Комната, где принимаются прибывающие в тюрьму арестованные, помещается во втором этаже.
Дежурный по тюрьме в тюремной форме Чеки, при шашке и револьвере пробежал наскоро, переданные ему моим конвоиром документы, и дал мне для заполнения анкетные листы.
Пока я вписывал в анкету свое имя, год и место рождения, подданство и тому подобное, в комнату всё время приводили и уводили разных арестованных. Я был в то время очень взволнован и смутно помню все детали этих моих первых минут в тюрьме. Большинство арестованных, судя по внешнему виду и манерам, принадлежали к интеллигентному классу.
Как я ни был взволнован, но все же очень внимательно просмотрел анкету и заметил в ней вопросы:
а) В чем обвиняетесь?
б) Вручен ли обвинительный акт?
Просматривая анкету, дежурный спросил меня, почему я не указал причины ареста. Я на это ответил, что не знаю истинных причин моего ареста.
— Ну, ничего. Скоро узнаете, — успокоительно сказал дежурный, и отдал приказание какому-то мальчику лет пятнадцати-шестнадцати в полувоенной форме куда-то меня отвести.
Из коридора направо вела лестница, по которой мы спустились вниз, пройдя через решетчатую дверь с часовым. Внизу мы прошли еще один караульный пост у решетчатой загородки и пошли очень длинным коридором, в котором царил полумрак. Было очень холодно. Из этого коридора мы спустились несколько ступеней вниз и повернули налево. Передо мной открылась перспектива очень длинного коридора и такого высокого, что его потолок терялся в сумраке. По правой стороне были два окна с затемненными стеклами, а по левой стороне тянулся бесконечный ряд дверей окованных железом. Над рядом дверей первого этажа, вернее, полуподвального, шел другой ряд таких же дверей, над ними следующий и так далее. Всего пять этажей. Каждый этаж отделялся довольно узкой железной галереей со сквозными перилами. В нескольких местах с галерей спускались вниз узкие железные лестницы. В коридоре стояла гробовая тишина, и наши шаги раздавались эхом в этом чудовищно громадном каменном ящике.
— Примите арестованного, — бойко выкрикнул мой провожатый.
По лестнице сбежал вниз маленький худой человек в подпоясанной ремнем серой солдатской шинели и повел меня на третью галерею. В небольшой комнате, похожей на кладовую, без окон, горела тускло электрическая лампочка и по стенам на полках лежал всякий хлам. Под лампой за столом сидел какой-то пожилой человек в тюремной форме. Он равнодушно взглянул на меня сквозь круглые, роговые очки, взял от надзирателя документы и молча стал их просматривать.
— Раздевайтесь! — сказал он мне таким тоном, как обыкновенно говорят врачи. Я снял дождевик и пальто и выжидательно на него посмотрел.
— Нет, нет, совершенно раздевайтесь, догола.
— Для чего? — спросил я удивленно.
— А для того уважаемый, что я обязан вас подробно обыскать. Поняли?
Холод был чертовский в этой кладовой, и старик, как нарочно, ужасно медленно и детально прощупывал все швы моего платья, белья и даже оторвал внутренние стельки в ботинках. Окончив осмотр, старик равнодушно сказал: «Одевайтесь, подтяжки, галстук, оставьте тут».
Кое-как одевшись, я в сопровождении коридорного надзирателя спустился вниз в полуподвальный этаж и перед дверью № 27 мы остановились. Со звонком и треском надзиратель открыл дверь и, указывая кивком головы на камеру, отрывисто сказал:
— Входите.
Дверь закрылась и дважды со звоном повернулся в замке ключ.
В первый раз в своей жизни я оказался под замком в каменном мешке, и чувство у меня было такое, что все происшедшее казалось только началом моих бед.
Камера была очень грязная, насколько можно было рассмотреть при слабом свете, проникавшем сквозь запыленное подвальное окно с толстой железной решеткой. Асфальтовый пол был совершенно скрыт под толстым слоем грязи, и все стены были исписаны и разрисованы.
Вдоль стены направо была привинчена железная рама с переплетенными железными волосами. По-видимому, это должно было служить постелью. Напротив койки у противоположной стены был привинчен железный стол и такое же сидение. Немного впереди стола был вделан в стену маленький умывальник очень странного устройства: для того чтобы из крана потекла вода, надо было левой рукой все время нажимать на длинный деревянный рычаг. Дальше умывальника в углу помещалось сиденье с водопроводом.
