Parerga и Paralipomena (Шопенгауэр)/Афоризмы житейской мудрости/Глава V

[361]
ГЛАВА V.
Паренезы и максимы.

Еще менее, чем где бы то ни было, стремлюсь я здесь к полноте: в противном случае мне пришлось бы повторить те многочисленные, частью превосходные житейские правила, какие предложены мыслителями всех времен, начиная от Феогноса и псевдо Соломона вплоть до Рошфуко, — при чем мне нельзя было бы также избежать многих общих мест, получивших уже себе широкое распространение. Но вместе с полнотою материала большею частью отпадает также и его систематическое распределение. В недостатке полноты и системы пусть утешит читателя то обстоятельство, что в подобного рода вещах качества эти почти неизбежно ведут к скуке. Я дал просто лишь то, что мне самому приходило в голову, казалось достойным сообщения и, если мне не изменяет память, еще не было высказано, по крайней мере во всей полноте и в такой именно форме; иными словами — здесь именно только добавление к тому, что уже собрано на этом необозримом поле другими.

Чтобы однако внести известный порядок в великое многообразие принадлежащих сюда воззрений и советов, я распределю их на принципы всеобщие, на принципы, касающиеся нашего поведения относительно нас самих, затем на принципы нашего поведения относительно других и, наконец, на принципы нашего поведения относительно миропорядка и судьбы.

А. Принципы всеобщие.

1) В качестве высшего правила всякой житейской мудрости я признаю положение, мимоходом высказанное Аристотелем в Никомаховой этике (VII, 12): ὁ φρονιμος το αλυπον διωκει, ου το ἡδυ (человек благоразумный стремится к беспечальному, а не к приятному). Истинность этих слов коренится в том, что всякое наслаждение и всякое счастье по своей природе отрицательно, скорбь же положительна. Изложение и обоснование этого последнего взгляда можно [362]найти в моем главном произведении, т. I, § 58. Тем не менее, я поясню его здесь еще на одном факте, который можно наблюдать ежедневно. Когда все тело находится в здравии и благополучии, за исключением какой-нибудь маленькой ранки или иного болезненного места, то здоровое состояние целого организма перестает доходить до сознания, — внимание непрестанно направляется на боль в пораженном месте, и чувство общего органического благосостояния отсутствует. — Точно также, когда все наши дела идут согласно нашему желанию, за исключением одного только обстоятельства, противодействующего нашим целям, то мысль о нем постоянно возвращается, хотя бы оно имело мало значения: мы часто о нем думаем, мало помышляя о всех тех условиях, других и более важных, которые слагаются для нас благоприятно. — В том и другом случае ущерб терпит воля: там — как она объективируется в организме, здесь — как она объективируется в стремлении человека; и в обоих этих случаях мы видим, что ее удовлетворение всегда действует лишь отрицательно и потому вовсе не воспринимается прямо, а, самое большое, доходит до сознания путем рефлексии. Напротив, препятствие для нее есть нечто положительное, что̀ дает нам знать о себе самом. Всякое наслаждение состоит просто в устранении этого препятствия, в освобождении от него, и бывает, следовательно, кратковременным.

Вот где, стало быть, основание для приведенного выше прекрасного аристотелевского правила, рекомендующего нам направлять свой взор не на наслаждения и приятности жизни, а на то, чтобы, насколько возможно, избегать ее бесчисленных зол. Будь этот путь ложен, то и слова Вольтера: le bonheur n’est qu’un rêve, et la douleur est réelle пришлось бы признать настолько же неверными, насколько они в самом деле истинны. По этой причине, тот, кто пожелал бы подвести итог своей жизни в эвдемонологическом отношении, должен подсчитать не радости, которыми он насладился, а беды, которых он избежал. Да, эвдемонологию надо начинать с указания, что самое ее название есть эвфемизм и что под словами „жить счастливо“ следует лишь понимать „жить менее несчастливо“, т. е. сносно. Во всяком случае, жизнь существует собственно не для того, чтобы ею наслаждались, а чтобы ее перемогали, претерпевали; об этом свидетельствуют и некоторые выражения, например, degere vitam, vita defungi, итальянское si seampa cosi, немецкое man muss suchen durchzukommen („надо как-нибудь перебиться“), er wird schon durch die Welt kommen („он-то уж пробьет себе дорогу на свете“) и мн. др. Да, это служит утешением в старости, что труд жизни лежит уже позади. Поэтому-то самым счастливым жребием обладает тот, кто проводит свою жизнь без чрезмерных страданий, как духовных, так и телесных, а не [363]тот, кому достались в удел живейшие радости либо величайшие наслаждения. Кто желает измерять счастье чьей-нибудь жизни этими последними, тот обращается к ложному масштабу. Ибо наслаждения отрицательны и остаются такими: думать, будто они даруют счастье, — заблуждение, которого держится зависть в наказание самой себе. Страдания, напротив, представляют собою чувство положительное, и потому масштабом житейского счастья служит их отсутствие. Если же к свободному от печалей состоянию присоединится еще отсутствие скуки, то будут налицо все существенные элементы земного счастья: остальное — одна мечта. А отсюда следует, что никогда не стоит покупать наслаждения страданиями или даже хотя бы только их возможностью: ведь иначе мы отрицательное и потому химерическое оплачиваем положительным и реальным. Мы остаемся, напротив, в барышах, если жертвуем наслаждениями, чтобы избежать страданий. В обоих случаях безразлично, протекают ли наслаждения до или после страданий. Поистине величайшая ошибка — желание превратить эту арену скорби в увеселительное место и ставить своею целью не возможно большую свободу от страданий, а наслаждения и радости, — как это однако столь многие делают. Гораздо менее заблуждаются те, кто смотрит на мир слишком мрачным взором, видя в нем своего рода ад, и потому заботится лишь о том, чтобы устроить себе в нем огнеупорное помещение. Глупец гонится за наслаждениями жизни и приходит к разочарованию; мудрый старается избежать бед. В случае же если ему и это не удастся, он должен винить судьбу, а не собственную глупость. Насколько же ему это посчастливится, он не может считать себя обманувшимся: ибо беды, от которых он уклонился, в высшей степени реальны. Даже если бы ему при случае пришлось слишком далеко зайти в этом направлении и без нужды жертвовать своими наслаждениями, то и в этом собственно нет никакого ущерба: ибо все наслаждения призрачны, и жалеть о том, что они были упущены, было бы недостойно, даже прямо смешно.

