Около девяти часов утра в камеру вошел дежурный отделенный начальник, но не тот старик, который меня так подробно обыскивал, а молодой, высокого роста, с приветливым лицом. По-видимому, произошла смена дежурств, так как и надзиратель был новый, также очень приветливый.
Отделенный поздоровался со мной и шутливо сказал:
— С новосельем! Ну, ничего: не надо унывать, наверное, скоро выпустят.
— Скоро ли выпустят, я не знаю, а пока выпустят, здесь можно подохнуть от холода. Нельзя ли меня перевести в более теплое помещение?
— Это от меня не зависит. Моя обязанность сторожить вас. — Отделенный и надзиратель ушли.
Немного спустя открылась форточка и просунулась голова надзирателя.
— Вы что же, наверное, не русский? Из каких мест?
Я удовлетворил любопытство надзирателя, и, предлагая ему папиросу, пожаловался на холод, на грязный матрац и на дырявую кружку.
— Ладно, уж как-нибудь устроим.
С этими словами надзиратель открыл дверь и, забрав грязный матрац и всю мою несложную сервировку, ушел.
Часа через полтора у меня было два соломенных матраца, один совсем свежий и толстый, а другой уже, видимо, старый, так как он был сильно спрессован. По совету моего доброго гения я прикрыл новым старый матрац, во избежание недоразумений при обходе надзирателя.
Хороший человек был этот надзиратель, и, если бы не он, бог ведает, как мог бы я выдержать долгое пребывание в этой камере-рефрижераторе.
До самого обеда я лежал, накрывшись матрацем, завернувшись в пальто и натянув на голову дождевик.
Обед был не лучше вчерашнего ужина, но на этот раз вонючая треска была сварена не с грязной крупой, а с гнилой капустой и картофелем. Проглотив две-три ложки этой удивительной мерзости, я остальное опять вылил. Когда принесли кипяток, я с наслаждением выпил с хлебом всю кружку, согрелся и, накрывшись матрацем, заснул.
Ужина я опять не ел, а выпил кипятку и съел хлеб. Чувствовал я себя совершенно разбитым и морально, и физически.
Так прошло три дня. За это время я успел прочитать все надписи на стенах, в совершенстве изучил тюремную телеграфную азбуку и отчасти ознакомился с тюремными порядками. Больше всего я страдал морально и от холода. Благодаря тому, что я не мог пересилить отвращения к тюремной еде и принужден был довольствоваться хлебом и кипятком, истощенный организм острее чувствовал холод и второй матрац мало согревал.
Среди ночи в исходе третьих суток я был разбужен шумом открываемой двери и надзиратель, читая по записке, которую держала в руках какая-то довольно нарядно одетая женщина, спросил:
— Финляндский гражданин Борис Леонидович Седергольм? Да?
— Да. Это я.
— Идите на допрос.
По длинным коридорам, несколько раз повернув и поднявшись по лестнице, моя провожатая привела меня в небольшой коридор, в котором было очень тепло. В коридор выходило несколько дверей. У одной из дверей женщина постучала и, получив ответ, знаком предложила мне войти.
Комната была очень маленькая, со стенами, обитыми пробкой, и вся меблировка заключалась в столе и двух стульях.
За столом сидел Фомин, одетый в довольно приличный штатский костюм. Во взгляде Фомина я прочел молчаливый вопрос: «Ну что, сбавили мы с вас спеси?» Ответив на полупоклон Фомина я, по его приглашению, сел напротив него, и некоторое время царило молчание. Наконец Фомин заговорил.
— Ну так как же? Признаете вы себя виновным?
— В чем?
— Вы сами знаете, в чем. В том, что, зная о преступной деятельности гражданина Копонена, вы не только не донесли о ней надлежащим властям, но способствовали деятельности шайки, занимающейся военной контрабандой.
— Я уже сказал вам, что я совершено не знаю частной жизни Копонена.
— Ну а если я вам покажу сейчас письменное показание Копонена, что вы тогда скажете?
— Скажу, что это наглая ложь и что я требую очной ставки с Копоненом.
— Напрасно вы упираетесь. Вот Копонен уже завтра, может быть, выйдет на свободу до суда. Ну а вам придется пока посидеть. Желаете говорить?
— Я уже вам сказал, что мне не о чем с вами говорить и ничего общего у меня нет с провокацией и контрабандой.
— Как вам угодно.
— Могу ли я сообщить в финляндское консульство обо всем со мной происшедшем? Вы не имеете права лишать меня свободы. Это неслыханный произвол.
— Написать в консульство вы можете, открытку. Но напрасно. Если консульство нас запросит, то мы сообщим, что вы обвиняетесь в уголовном деле военной контрабанды, и, пока дело не будет расследовано, мы не выпустим вас.
— Дайте мне очную ставку с Копоненом, и я докажу вам всю необоснованность обвинения.
— Предоставьте нам думать и действовать по собственному усмотрению. А теперь можете идти к себе в камеру.
— Это не камера, а пытка. Вы не имеете права пытать меня холодом и голодом.
— Разве вас не кормят? А отопления теперь вообще не полагается, так как дело уже к лету идет. Впрочем, как только вы поможете нам выяснить все дело, то мы вас переведем на облегченный режим, а там и совсем отпустим до суда.
Явившийся на звонок дежурный выводной надзиратель отвел меня обратно в мою камеру.
На следующий день я попросил дать мне бланк открытого письма, карандаш и написал в консульство несколько слов, уведомляя о моем месте нахождения и прося прислать мне пищу, теплое платье, белье и одеяло.
Как я уже потом узнал, ни одна из посылавшихся мной открыток не была отправлена по назначению и все они оказались пришитыми к «делу».