Между умывальником и столом я заметил вертикально стоящий очень тонкий и длинный радиатор парового отопления. Увы, радиатор был холодный как лед.
В камере был невыносимый холод, и я так промерз во время обыска, что у меня дрожали челюсти. Было, вероятно, уже около четырех часов дня. Я, по своей тюремной неопытности, всё ждал, что кто-нибудь сейчас придет, откроет отопление и принесет матрац и одеяло. Но прошел час и никто не являлся. Среди гробовой тишины иногда слышно было, как в коридоре звенели ключами, хлопали дверями или раздавался крик, точно из грамофонного рупора: «Примите арестованного».
Чтобы согреться, я бегал по камере, размахивал руками, пока не покрывался весь испариной. Тогда садился передохнуть на железное сиденье, которое было холоднее льда.
О, этот проклятый холод! Я его благословляю теперь потому, что именно ему и другим физическим пыткам я обязан тем, что я сохранил рассудок. Физические страдания были настолько невыносимы, что моральные ощущения притупились. Посидев не больше пятнадцати минут, надо было опять начинать беготню сначала, до новой испарины, и так все время. Слышно было, как в камере надо мной так же бегал, стуча каблуками, какой-то несчастный узник.
Наконец совершенно обезумев от холода, я решил вызвать кого-нибудь и стал стучать ногой и кулаком в дверь.
Маленькая форточка, закрывающая отверстие, проделанное в середине двери для подачи пищи заключенным, с шумом открылась, и в четырехугольное отверстие просунулась голова коридорного надзирателя.
— Что вы так шумите гражданин? Надо тихо-благородно сидеть. Чего вам надо?
— Дайте мне одеяло и постель и пустите отопление.
Голова удивленно вытаращила на меня глаза и совершенно неожиданно искренно засмеялась.
— Да, что вы, гражданин, в гостинице вы, что ли? Отопления не полагается здесь — это «особый ярус». Одеяла никому не дают. Матрац, когда управлюсь, принесу.
Форточка захлопнулась. Итак, выходило, что меня посадили в особый ярус, и я должен был ожидать к себе самого зверского отношения. Один, в каменном ящике, вне закона и в полном распоряжении Чеки. Что предпринять? Что можно предпринять среди этих голых каменных стен? В голове путались мысли. Но внутри все застывало и опять бесконечная беготня на пространстве шести шагов в длину и трех в ширину.
В камере совсем стемнело; ноги подкашивались от усталости, пот отвратительно холодил шею, и короткий отдых на железном холодном сиденье, когда приходилось опираться на покрытую инеем стенку, не давал облегчения.
Вероятно, около семи часов форточка открылась и надзиратель протянул мне жестяную заржавленную миску, обломанную деревянную ложку и кусок черного хлеба.
Есть совершенно не хотелось. Через несколько минут, опять форточка открылась и со словами: «Ужин», — надзиратель протянул руку за миской. Вся миска почти до краев была наполнена отвратительно пахнущей серой жидкой массой, — насколько я мог рассмотреть, став на сиденье W. C. и поднеся миску к еле освещенному окну. Все содержимое я вылил немедленно в W. C. и несколько раз спустил воду, чтобы избавиться от мерзкого запаха гнилой трески и прогорклого подсолнечного масла. Минут через двадцать мне дали через форточку большую жестяную кружку со словами: «Кипяток». Это было кстати. Кипяток обжигал губы, но внутри по всему телу разливалась приятная теплота. Сделав несколько глотков, я поставил кружку на стол, желая немного остудить кипяток. В камере стало совершенно темно. Поднося кружку ко рту, я заметил, что она сделалась необычайно легкой: оказалось, что кружка была дырявой, и весь кипяток из нее вытек.
Часов в девять вечера загремел дверной замок, в камере зажглась электрическая лампочка и надзиратель принес соломенный матрац, вернее, — большой мешок набитый соломой. Было бы лучше, если бы он не зажигал света, так как матрац оказался таким грязным, что меня брало отвращение при мысли о ночлеге. Подушки не было. Выключив свет, надзиратель вышел, щелкнул замком.