Пренебрежение к этой истине, поддерживаемое оптимизмом, служит источником многих несчастий. Именно, когда мы свободны от страданий, беспокойные желания рисуют перед нами химерическое счастье, которого совсем не существует, и склоняют нас к погоне за ним: этим мы навлекаем на себя страдание, реальность которого бесспорна. Тогда мы начинаем печалиться о потерянном спокойном состоянии, которое, подобно легкомысленно утраченному раю, осталось позади нас, и тщетно желаем, чтобы не было того, что произошло. Нам кажется, точно какой-то злой демон, привлекая нас фантазмами желаний, постоянно старался вывести нас из беспечального состояния, этого высшего реального счастья. — Неосмотрительно думает юноша, будто [364]мир существует для наслаждений, будто мир — обитель положительного счастья, которое не дается лишь тем, у кого не достает ловкости овладеть им. В этом утверждают его романы и стихи, а также то лицемерие, которое везде и всюду царствует на свете под обманчивой внешностью и к которому я скоро возвращусь. Отселе его жизнь становится более или менее обдуманной погоней за положительным счастьем, которое, в качестве такого, должно состоять из положительных наслаждений. Опасности, которые его при этом подстерегают, считаются неизбежным риском. И вот, эта погоня за несуществующей добычей обычно приводит к очень реальному, положительному несчастью. Оно является в виде скорбей, страданий, болезней, утрат, забот, бедности, позора и тысячи нужд. Разочарование приходит слишком поздно. — Если, напротив, план жизни, следуя рассматриваемому здесь правилу, рассчитан на уклонение от страданий, т. е. на устранение бедствий, болезней и всяких нужд, то цель будет положительной: тогда можно кое-чего добиться, при том тем большего, чем меньше план этот расстраивается стремлением к призраку положительного счастья. С этим согласуются и те слова, которые Гете, в Избирательном сродстве, влагает в уста Посредника, постоянно хлопочущего о счастье других: „Кто хочет отделаться от какой-нибудь беды, тот всегда знает, чего он хочет; кто желает чего-либо лучшего в сравнении с тем, что у него есть, у того глаза совершенно закрыты“. Это напоминает о прекрасной французской поговорке: le mieux est l’ennemie du bien[1]. К этому же надо свести даже основную мысль цинизма, как она изложена в моем главном труде, т. 2, гл. 16. Ибо что же побуждало циников отвергать все наслаждения, как не именно мысль о связанных с этими наслаждениями, близких либо отдаленных, страданиях, устранение которых представлялось им гораздо более важным, нежели достижение самых наслаждений? Они были глубоко проникнуты сознанием отрицательности наслаждения и положительности страдания; будучи последовательными, они делали поэтому все для устранения горя, А для этого считали необходимым полное и сознательное пренебрежение к наслаждениям: они видели в последних лишь сети, отдающие нас во власть скорби.

Все мы, конечно, как выражается Шиллер, рождены в Аркадии, т. е. вступаем в жизнь, исполненные притязаний на счастье и наслаждение, и питаем пустую надежду осуществить их на деле. Обыкновенно в скором времени является судьба, грубо налагает на нас свою руку и доказывает нам, что здесь нет ничего нашего, а все принадлежит ей, так как она имеет неоспоримое право не только на все наши владения и доходы, на нашу жену и детей, но даже на наши руки и ноги, глаза и уши, не исключая также и носа посреди нашей физиономии. Во всяком же случае рано или поздно приходит [365]опыт, принося с собою уразумение, что счастье и наслаждение — мираж, который, будучи видим лишь издали, исчезает при приближении к нему; что, напротив, страдание и горе реальны, дают знать о себе непосредственно сами и не нуждаются ни в какой иллюзии, ни в каком ожидании. И если наука эта идет впрок, мы перестаем гоняться за счастьем и наслаждением и, наоборот, начинаем думать о том, как бы по возможности оградить себя от печали и страданий. Мы узнаем тогда, что лучшее, чего можно ждать от жизни, это — беспечальное, спокойное, сносное существование; им мы и ограничиваем наши притязания, чтобы тем вернее достигнуть его. Ибо надежнейшее средство, чтобы не быть очень несчастным, это — не требовать для себя большого счастья. Это понял и Мерк, друг Гетевой юности, писавший: „скверная претензия на благополучие, притом в той мере, как его рисуют наши мечты, губит все на этом свете. Кто в силах от него освободиться и ничего не вожделеет кроме того, что у него в руках, тот может проложить себе дорогу“ (Письма к Мерку и от него стр. 100). Поэтому рекомендуется умерять свои притязания на наслаждение, обладание, ранг, честь и т. д. — до самых скромных пределов: ибо именно стремление и погоня за счастьем, блеском и наслаждением и сопряжены с большими несчастьями. Но совет этот уже и потому полезен и мудр, что быть очень несчастным крайне легко; обладать же большим счастьем не только что трудно, но и совершенно невозможно. С большим правом, стало быть, поэт житейской мудрости говорит:

Auream quisquis mediocritatem
Diligit, tutus caret obsoleti
Sordibus tecti, caret invidenda
Sobrius aula.
Saevius ventis agitatur ingens
Pinus: et celsae graviore cusu
Decidunt turres: feriuntque summos
Fulgura montes[2].

Кто же вполне усвоил учение моей философии и потому знает, что все наше бытие нечто такое, чего лучше бы совсем не было, и что величайшая мудрость заключается в самоотрицании и самоотказе, тот не соединит больших надежд ни с какой вещью и ни с каким состоянием, ничего на свете не будет страстно добиваться и не станет много жаловаться на свои неудачи в чем бы то ни было. Он [366]будет проникнут платоновским „οὐτε τι των ἀνϑρωπινων ἀξιον μεγαλης σπουδης („ничто человеческое не заслуживает большой заботы“ — Госуд. X, 604), а также правилом:

Если ты утратишь целый мир,
Не горюй: это — ничего.
Если ты обретешь целый мир,
Не ликуй: это — ничего.
Мимо пройдут скорби и радости,
Пройди, минуя мир: это — ничего.

Анвари Сохеили.

(См. эпиграф к Гулистану Сади, в переводе Графа).

Особенно затруднительным становится однако приобретение этих спасительных убеждений в силу упомянутого уже лицемерия света, которое поэтому надлежало бы пораньше разоблачать перед юношеством. В большинстве случаев помпа — простая личина, наподобие театральной декорации, не содержащая в себе сущности дела. Например, украшенные флагами и венками суда, пушечные салюты, иллюминация, литавры и трубы, ликования и крики и т. д., все это — вывеска, символ, иероглиф радости, но самой радости мы большею частью здесь не встретим: она одна только не участвует в празднестве. Где же она действительно есть, там она обычно появляется без приглашения и предуведомления, сама собою и sans façon, даже прокрадывается втихомолку, часто по самым ничтожным, самым пустым поводам, среди самой обыденной обстановки, всего менее напоминающей о блестящих либо славных событиях: она, как золото в Австралии, рассеяна здесь и там, по прихоти случая, без всякого правила и закона, большею частью лишь самыми маленькими крупинками, крайне редко — в больших массах. При всех же вышеупомянутых внешних проявлениях и самая цель заключается просто в том, чтобы уверить других, будто здесь воцарилась радость: такое представление в голове других, — вот все, к чему стремятся. Не иначе, чем с радостью, обстоит дело и с печалью. Как уныло тянется эта длинная и медленная погребальная процессия! — нет конца ряду карет. Но загляните-ка в них: они все пусты, и покойника провожает до могилы собственно лишь собрание кучеров со всего города. Яркий образ дружбы и уважения на белом свете! И тут, стало быть, мы видим в человеческом поведении фальшь, притворство и лицемерие. — Еще пример — многочисленное собрание приглашенных гостей в праздничных одеждах, на торжественном приеме: они служат вывеской благородной, возвышенной общительности. Но вместо нее обыкновенно являются принуждение, стеснение и скука: ибо где много гостей, там уж наверное много всякого сброда, — хотя бы у них на груди [367]красовались все звезды. Ведь действительно хорошее общество всюду и необходимо бывает очень небольшим. Вообще же блестящие, шумные пиры и празднества всегда скрывают внутри себя пустоту, а пожалуй даже и дисгармонию, — уже потому, что они резко противоречат скорби и жалости нашего бытия, а контраст еще более оттеняет истину. Зато с внешней стороны все это оказывает свое действие, а в этом и состояла цель. Прелестно замечает, поэтому, Шамфор: la société, les cercles, les salons, ce qu’on appelle le monde, est une pièce misérable, un mauvais opéra, sans intérêt, qui se soutient un peu par les machines, les costumes, et les décorations („общество, клубы, салоны, все, что называют светом, — жалкая пьеса, плохая, неинтересная опера, которую несколько поддерживают машины, костюмы и декорации“). — Равным образом академии и философские кафедры тоже служат вывеской, внешней личиной мудрости: но и она здесь большею частью отсутствует, скрываясь где-нибудь в совершенно иных местах. — Колокольный звон, священнические облачения, благочестивые жесты и карикатурные обряды, это — вывеска, личина набожности, и т. д. — Итак, почти все на свете надо назвать пустыми орехами: ядро само по себе редко, а еще реже можно найти его в этой скорлупе. За ним надо обращаться совсем не сюда, и попадается оно большей частью случайно.