В этот же день, вскоре после обеда, я заметил, что на окно упала какая-то тень. Всмотревшись, я заметил, что вплотную к окну приставлена доска и постепенно весь четырехугольник окна закрывался вертикально поставленными досками. Камера погрузилась в полную темноту, и свет еле-еле проходил только у левого края окна, где неплотно прилегала доска. Этот полусвет едва лишь освещал не больше нескольких дюймов — левую стенку оконной амбразуры.
Вся остальная камера была погружена в полную темноту.
Вызванный мною дежурный надзиратель на мое заявление только и сказал: «Это от нас не зависит».
Так прожил я в темноте восемь дней. Лампочка зажигалась на полминуты каждый час, и в это время я видел глаз надзирателя, смотревший через особое маленькое отверстие, проделанное в двери камеры и называемое «глазок». Затем лампочка гасла, задвижка глазка с легким шумом опускалась, и я опять оставался в темноте.
Гробовая тишина, прерываемая по временам истерическими криками кого-нибудь из заключенных, ночные выкрики «примите арестованных», регулярные односложные слова через форточку двери: «кипяток, хлеб, обед, ужин, кипяток», — это единственные отзвуки жизни, которые доносились до меня в моем ледяном, сыром, грязном и темном склепе.
Были еще звуки, которые скрашивали мое одиночество и которым я, быть может, даже обязан тем, что не сошел с ума во время моей пытки.
Впервые я обратил на них внимание, когда однажды, совершенно обезумевший от холода и утомленный периодической беготней по темной камере, я сел на свою койку, подложив один матрац под себя и накрывшись другим. Затылком я упирался на стенку.
Нужно сказать, что слух у меня, вследствие контузии, несколько пониженный, а в холодной камере я простудился и стал слышать еще хуже.
Но через головную кость я слышал каждый шорох, произведенный у стены, и поэтому я заметил, что в стене слышны периодически повторяющиеся стуки. Шел оживленный разговор по тюремному «телеграфу». Сначала я ничего не мог по неопытности понять, но постепенно начал разбирать отдельные слова, когда перестукивались, по-видимому, малоопытные заключенные.
Несколько раз пытался со мной вступить в разговор мой сосед слева, но ничего не выходило, так как, хотя я разбирал отдельные слова, но многое пропускал. С грехом пополам, несколько раз сбиваясь со счета, я наконец сам выстучал: «Говорите медленнее, у меня темно, не могу записывать».
О, милая тюремная азбука и эти еле слышные робкие стуки в толще тюремных стен, пропитанных человеческими страданиями! Сколько долгих часов моей жизни в этом склепе я скоротал в общении с моими товарищами по несчастью! Сколько страдающих людей делились со мной своими переживаниями, людей, которых я не видел и никогда не увижу!
Если бы эти тюремные стены и трубы отопления могли поведать миру все те крики отчаяния и страданий бесправных, невинных людей, заживо погребенных, претворявших свои крики и горе в эти еле ощутимые постукивания!
Прислонишься, бывало, головой к стене или к холодному радиатору отопления и начинаешь ловить, не стучит ли кто-нибудь «знакомый». Это слово странно звучит, если подумать, что все знакомство ограничивалось только перестукиванием.
Вот слышится: 27, 27, 27, 27, говорит 63, 27, 27, говорит 63.
Ага, это меня вызывает мой сосед сверху. Начинается разговор…
Постепенно я перезнакомился со всеми моими соседями сверху, справа и слева. Разумеется, разговоры носили отрывочный характер и не заключали в себе ничего такого, что могло бы облегчить работу следователей Чеки; нередки случаи, когда агентов Чека сажают по-соседству с каким-нибудь доверчивым заключенным и под влиянием одиночества и нервного состояния слабые люди проговариваются, расплачиваясь потом своей жизнью за минутную слабость.
Все пять этажей нашего отделения составляли так называемый «особый ярус», и полуподвальный этаж, в котором находилась моя камера, носил название «секретного отдела» особого яруса.
Один из моих невидимых собеседников помещался прямо над моей камерой в третьем этаже. Его звали Редкозубов.
До революции он был адвокатом и миллионером. Сидел он уже больше года в особом ярусе по подозрению в так называемом таганцевском контрреволюционном заговоре. По этому делу содержались в нашей тюрьме более двухсот человек, а в московской, кажется, еще больше. Все дело велось в административном порядке, то есть через Чеку.
Следствие по таганцевскому делу было почти закончено, и поэтому многих участников этого дела перевели в общие камеры, то есть на облегченный режим, но Редкозубова и еще нескольких его товарищей продолжали держать в особом ярусе.
Все, что мне удалось узнать от различных заключенных, было малоутешительным. Оказывается в секретном отделении было принято лишать заключенных света и права получать так называемую передачу, то есть платье, белье и продукты от близких и друзей. В камерах особого яруса было светло и разрешалось получать передачу, но ни книг, ни газет, ни прогулки не разрешалось. Меня могли держать в секретном отделении до бесконечности, так как этой пыткой Чека рассчитывает добиться от заключенного полного признания.
Что им нужно было от меня? Я ни на минуту не допускал мысли, чтобы вся эта глупейшая история с какой-то грошовой контрабандой, хотя и именовавшаяся Фоминым «военной контрабандой», могла бы вызвать применение ко мне, иностранцу, ареста и такого возмутительного бесчеловечного отношения.
По-видимому, Чека руководилась какими-то очень вескими причинами, рискнув меня арестовать. Я мучился, терялся в догадках и невыносимо страдал морально и физически, не видя конца этой пытки.