Моей первой ночи в тюрьме не стоит посвящать строк, так как все, что я ни написал бы, — будет бледно. Всю ночь я только и делал, что периодически бегал по камере, падая иногда от усталости на грязный, зловонный матрац, и, натянув дождевик на голову, старался согреться собственным дыханьем. Так я забывался коротким полусном. Иногда в ночной тишине коридора слышались истерические крики; всю ночь то там, то тут хлопали дверьми и неоднократно раздавалось металлическое: «Примите арестованного». За время моей долгой морской службы мне пришлось много пережить всевозможных приключений, но этой моей первой ночи в тюрьме мне никогда не забыть.
Часов около шести утра дверь камеры открылась и, протягивая мне тощую метлу, надзиратель сказал: «Уборка». По-видимому, произнесением этого короткого слова уплачивалась вся дань гигиене, так как не успел я сделать нескольких взмахов метлой, как надзиратель сказал: «Хватит. Не на бал».
Немного спустя раздали хлеб и разнесли кипяток. Несмотря на мою просьбу, кружки мне не заменили и пришлось залепить дырки хлебным мякишем. Благодаря этому, все-таки удалось выпить четверть кружки. Чтобы не смешить больше надзирателя, я не задавал больше вопросов о сахаре или чае, так как, очевидно, здесь этого не полагалось. После кипятку я немного отошел и принялся от скуки читать при тусклом свете стенную литературу. Среди надписей, датированных после 1917 года, было мало утешительного.
«Сообщите на Ивановскую улицу, 24, родным, что доктор Алтуров расстрелян».
«Сергей, Иван и Прохор Храповы пошли налево. Сообщите Курск, Петровская улица, 40» — и так далее… Таких надписей я прочел множество. Ими были испещрены все стены. Датированы они от 1918 года до 1 апреля 1924 года, то есть последняя надпись была сделана за один день до моего вселения в камеру № 27. Эта последняя надпись была нацарапана на подоконнике куском проволоки, отломанной от ручки. Потом, немного спустя, я нашел в углу этот кусочек проволоки. Вышеприведенные мною два образчика надписей я воспроизвел на память и, возможно, что в адресах я ошибся. Последнюю надпись я помню совершенно отчетливо. Вот она: «Во имя отца и сына и св. духа. Архимандрит Александро-Невской лавры Антоний сегодня в ночь должен быть расстрелян за отказ взять на свою душу тяжкий грех. Прости им, господи, — не ведают, что творят. Добрые люди, сообщите братии. Покидаю земную юдоль с миром в душе».
Надписи чередовались изображениями крестов, под которыми стояли даты и имена. В переднем углу камеры химическим карандашом был нарисован образ Св. Серафима Саровского. Нарисован был этот образ трогательной, наивной, неумелой рукой, но все детали рисунка были тщательно выполнены и внизу была подпись: «Образ этот рисовала раба божья Екатерина и думала о своих деточках, которые молятся за свою маму святому угоднику божьему. Январь 1924 года».
В нескольких местах на стенах и на подоконнике были изображены клетки с размещенными в них пятью рядами букв алфавита. Под одной из таких клеток рука какого-то альтруиста написала инструкцию, как пользоваться этой азбукой для переговоров через стенку при помощи перестукивания.
От скуки, между беготней по камере, я начал изучать нумерацию букв и практиковаться в составлении разных слов цифрами. Положение каждой буквы определяется двумя однозначными числами, причем первое число означает положение буквы в горизонтальном ряду, а второе число отвечает положению буквы в вертикальном столбце. Конец каждого слова обозначается дробным стуком-трелью.
Эта азбука существует во всех русских политических тюрьмах, и, точно предчувствуя, как она мне пригодится впоследствии, я решил выучить ее, как можно скорее.
Как характерно отличается содержание надписей дореволюционной эпохи от надписей современных. Насколько последние проникнуты мистикой, тяжелыми душевными переживаниями, покорностью судьбе, настолько содержание дореволюционных надписей свидетельствует о совершенно ином настроении их авторов. Это понятно, так как до 1917 года контингент заключенных в преобладающем большинстве состоял из лиц аморальных и преступных, выражавших свои вкусы и настроение в скабрезных, шутливых надписях и порнографических рисунках. Немногие политические заключенные составляли очень небольшую группу единственной интеллигенции в тюрьме, и надписи их говорят о молодом задоре, браваде и непримиримости. И это тоже понятно, так как энтузиазм молодости подогревался идейной борьбой, хотя вопли фрондеров о правительственном произволе и жестокостях были большим преувеличением. Сомневающихся в этом я рекомендовал бы пережить хотя бы сотую долю того, что пришлось пережить и увидеть мне в Союзе советских социалистических республик.