2) Если вы хотите оценить состояние человека с точки зрения его счастья, то надлежит спрашивать не о том, что̀ его тешит, а о том, что его огорчает: ибо чем ничтожнее последнее, взятое само по себе, тем человек счастливее. Ведь для того чтобы чувствовались мелочи, нужно состояние благополучия: в несчастье мы совершенно их не замечаем.

3) Остерегайся строить счастье своей жизни на широком фундаменте — предъявляя к ней много требований: опираясь на такой фундамент, счастье это рушится всего легче, так как здесь открывается возможность для гораздо большего числа неудач, которые и не преминут случиться. Таким образом, с зданием нашего счастья дело обстоит в этом отношении совершенно наоборот, чем со всеми иными, которые находят свою наибольшую прочность в широком фундаменте. Возможно больше понижать свои притязания, в соответствии со своими ресурсами всякого рода — вот, стало быть, надежнейшее средство избежать большого несчастья.

Вообще, это одна из величайших и самых частых глупостей — когда люди делают широкие приготовления к жизни, в какой бы то ни было области. Прежде всего приготовления эти бывают рассчитаны на целую и полную человеческую жизнь, которая однако достается в удел очень немногим. Затем, даже при такой [368]продолжительной жизни, она все-таки оказывается слишком короткой для задуманных планов, так как выполнение последних всегда требует гораздо-гораздо больше времени, чем предполагалось; далее, планы эти, как и все человеческие дела, сопряжены со столь многоразличными неудачами и помехами, что они очень редко доводятся до конца. Наконец, хотя бы в довершение мы и достигли всего, оказывается, что не были приняты во внимание и расчет те перемены, какие время производит в нас самих; иными словами, было упущено из виду, что у нас не может на всю жизнь сохраняться одинаковая способность к деятельности и к радости. Отсюда происходит, что мы часто трудимся над вещами, которые, будучи наконец достигнуты, перестают уже удовлетворять нашим запросам, а также — что мы посвящаем целые годы на подготовку к какому-нибудь замыслу, подготовку, незаметно отнимающую у нас тем временем силы для его осуществления. Таким образом и случается часто, что приобретенное ценою долгих усилий и многих опасностей богатство не доставляет нам уже больше удовольствия, так что мы, оказывается, работали для других; точно также, часто мы не в состоянии уже отправлять должности, достигнутой наконец после многолетних трудов и забот: эти вещи явились для нас слишком поздно. Бывает и наоборот, мы являемся слишком поздно с вещами, — это именно, когда дело идет об авторстве, или произведениях: вкус эпохи изменился; подросло новое поколение, нисколько не интересующееся тем, что мы предлагаем; другие опередили нас, идя более короткими путями, и т. д. Все изложенное в этом параграфе имел в виду Гораций, говоря:

Quid aeternis minorem
Consiliis animum fatigas?[3].

Поводом к этому частому промаху служит неизбежный оптический обман духовного взора, обман, благодаря которому жизнь, при вступлении в нее, кажется бесконечной, а обозреваемая с конца пути — очень короткой. Конечно, этот обман имеет свою хорошую сторону: ведь без него едва ли могло бы явиться на свет что-либо великое.

Вообще же с нами в жизни случается то самое, что с путником, перед которым, по мере его движения вперед, предметы принимают иной вид, чем какой они имели издалека, — они как бы преобразуются вместе с его приближением. В особенности происходит это с нашими желаниями. Часто мы находим нечто совсем иное, даже лучшее, чем искали; часто также то, чего мы ищем, попадается нам на совершенно ином пути, чем тот, по которому мы сперва тщетно за ним стремились. И часто там, где мы искали наслаждения, счастья, [369]радости, мы получаем вместо того урок, уразумение, познание — прочное, истинное благо наместо преходящего и мнимого. Такова и мысль, красной нитью проходящая в „Вильгельме Мейстере“: ведь роман этот имеет интеллектуальный характер и именно потому относится к высшему разряду сравнительно со всеми остальными, даже вальтер-скоттовскими романами, которые все лишь — этического рода, т. е. берут человеческую природу исключительно с ее волевой стороны. Равным образом, и в „Волшебной флейте“, этом причудливом, но полном смысла и содержания иероглифе, символизована та же самая основная мысль, только в крупных и грубых чертах, какие мы видим на театральных декорациях; мысль эта даже нашла бы себе здесь полное выражение, если бы в заключение Тамино, расставшись с желанием обладать Таминою, вместо нее добивался и достиг только посвящения во храме мудрости; напротив, его необходимой противоположности, Папагено, по праву должна была бы достаться его Папагена. — Выдающиеся и благородные люди скоро начинают подмечать эти уроки судьбы и принимают их с покорностью и благодарностью: они видят, что на свете можно найти много поучительного, но только не счастье, привыкают поэтому довольствоваться заменою надежды уразумением и, наконец, говорят с Петраркою:

Altro diletto, che ’mparar, non provo.

Они могут даже дойти в этом направлении до того, что до некоторой степени, с виду и несерьезно, продолжая следовать своим желаниям и стремлениям, на самом же деле и в глубине своей души ждут только назидания, — что и сообщает им созерцательный, гениальный, возвышенный вид. — В этом смысле можно сказать также, что мы претерпеваем одинаковую судьбу с алхимиками, которые, думая об одном золоте, открывали порох, фарфор, лекарства и даже законы природы.

Б. Принципы, касающиеся нашего поведения относительно нас самих.

4) Подобно тому как работник, участвующий в возведении здания, или совсем не знает о плане целого, или по крайней мере не всегда держит его в уме, — человек, отбывая отдельные дни и часы своего существования, в таком же точно отношении находится к целому своей житейской карьеры и всему ее характеру. Чем она достойнее, значительнее, планомернее и индивидуальнее, тем нужнее и полезнее, чтобы перед его глазами время от времени появлялся ее сокращенный абрис — план. И для этого, конечно, необходимо, чтобы человек уже сделал некоторые успехи в γνωϑι σαυτον, т. е. чтобы он [370]знал, чего он, собственно, главным образом и прежде всего желает, в чем, следовательно, самое существенное условие для его счастья, а затем — что стоит на втором и третьем месте после этого. Надо также, чтобы он понял, каково в целом его призвание, его роль и его отношение к миру. Если он предназначен для важного и грандиозного, то взгляд на план своей жизни, в уменьшенном масштабе, более всего другого укрепит его, поддержит, возвысит, поощрит к деятельности и удержит от уклонений в сторону.

Как странник, лишь достигнув возвышенного места, получает возможность во всей совокупности обозреть и представить себе пройденный им путь, со всеми его поворотами и изгибами, так и мы только в конце какого-нибудь периода своей жизни или даже в конце всей ее начинаем понимать подлинную связь наших поступков, дел и произведений, их точное последование и сцепление, даже и их ценность. Ибо, пока мы заняты ими, мы всегда действуем сообразно с постоянными свойствами нашего характера, под влиянием мотивов и в меру наших способностей, — стало быть, все наши поступки бывают необходимы: мы делаем исключительно лишь то, что́ именно в данное мгновение кажется нам правым и приличным. Только результаты показывают нам, что́ из этого вышло, а ретроспективный взгляд на всю совокупность нашего поведения открывает, каким образом и отчего такой результат получился. Поэтому-то мы, совершая величайшие подвиги или создавая бессмертные творения, не сознаем их как такие, а видим в них лишь нечто сообразное с нашими наличными целями, соответствующее нашим теперешним намерениям, т. е. нечто как раз нужное в данное время. Только из целого, во всей его совокупности, выяснятся потом наш характер и наши способности; тогда мы увидим, как в частностях, словно под влиянием вдохновения, мы избирали единственно правильный путь среди тысячи ложных, — руководимые нашим гением. Все это справедливо как для практики, так и для теории, а в обратном значении приложимо также к поступкам дурным и неудачным.

