуйста, и так тут тесно, — надсаживался и хлопотал староста.
Любезно обратившись ко мне и указывая на довольно плотного человека с гладко зачесанными назад длинными волосами и небольшой бородкой, капитан Битнер сказал:
— Вот это — Карлуша: наша, так сказать, экономка. Он вам все покажет и все вам устроит.
«Карлуша» забрал мои вещи и жестом пригласил меня следовать за собой. Устроив мои вещи около своей койки, Карлуша посвятил меня в традиции и правила тюрьмы. Так называемые, «общие камеры» рассчитаны на двадцать пять — сорок человек, и по стенам камеры расположены койки. Это деревянные рамы с натянутой на них парусиной, узким концом прикрепленные петлями к стене. В течение дня все койки подняты кверху, а после вечерней проверки, в девять часов, койки опускаются и под свободный конец подставляется одна из скамеек, на которых днем сидят. Расстояние между койками — фут. Те, которым не хватает коек, получают вечером мешки, набитые соломой и спят на этих мешках на полу. В каждой общей камере имеется один медный умывальник с водопроводом и одно отхожее место, отгороженное железной перегородкой, высотой одного метра от пола. Асфальтовый пол подметается три раза в день назначаемыми по очереди старостой дежурными. Два раза в неделю пол моется очередными по списку заключенными. Весь внутренний распорядок жизни в камере ведет староста, выбираемый самими заключенными из своей среды. Состав нашей камеры в данный момент был исключительно «буржуазный», и потому мне нужно было дожидаться очереди на свободную койку. Если бы у нас сидел кто-либо из уголовного элемента или из так называемых «простых» (по словам Карлуши), то можно было бы купить право на койку за пять-шесть рублей. В камере было три довольно высоких окна с железными решетками и среднее окно разрешалось вечерами открывать для проветривания камеры. Солнце заглядывало в камеру всего на несколько минут, так как окна выходили в довольно узкий простенок, а напротив высился пятиэтажный корпус женского отделения тюрьмы.
Внизу под окнами был небольшой двор, тот самый, который я проходил, когда меня привезли из больницы. Если стать на сиденье уборной и близко прильнуть к оконному стеклу, то можно было видеть все, происходящее во дворе.
Из камеры выходили в коридор две решетчатые двери, расположенные по обоим концам стены, прилегавшей к коридору. Одна из дверей открывалась, по мере надобности, дежурным надзирателем, а другая всегда была закрыта. Через эту дверь раньше, до революции, в камеру подавалась пища по подъемной машине. В данное время об этом можно было догадываться по большому люку в коридоре, прямо перед дверью, который был закрыт железным листом. В крышке люка было отверстие, через которое, вероятно, проходил трос подъемной машины. Лежа на животе и тесно прижимаясь лицом к решетке двери, можно было наблюдать все, что происходило во втором этаже около канцелярии. Из нашей камеры было видно также всех, проходящих вниз и наверх, и целый день и ночь слышно было, как звенели ключи и открывались двери на лестницу.
Мой чичероне — Карлуша был по национальности латыш, но революция застала его в Петербурге, так как он имел в этом городе склад земледельческих машин. Пережив голод, холод и все ужасы военного коммунизма, Карлуша все-таки не уехал в Латвию, так как этому препятствовала привязанность к одной русской женщине, которую он не мог взять за границу, несмотря на все хлопоты.
Советские власти решительно отказывали ей в выдаче паспорта и в разрешении на выезд из пределов СССР. Наконец в 1924 году Карлуша кое-как сколотил небольшую сумму денег, и ему также удалось получить через латвийское консульство деньги от своих родных из Латвии. Таким образом явилась возможность переправить любимую женщину с ребенком через латвийскую границу, пользуясь услугами специальных людей, занимающихся нелегальным переводом через границу разных беженцев. После этого оставалось уехать за границу самому Карлуше, так как он был латвийским подданным и, казалось бы, для его выезда не могло быть препятствий. В самый разгар хлопот на квартиру Карлуши нагрянули агенты Чеки и нашли у него письмо из Риги от той женщины, ради которой он столько вынес неприятностей. После бесконечных допросов и тюремных мытарств Карлуша сознался, что письмо было получено через латвийское консульство. Обо всем остальном, то есть о нелегальной отправке за границу любимой женщины не было необходимости говорить, так как обо всем этом Чека уже знала помимо Карлуши.
Когда я познакомился с ним, то он уже пятый месяц находился в тюрьме и обвинялся в шпионаже. Разумеется, все его «дело» шло административным порядком, и, по словам следователя, весь материал был уже направлен в Москву. Весь ужас всего «дела» заключался в том, что муж Карлушиной подруги, не дававший ей развода, был чекистом, и несчастный Карлуша очень нервничал, ожидая из Москвы самого сурового приговора. Это был на редкость услужливый и обязательный человек, всеобщий любимец камеры.
Незадолго до вечерней поверки, часов около восьми вечера, меня вызвали в коридор. Там меня ожидала одна из девиц, так называемых на тюремном жаргоне «буксир». На их обязанности лежит водить заключенных на допрос к начальнику тюрьмы, в канцелярию, вообще сопровождать заключенных в пределах внутренних помещений тюрьмы.
«Буксир» повел меня вниз по лестнице. На мой тревожный вопрос, куда меня ведут, расфранченная «девица» очень резко мне ответила: «Молчите, гражданин, разговаривать не полагается. Когда придете, тогда увидите».
Мы пришли в комнату для приема арестованных, и, к своей радости, я увидел госпожу Ч. Старший дежурный по тюрьме сидел за своим столом молчаливым свидетелем нашей беседы. Из сдержанных отрывочных фраз госпожи Ч. я понял, что, привезя передачу в больницу и получив квитанцию в приеме передачи, подписанную чужим именем, она сразу догадалась, что меня перевели куда-то, и потому консульство немедленно приняло меры к разысканию моих следов.
Оказывается, я все еще был на положении высылаемого на Соловки, и, так как этап на Соловки уходит по среда́м, то меня предполагалось завтра отправить. Поэтому консульство получило разрешение от народного комиссариата иностранных дел командировать ко мне на получасовое свидание одного из своих служащих с пакетом необходимых для путешествия вещей. Так как сообщение с Соловками, благодаря льду, уже было прервано, то меня должны были отправить в Кемь, маленький город на берегу Белого моря, где находится пересыльный пункт для отправляемых на Соловки.
Эта новость для меня была большим ударом, но из осторожных намеков госпожи Ч. я понял, что есть надежда на отмену этого распоряжения, так как консульский курьер уже выехал в Москву, и финляндский посланник попытается сделать все от него зависящее, чтобы меня оставили в Петербурге.
Я возвратился к себе в камеру совершенно подавленным, и на участливые расспросы моих товарищей я ответил только одним всем понятным словом: «Соловки».
После вечерней проверки я получил набитый соломой матрац и, разостлав его на полу, поспешил улечься, чтобы избавиться от докучливых расспросов, утешений и советов добросердечных товарищей, которые меня только раздражали и мешали сосредоточиться.
Как я ни напрягал мозги, но ничего не мог придумать, чтобы изменить мое положение, и оставалось положиться на энергию и искусство нашего посланника и на судьбу.