5) Важный пункт житейской мудрости состоит в правильном распределении нашего внимания между настоящим и будущим, чтобы ни одно из них не вредило другому. Многие слишком живут в настоящем: это — легкомысленные. Другие слишком поглощены будущим: это — тревожные и озабоченные. Редко кто сохраняет здесь надлежащую меру. Те, кто, среди стремлений и надежд, живут исключительно в будущем, всегда смотрят вперед и с нетерпением спешат навстречу грядущему, которое только и должно дать им истинное счастье, в то время как настоящее проходит для них без внимания и не использованным, — эти люди, как ни строят они глубокомысленные [371]лица, уподобляются итальянским ослам: чтобы заставить последних идти скорее, на прикрепленной к их голове палке вешают вязанку сена, которую они поэтому постоянно видят перед самыми глазами и надеются схватить. Ибо здесь человек сам отнимает у себя все свое существование, так как все время живет лишь ad interim, — пока не умрет. Таким образом, вместо того, чтобы исключительно и непрестанно заниматься планами и заботами относительно будущего или предаваться тоске о прошлом, мы никогда не должны бы забывать, что одно только настоящее реально и только оно достоверно; будущее же почти всегда слагается иначе, чем мы его воображаем, да и прошлое было иным, — притом и то и другое в общем менее содержательно, нежели нам кажется. Ибо отдаленность, уменьшая предметы для глаза, увеличивает их для мысли. Только настоящее истинно и действительно, оно — реально заполненное время, и в нем исключительно лежит наше бытие. Поэтому мы всегда должны бодро идти ему навстречу, следовательно — всяким сносным и свободным от непосредственных неприятностей или огорчений часом должны сознательно пользоваться как таким, т. е. не омрачать его унылым видом по поводу несбывшихся надежд в прошлом или тревогою о будущем. Ибо слишком глупо отгонять от себя или нарочно портить себе наличную добрую минуту, предаваясь сокрушению о прошлом либо опасению за грядущее, Пусть заботе и даже раскаянию будет предоставлено свое определенное время, а после о случившемся надо думать так:

Αλλα τα μεν προτετυχϑαι εασομεν αχνυμενοι περ,
Θυμον ενι στηϑεσσι φιλον δαμασαντες αναγκῃ[4],

а о будущем:

Ητοι ταυτα ϑεων εν γουνασι κειται[5],

о настоящем же: singulas dies singulas vitas puta (Сенека, — „помни, что дни не повторяются, что жизнь одна“), и это единственно реальное время мы должны сделать себе возможно более приятным.

Беспокоить нас вправе лишь такие будущие беды, которые достоверны и для которых точно так же достоверно время их наступления, А это бывает лишь в очень редких случаях: ибо беды бывают либо просто возможными, самое большее — вероятными, либо они, правда, достоверны, но совершенно недостоверен срок их появления. Если, теперь, мы подпадем влиянию этих двух разрядов бедствий, то мы не будем больше иметь ни одной спокойной минуты. Таким образом, [372]чтобы не жертвовать покоем нашей жизни из-за недостоверных или неопределенных по времени бед, у нас должна образоваться привычка на первые смотреть, как если их никогда и не будет, а относительно последних думать, что они наверное постигнут нас не так уж скоро.

Но, с другой стороны, чем меньше тревожится человек опасениями, тем больше беспокоят его желания, страсти и притязания. Столь популярная песня Гете „Ich hab’ mein’ Sach auf nichts gestellt“ выражает собственно, что лишь тогда, когда мы принуждены отказаться от всех возможных требований и ограничиться простым, голым существованием, получаем мы в удел то душевное спокойствие, которое служит основою человеческого счастья, так как оно необходимо, чтобы находить вкус в наличной действительности и, следовательно, во всей жизни. Для той же самой цели мы должны бы всегда помнить, что сегодняшний день приходит лишь однажды и никогда не возвращается. Мы же мним, будто он повторится завтра: однако завтра — уже другой день, тоже бывающий лишь однажды. Мы забываем, что всякий день — нераздельная, а потому и незаменимая часть жизни: мы полагаем, напротив, что отношение его к последней таково же, как отношение отдельных индивидуумов к охватывающему их общему понятию. — Равным образом, мы стали бы больше ценить настоящее и лучше им пользоваться, если бы в дни благополучия и здоровья всегда сознавали, что в черный день болезни или горя воспоминание рисует нам во всяком свободном от страданий и лишений часе бесконечно завидное состояние, потерянный рай, неузнанного друга. Но мы переживаем наши лучшие дни, не замечая их: нам хочется вернуть их лишь тогда, когда наступает время скорби. Тысячи светлых, приятных часов пропускаем мы даром мимо себя с удрученным видом, чтобы впоследствии, в трудные минуты, вздыхать о них в напрасной тоске. Вместо того мы должны бы всякую сносную действительность, даже повседневную, которую мы теперь пропускаем мимо с таким равнодушием, а, пожалуй, даже еще и подталкиваем нетерпеливо, — мы должны бы принимать ее с честью, всегда памятуя, что она именно теперь переселяется в тот апофеоз прошлого, где впредь будет сохраняться памятью, озаренная светом вечности, чтобы потом, когда воспоминание, особенно в трудные минуты, поднимет над нею занавес, предстать в качестве предмета нашей сердечной тоски.

6) Всякое ограничение ведет к счастью. Чем у́же круг наших представлений, действий и отношений, тем мы счастливее: чем он шире, тем чаще приходится нам испытывать мучения или тревоги. Ибо в последнем случае приумножаются и усиливаются также наши заботы, желания и страхи. Вот почему даже слепые не так несчастны, [373]как это должно казаться нам a priori: об этом свидетельствует кроткое, почти радостное спокойствие в чертах их лица. Этим же правилом отчасти объясняется также и то обстоятельство, что вторая половина жизни слагается печальнее, нежели первая. Ибо с течением жизни горизонт наших целей и связей становится все шире. В детстве он ограничивается ближайшей обстановкой и наиболее тесными связями; в эпоху юности он простирается уже значительно дальше; в зрелые годы он обнимает весь наш житейский путь, часто доходя даже до самых отдаленных отношений, включающих государства и народы; в старости он захватывает потомство. — Всякое же ограничение, даже умственное, благоприятно для нашего счастья. Ибо чем меньше возбуждается воля, тем меньше страданий, — а мы знаем, что страдание положительно, счастье же чисто отрицательно. Ограниченность сферы деятельности отнимает у воли внешние поводы для возбуждения, ограниченность духа — внутренние. Последняя имеет лишь ту невыгодную сторону, что она открывает доступ скуке, которая косвенно становится источником бесчисленных страданий, так как человек, только чтобы ее прогнать, хватается за все, прибегая к развлечениям, обществу, роскоши, игре, вину и т. д., в результате чего возникает однако убыток, разорение и всякого рода несчастье. Difficilis in otio quies. Насколько, напротив, человеческому счастью, какое только вообще достижимо, способствуют и даже прямо необходимы для него внешние ограничения, это можно видеть из того, что единственный вид поэзии, берущийся изображать счастливых людей, идиллия, постоянно и по существу дела рисует их в крайне скромном положении и обстановке. Внутреннее сознание рассматриваемой истины лежит в основе и того удовольствия, какое доставляют нам так называемые жанровые картины. — Сообразно тому, возможно большая простота наших отношений и даже однообразие в складе жизни, пока оно не породило скуки, ведут к счастью: ибо при них всего меньше чувствуется самая жизнь, а следовательно и неразрывный с нею гнет, — она протекает, подобно ручью, без волн и водоворотов.

7) По отношению к нашему благу и злу все дело в последнем итоге сводится к тому, чем именно заполнено и занято наше сознание. А здесь в общем всякая чисто интеллектуальная деятельность дает способному к ней уму гораздо больше, чем действительная жизнь со своей непрестанной сменой удач и неудач, при своих потрясениях и терзаниях. Только для этого, конечно, необходимы уже выдающиеся умственные способности. Затем здесь надо заметить, что подобно тому как направленная вовне жизнь развлекает и отклоняет нас от теоретических занятий, отнимая в то же время у ума нужное для них спокойствие и сосредоточенность, — точно так же, с [374]другой стороны, и постоянный умственный труд делает нас более или менее непригодными к заботам и треволнениям действительной жизни: вот почему рекомендуется совершенно отказаться от него на некоторое время, когда приходят обстоятельства, требующие почему-либо энергичной практической деятельности.

8) Чтобы жить вполне обдуманно и извлекать из собственного опыта все те поучения, какие в нем содержатся, для этого нужно почаще обращаться мыслью назад и делать сводку тому, что пережито, сделано, испытано и тем временем перечувствовано, а также сравнивать свои прежние суждения с теперешними, свои намерения и стремления с достигнутыми результатами и полученным от них удовлетворением. Это — повторение наиприватнейшнх лекций, какие всякому читает опыт. Личный опыт можно принимать также за текст, а последующие размышления и знания — за комментарий к нему. Многочисленные размышления и знания, при малом опыте, подобны изданиям, страницы которых содержат две строки текста и сорок строк комментария. Большой опыт при малом размышлении и слабых знаниях подобен бипонтовским изданиям, без примечаний, где многое остается непонятным.

Данный здесь совет имеется в виду и правилом Пифагора, по которому вечером, прежде чем заснуть, человек должен пересмотреть, что́ им сделано в течение дня. Кто проводит жизнь в сутолоке дел или удовольствий, никогда не перебирая своего прошлого, а, напротив, постоянно поглощенный одним настоящим, тот утрачивает ясное сознание: его чувства превращаются в хаос, и в его мыслях воцаряется известная запутанность, о которой тотчас же можно судить по его отрывочному разговору, перескакивающему с одного предмета на другой и напоминающему собою нечто рубленное. И это оказывается тем ярче, чем сильнее внешние волнения, чем многочисленнее впечатления и чем незначительнее внутренняя деятельность его ума.

Здесь уместно будет заметить, что спустя продолжительное время, и после того как изменятся влиявшие на нас отношения и условия, мы уже не в состоянии бываем вызвать и возобновить у себя в памяти наши тогдашние настроения и чувства, порожденные этими факторами: зато мы можем вспомнить наши собственные слова, сказанные тогда по поводу этих настроений и чувств. Но ведь они являются результатом, выражением и мерою последних. Поэтому для знаменательных моментов жизни они должны быть тщательно сохраняемы в памяти или на бумаге. Большую пользу в этом отношении приносят дневники.

9) Довольствоваться собою самим, быть для себя самого всем во всем и иметь возможность сказать: omnia mea mecum porto[6], это свойство, конечно, благоприятствует нашему счастью: вот почему для выражения Аристотеля: ἡ ευδαιμονια των αυταρκων εστι („счастье [375]принадлежит самодовлеющим“ Эт. Эв. 7, 2) не может быть слишком частого повторения. (Да это в сущности та же самая мысль, которую, в чрезвычайно удачной форме, высказывает и изречение Шамфора, предпосланное мною в качестве эпиграфа к этой статье.) Ибо, с одной стороны, ни на кого нельзя рассчитывать с известной уверенностью, кроме как на самого себя, а с другой — бесчисленны и неминуемы те затруднения и невыгоды, опасности и огорчения, какие сопряжены с жизнью в обществе.

Нет более ошибочного пути к счастью, чем жизнь в большом свете, среди суеты и шума (high life): ибо она имеет целью превратить наше жалкое существование в смену радостей, наслаждений, удовольствий, при чем неизбежно разочарование, как неизбежно оно и при обязательном аккомпанементе такой жизни — взаимной друг перед другом лжи[7].

Прежде всего, всякое общество необходимо предполагает обоюдные приспособления и уступки: по этой причине, чем оно больше, тем оно становится безличнее. Всецело быть самим собою человек может лишь до тех пор, пока он один: кто, стало быть, не любит одиночества, тот не любит и свободы, — ибо лишь в одиночестве бываем мы свободны. Принуждение — неразлучный спутник всякого общества, и всякое общество требует жертв, которые оказываются тем тяжелее, чем ярче наша собственная индивидуальность. Поэтому, человек избегает уединения, мирится с ним или любит его — в точном соответствии с ценою своей собственной личности. Ибо наедине с собою убогий чувствует все свое убожество, а великий ум — всю свою глубину: словом, всякий тогда сознает себя тем, что он есть. Далее, чем выше наше место по табели природы, тем более мы одиноки, притом по самому существу дела и неизбежно. Но тогда для нас — благодеяние, если духовному одиночеству соответствует также и физическое: в противном случае, окружающая толпа существ другого порядка стесняет нас как нечто мешающее, даже прямо враждебное, отнимает у нас наше „я“ и ничего не может дать взамен. Далее, в то время как природа провела между людьми самое широкое различие в моральном и интеллектуальном отношениях, общество, совершенно с ним не считаясь, признает всех людей равными или же вместо указанного различия устанавливает искусственные подразделения и степени сословий и ранга, которые очень часто бывают диаметрально противоположны с табелью природы. При этом [376]распределении те, кого природа поместила внизу, получают себе очень хорошее положение, а те немногие, кого она превознесла, не пользуются признанием: вот почему они обыкновенно избегают общества, и в этом последнем, коль скоро оно многочисленно, всегда начинает царить пошлость. То, благодаря чему великие умы чувствуют отвращение к обществу, это — равенство прав, стало быть и притязаний, при неравенстве способностей, стало быть и (общественных) заслуг, у других людей. Так называемое хорошее общество признает всякого рода преимущества, только не духовные, которые даже являются в нем контрабандою. Оно заставляет нас с безграничной терпимостью относиться ко всякой глупости, дурачеству, предрассудку, тупости; личные же преимущества, напротив, должны вымаливать себе прощение или же прятаться: ибо умственное превосходство оскорбляет уже самим своим существованием, без всякого содействия со стороны воли. Таким образом, общество, называемое хорошим, не только представляет собою ту невыгоду, что являет нам людей, к которым мы не можем относиться с похвалою и любовью, но оно не допускает также, чтобы мы сами были тем, чего требует наша природа: оно, напротив, ради согласия с другими, принуждает нас сжиматься или даже уродовать самих себя. Умные речи и мысли уместны лишь перед разумным обществом: в обыкновенном же они будут встречены прямо ненавистью, — ибо чтобы иметь в нем успех, безусловно необходимо быть плоским и ограниченным. В подобном обществе нам приходится, поэтому, идти на тяжелое самоотрицание, отказываясь от 3/4 своего „я“, чтобы уподобить себя другим. Правда, мы зато и получаем тогда других: но чем больше у человека собственной цены, тем скорее найдет он, что здесь барыш не покрывает потери и что дело складывается к его невыгоде. Ведь люди обычно бывают несостоятельными, т. е. в общении с ними нет ничего, что вознаграждало бы за сопряженные с ними скуку, неудобства и неприятности и за самоотречение, какого оно требует от нас, — поэтому общество большею частью бывает таково, что меняющий его на одиночество совершает выгодную сделку. Сюда присоединяется также, что общество, чтобы заменить подлинное, т. е. духовное, превосходство, которого оно не выносит, да которое и трудно найти, по собственному благоусмотрению установило превосходство ложное, условное, основанное на произвольных положениях и у высших сословий по традиции передаваемое из рода в род, а в то же время изменчивое, подобно паролю: это — то, что называют хорошим тоном, bon ton, fashionableness. Однако слабость его тотчас обнаруживается, как скоро оно приходит в столкновение с истинным превосходством. — К тому же, quand le bon ton arrive, le bon sens se retire[8]. [377]

Вообще же человек может находиться в самом полном согласии с одним только самим собою, но не со своим другом, не с своей возлюбленной: ибо разница индивидуальности и настроения всегда ведет к дисгармонии, хотя бы и незначительной. Вот почему истинный, глубокий мир сердца и совершенное душевное спокойствие, это, наряду с здоровьем, наивысшее земное благо, можно обрести только в одиночестве, а в качестве стойкого настроения — только в самом глубоком уединении. Если при этом собственное „я“ оказывается великим и содержательным, то мы наслаждаемся счастливейшим состоянием, какое только можно отыскать на этой бедной земле. Да, я прямо утверждаю: как ни тесно связывают людей дружба, любовь и брак, вполне честно все-таки мы относимся в конце концов лишь к себе самим и разве только еще к своим детям. — Чем меньше, вследствие объективных или субъективных условий, приходится нам сталкиваться с людьми, тем лучше для нас. Одиночество и пустыня позволяют сразу если не перечувствовать, то по крайней мере предусмотреть все свои дурные стороны; общество, напротив, коварно: под видом забавы, общения, совместного наслаждения и т. д. оно скрывает часто непоправимые беды. Главною наукой юности должно бы быть уменье переносить одиночество, — ибо последнее служит источником счастья, душевного покоя. — А из всего этого следует, что в самом лучшем положения находится тот, кто рассчитывает исключительно на самого себя и может быть для себя самого всем во всем; Цицерон говорит даже: Nemo potest non beatissimus esse, qui est totus aptus ex sese, quique in se uno ponit omnia („невозможно не быть счастливейшим тому, кто всецело зависит от себя и кто все полагает в себе одном“. Paradox. II). К тому же, чем больше кто имеет в себе самом, тем меньше могут значить для него другие. Именно известное чувство полного самодовления и удерживает людей, обладающих внутренней ценностью и богатством, от принесения значительных жертв, каких требует от нас общение с другими, — не говоря уже о том, чтобы искать этого общения ценою ясного самоотречения. Противоположное состояние делает обыкновенных людей такими общительными и покладистыми: для них легче переносить других, нежели самих себя. Вдобавок, вещи, действительно ценные, не пользуются вниманием света, а то, что̀ привлекает к себе это внимание, лишено всякой цены. Доказательством и следствием этого служит уединенность всякого достойного и выдающегося человека. Соответственно всему этому, со стороны того, у кого есть что-нибудь за душой, является истинной житейской мудростью, если он в случае нужды ограничивает свои потребности, чтобы только оградить или расширить свою свободу, и потому возможно меньше церемонится [378]с своею особой, неминуемо поддерживающей разные связи с человеческим миром.

С другой стороны, что касается общительности людей, она зависит от их неспособности переносить одиночество, а в нем — себя самих. Именно внутренняя пустота и пресыщение гонят их как в общество, так и за границу, заставляют пускаться в путешествия. Их духу недостает внутренней упругой силы сообщать себе собственное движение: вот почему они стараются поднять ее вином, так что многие превращаются через это в пьяниц. По этой-то причине они нуждаются в постоянном возбуждении извне, притом в самом сильном, т. е. исходящем от им подобных существ. Без этого их дух опускается под действием собственной тяжести и впадает в гнетущую летаргию[9]. Равным образом, можно было бы сказать, что каждый из таких людей представляет собою лишь маленькую дробь идеи человечества, так что его нужно дополнить многими другими, для того чтобы получилось до некоторой степени полное человеческое сознание; напротив, человек целый, человек par excellence, представляющий единицу, а не дробь, по этому самому достаточно имеет в себе одном. В этом смысле обычное общество можно сравнить с тою русскою музыкой горнистов, где каждый рожок обладает лишь одним тоном, так что музыка выходит только при точном созвучии их всех. Ибо чувство и ум большинства людей монотонны, как такой однотонный рожок: ведь многие из них и имеют такой вид, точно в голове у них постоянно одна и та же мысль и они неспособны переменить ее ни на какую другую. Вот чем, следовательно, объясняется не только то, почему они так скучны, но и то, почему они так общительны и всего охотнее выступают толпами: the gregariousness of mankind („стадность человечества“). Именно монотонность [379]собственного существа и становится невыносимой каждому из них: omnis stultitia laborat fastidio sui („всякая глупость страдает от отвращения к себе“); только вместе, соединившись, способны они что-либо собою представить, — подобно упомянутым горнистам. Напротив, одаренного умом человека можно сравнить с виртуозом, который один исполняет свой концерт, или также с фортепиано. Именно, как последнее само по себе является маленьким оркестром, так и он есть маленький мир, представляя с одним только своим личным сознанием то, чем другие становятся лишь при совместной деятельности. Подобно фортепиано, он не входит в состав симфонии, а предназначен для соло и одиночества: если же ему приходится выступать сообща с другими, то он может быть только, как и фортепиано, главным голосом при аккомпанементе или же служить для подачи тона, тоже как фортепиано в вокальной музыке. — Кто тем не менее любит общество, тот может вывести себе из этого сравнения следующее правило: чего окружающим его лицам недостает в качестве, то надо до некоторой степени возмещать их количеством. Ему может быть достаточно общения с одним единственно умным человеком: но если кругом можно найти только обыденный сорт людей, то желательно запастись ими побольше, чтобы получить что-нибудь хотя с помощью совместно действующего многоразличия, — по аналогии опять-таки с названными горнистами. Пошли только ему небо нужное для этого терпение…

Той же самой внутренней пустоте и скудости людской надо приписать и то, что если при случае люди лучшей категории соединятся в союз для осуществления какой-нибудь благородной, идеальной цели, то в результате почти всегда к ним примешаются представители того человеческого плебса, который в огромном количестве, подобно гадам, всюду все наполняет и покрывает и всегда готов схватиться за все без различия, только бы избавиться от своей скуки, как в других обстоятельствах он ничем не брезгует в борьбе с нуждою: вот и сюда втираются или врываются некоторые из его числа, и тогда все дело, задуманное лучшими, скоро окончательно гибнет или изменяется в такой степени, что являет собою как бы противоположность первоначальному замыслу.

Впрочем, общество можно рассматривать также и как духовное согревание людей друг о друга, подобно физической теплоте, которую они при больших холодах производят тем, что сбиваются в кучу. Но у кого у самого много духовной теплоты, тому не нужна эта толкотня. Сочиненную мною в этом смысле басню можно найти во 2-м томе этой книги, в последней главе. Вследствие всего сказанного, общественные связи каждого человека стоят как бы в обратном [380]отношении к его интеллектуальной ценности, и слова „он очень необщителен“ почти равносильны похвале: „это человек с великими достоинствами“.

Для высоко стоящего в интеллектуальном отношении человека одиночество представляет двоякого рода выгоду: во-первых, ту, что он остается с самим собою, а во-вторых — ту, что он не находится с другими. Мы поймем высокое значение этого последнего обстоятельства, если вспомним, с какими многочисленными принуждениями, неудобствами и даже опасностями сопряжено всякое общение. Tout notre mal vient de ne pouvoir être seul („все наше зло происходит от невозможности быть наедине с собою“), говорит Лабрюйер. Общительность принадлежит к опасным, прямо пагубным наклонностям, так как она приводит нас в соприкосновение с существами, значительное большинство которых отличается дурною нравственностью и тупым либо извращенным умом. Необщительным называется человек, в них не нуждающийся. Иметь в себе самом достаточно содержания, чтобы обходиться без общества, уже потому есть большое счастье, что почти все наши страдания возникают от жизни в обществе, а душевный покой, составляющий, вслед за здоровьем, наиболее существенный элемент нашего счастья, подвергается риску при всяком общении с людьми и потому не может существовать без значительной доли одиночества. Чтобы получить в удел счастье душевного покоя, циники отказывались от всякого имущества: самое мудрое средство избирает тот, кто для подобной цели отрекается от общества. Ибо столь же верны, как и красивы слова Бернардэна де-С.-Пьера: la diète des alimens nous rend la santé du corps, et celle des hommes la tranquillité de l’âme („диета в пище дает нам телесное здоровье, диета в людях — душевное спокойствие“). Таким образом, кто рано сдружится с одиночеством и даже полюбит его, тот приобретает золотоносный рудник. Но на это способен далеко не всякий. Ибо как первоначально нужда, так, по устранении ее, скука гонит людей в одно место. Без этих двух стимулов всякий, конечно, остался бы в одиночестве, — уже потому, что только при этом условии окружающая обстановка соответствует той исключительно-важной, даже единственной ценности, какую всякий имеет в своих собственных глазах и какая в мирской сутолоке сводится на ничто, получая здесь на каждом шагу прискорбное démenti. В этом смысле одиночество является даже естественным состоянием каждого человека: оно вновь приводит его к первоначальному, свойственному его природе счастью, каким наслаждался первый Адам.

Но ведь в то же время у Адама не было ни отца ни матери! Поэтому, с другой стороны, одиночество не естественно для человека, — [381]именно, поскольку он, при своем появлении на свет, находит себя не одним, а среди родителей, братьев и сестер, стало быть — в обществе. Таким образом, любовь к одиночеству не может существовать в качестве истинной потребности, а возникает лишь благодаря опыту и размышлению: и возникает она по мере развития собственных духовных сил, но вместе с тем и параллельно с прожитыми годами, — поэтому-то, взятая в целом, общительность человека оказывается в обратном отношении с его возрастом. Маленький ребенок поднимает крик тревоги и скорби, как только его оставят одного хотя бы на несколько минут. Для мальчика одиночество — великое наказание. Юноши легко вступают в общение друг с другом: только более благородные среди них и преданные высоким интересам временами начинают искать одиночества, — однако для них еще трудно провести целый день без других. Зрелому же мужчине это легко: он в состоянии уже долго быть наедине с собою, и тем дольше, чем он становится старше. Старик, который один только остался от исчезнувших поколений и к тому же отчасти перерос житейские наслаждения, отчасти умер для них, находит в одиночестве свою родную стихию. Но все-таки при этом у отдельных людей склонность к обособлению и одиночеству вырастает пропорционально их интеллектуальным силам. Ибо она, по сказанному, не есть что-либо чисто естественное, прямо обусловленное нашими нуждами, а, напротив, представляет собою лишь результат пройденного опыта и размышления над ним, особенно же результат достигнутого убеждения в моральной и интеллектуальной ничтожности природы большинства людей, — природы, в которой всего хуже то, что нравственные и умственные несовершенства индивидуума идут об руку и друг друга поддерживают: отсюда и получаются всякого рода отвратительнейшие явления, которые делают общение с большинством людей неприятным, даже прямо несносным. И вот оказывается, что хотя на этом свете очень и очень много поистине скверного, но самое скверное в нем, это — общество; так что даже Вольтер, общительный француз, вынужден был признаться: la terre est couverte de gens qui ne méritent pas qu’on leur parle („земля покрыта людьми, не заслуживающими того, чтобы с ними говорили“). И мягкий Петрарка, столь сильно и постоянно любивший одиночество, объясняет эту склонность той же самой причиной:

Cercato ho sempre solitaria vita
(Lе rive il sanno, e le campagne, e i boschi).
Per fuggir quest’ ingegni storti e loschi
Che la strada del ciel, hanno smarita.

(„Я всегда искал уединенной жизни — берегов, песков, полей, лесов, — чтобы убежать от этих извращенных и подлых умов, которые потеряли дорогу на небо“). [382]

В таком же виде представляет он дело в своей прекрасной книге de vita solitaria, которая, по-видимому, послужила образцом Циммерману для его знаменитого произведения об одиночестве. Именно, это чисто вторичное и косвенное происхождение необщительности выражает, в своей саркастической манере, и Шамфор, говоря: on dit quel-quefois d’un homme qui vit seul, il n’aime pas la société. C’est souvent comme si on disait d’un homme, qu’il n’aime pas la promenade, sous le prétexte qu’il ne se promène pas volontiers le soir dans la forêt de Bondy („о человеке, живущем одиноко, говорят иногда, что он не любит общества. Это часто бывает равносильно тому, как если бы о ком-нибудь сказали, будто он не любит прогулки, на том основании, что он не находит удовольствия гулять вечером в Бондийском лесу“[10]). Но совершенно то же самое, только на свой лад и в мифологической фразеологии, говорит и кроткий христианин Ангел Силезий:

„Herodes ist ein Feind; der Ioseph der Verstand,
Dem macht Gott die Gefahr im Traum (im Geist) bekannt.
Die Welt ist Bethlehem, Aegypten Einsamkeit:
Fleuch, meine Seele! Fleuch, sonst stirbest du vor Leid“.

(„Ирод — враг; Иосиф — ум, которому Бог являет опасность в сновидении (в духе). Мир есть Вифлеем, Египет — уединение: беги, душа моя, беги, — иначе умрешь ты от скорби“).

В том же смысле можно понимать Джордано Бруно: tanti homini, che in terra hanno voluto gustare vita celeste, dissero con una voce: „ecce elongavi fugiens, et mansi in solitudine“ („те люди, которые пожелали изведать на земле небесную жизнь, единогласно говорят: вот я убежал далеко и остался в одиночестве“). В том же смысле перс Сади сообщает, в Гулистане, о себе самом: „наскучив своими друзьями в Дамаске, я удалился в пустыню возле Иерусалима искать общества зверей“. Словом, в том же смысле высказывались все, кого Прометей сделал из лучшей глины. Какое удовольствие может доставить им общение с существами, с которыми они как сочлены одного общества, связаны только через посредство наиболее низменных и неблагородных элементов своей натуры, именно через ее обыденные, тривиальные и пошлые стороны? Этим существам, так как они не в силах подняться до niveau лучших, ведь не остается ничего другого, как заставить их спуститься до себя, чего они поэтому и добиваются. Влечение к обособлению и одиночеству воспитано, стало быть, чувством аристократическим. Всякий сброд до жалости общителен; принадлежность же человека к более благородному [383]разряду прежде всего обнаруживается в том, что он не находит никакой радости быть с другими, а все более и более предпочитает их обществу одиночество и таким образом постепенно с годами приобретает убеждение, что, за редкими исключениями, на свете может быть выбор только между одиночеством и пошлостью. Даже и этого заключения, как оно ни сурово, не мог не высказать Ангел Силезий, при всей своей христианской кротости и любви:

„Die Einsamkeit ist noth: doch sei nur nicht gemein:
So kannst du überall in einer Wüste seyn“.

(„Одиночество трудно: однако не будь только пошл, — тогда ты всюду можешь пребывать в пустыне“).

Что же касается великих умов, то естественно, конечно, что эти истинные наставники всего человеческого рода столь же мало чувствуют склонности к частому общению с остальными людьми, как педагог далек от мысли вмешиваться в игру шумящей вокруг него детской толпы. Ибо те, кто явился на свет, чтобы в пучине его заблуждений направлять его к истине и из мрачной бездны его грубости и пошлости извлечь его вверх, к свету, навстречу культурному и благородному будущему, — эти люди, правда, вынуждены жить среди других, однако они собственно не принадлежат к ним и потому с юности чувствуют себя явно отличными от них существами. Но лишь постепенно, с годами, приходят они к ясному пониманию дела: тогда они заботятся о том, чтобы к их духовной отдаленности от других присоединялась также и физическая и чтобы никто не смел к ним приближаться, — разве только это тоже будет человек, более или менее возвышающийся над обычной пошлостью.

Итак, из всего этого следует, что любовь к одиночеству проявляется не прямо или в виде исконного влечения, а развивается косвенным путем, преимущественно у более благородных душ и лишь постепенно, не без борьбы с природной общительностью, иногда даже при оппозиции мефистофелевского внушения:

„Hör’auf, mit deinem Gram zu spielen,
Der, wie ein Geier, dir am Leben frisst:
Die schlechteste Gesellschaft lässt dich fühlen,
Dass du ein Mensch mit Menschen bist“[11].

Одиночество — жребий всех выдающихся умов: иной раз оно заставит их вздохнуть, но всегда изберут они его как меньшее из двух зол. Вместе с возрастом однако sapere aude в этом [384]отношении становится все легче и естественнее, и на седьмом десятке влечение к одиночеству действительно приобретает силу закона природы, даже как бы инстинкта. Ибо теперь все соединяется, чтобы способствовать его развитию. Наиболее сильный стимул к общению, любовь к женщинам и половое чувство, уже утрачен; бесполость старости прямо кладет начало известному самодовлению, постепенно вытесняющему всякую общительность. Мы избавились от тысячи обманов и глупостей; активная жизнь большею частью уже миновала, от будущего ждать уже нечего, у нас нет уже более планов и намерений; поколение, к которому мы собственно принадлежим, уже сошло со сцены, — окруженные чуждыми людьми, мы стоим одиноко даже с объективной точки зрения и по самой сущности дела. К тому же полет времени ускорился, и нам хотелось бы еще воспользоваться им для умственной работы. Ибо, если только голова сохранила свою силу, многочисленные приобретенные знания и опыты, постепенно завершенная переработка всех мыслей и великий навык в употреблении всех своих сил делают теперь всякого рода умственное занятие более интересным и легким, чем когда-либо. Мы ясно видим тысячу вещей, которые раньше представлялись нам еще как бы в тумане: мы приходим к известным результатам и вполне начинаем чувствовать свое превосходство. Вследствие долгого опыта мы перестали многого ожидать от ближних, так как, в общем, они не принадлежат к людям, выигрывающим при ближайшем знакомстве: нам известно, напротив, что, помимо редких счастливых исключений, мы ничего не встретим, кроме очень дефектных экземпляров человеческой природы, которых лучше не трогать. Поэтому мы и не рискуем более впасть в обычные обманы, скоро подмечаем в каждом, что̀ такое он собою представляет, и редко испытываем желание вступить с ним в более близкую связь. Наконец, особенно если одиночество было для нас другом юности, сюда присоединяется также и привычка к изолированности и общению с самим собою, становясь второй натурой. Таким образом, любовь к одиночеству, которую прежде приходилось еще отстаивать против стремления к обществу, оказывается теперь вполне естественной и простой: человек, живет в одиночестве, как рыба в воде. Вот почему всякая одаренная, следовательно непохожая на других и потому отдельно стоящая индивидуальность чувствует на старости облегчение в этой естественной для нее обособленности, хотя в юные годы последняя ее тяготила.

Правда, конечно, этим действительным преимуществом старости всякий пользуется все-таки лишь в меру своих интеллектуальных сил, т. е. выдающиеся головы — больше всех других; однако в меньшей степени оно несомненно достается каждому человеку. Только крайне [385]убогие и пошлые натуры продолжают быть в старости столь же общительными, как и раньше: они становятся в тягость обществу, к которому более не подходят, и в лучшем случае добиваются лишь того, чтобы их терпели, — тогда как, бывало, их искали.

В указанном обратном отношении между числом наших лет и степенью нашей общительности можно также усмотреть еще и телеологический смысл. Чем человек моложе, тем больше он еще нуждается во всякого рода наставлении: так вот, природа обрекла его на взаимное обучение, через которое проходит каждый в общении с себе подобными и по отношению к которому человеческое общество можно бы назвать большим бэлль-ланкастеровским учебным заведением: ведь книги и школы — средства искусственные, несогласные с планом природы. Весьма целесообразно, поэтому, для человека посещать естественное учебное заведение тем прилежнее, чем он моложе.

Nihil est ab omni parte beatum („нет счастья, безупречного во всех отношениях“), говорит Гораций, а, по выражению индийской пословицы, „нет лотоса без стебля“: так и одиночество, наряду со столь многочисленными выгодами, имеет также и свои маленькие невыгоды и неудобства, которые однако ничтожны в сравнении с тем, что́ мы терпим в обществе; поэтому, у кого есть за собой какое-либо достоинство, тому всегда легче будет обходиться без людей, чем с ними. — Впрочем, среди этих невыгод есть одна, которую не так легко сознать, как остальные. Она заключается вот в чем: как благодаря постоянному пребыванию дома наше тело становится столь восприимчивым к внешним влияниям, что заболевает от всякого холодного ветерка, точно так же при постоянной замкнутости и одиночестве душа наша приобретает такую чувствительность, что незначительнейшие случаи, слова, даже, пожалуй, одна игра чужой физиономии способны обеспокоить, задеть или оскорбить нас, — между тем как тот, кто все время остается на людях, не обращает на подобные вещи никакого внимания.

Кто же, теперь, особенно в более юные годы, хотя справедливое отвращение к людям уже часто заставляло его искать одиночества, не в силах однако долго сносить его безлюдья, тому я советую привыкать брать с собой в общество часть своего одиночества, т. е. учиться и в обществе быть до некоторой степени одиноким. Он должен для этого не сообщать немедленно своих мыслей другим, а, с другой стороны, не придавать большого значения тому, что́ говорят они; надо, напротив, не ждать от них многого в моральном и интеллектуальном отношениях и потому воспитывать в себе то равнодушие к их мнениям, которое является вернейшим средством всегда обнаруживать достохвальную терпимость. Тогда, пребывая среди людей, мы все же [386]не будем так всецело поглощены их обществом, а получим больше возможности сохранить по отношению к ним чисто объективное положение: это предохранит нас от тесного соприкосновения с обществом и потому от всякого загрязнения или даже оскорбления. У нас есть даже хорошее драматическое изображение такой ограниченной или огражденной общительности в комедии Моратина „el Café o sea la comedia nueva“, именно в действующей там фигуре д.-Педро, особенно во второй и третьей сцене первого акта. В этом смысле общество можно сравнить также с огнем, у которого умный греется в надлежащем отдалении, тогда как дурак прямо суется в него, чтобы потом, обжегшись, бежать в холод одиночества и жаловаться на то, что огонь жжет.

10) Зависть свойственна человеку от природы: тем не менее, это — порок и вместе несчастье[12]. Нам надлежит, поэтому, считать ее врагом нашего счастья и стараться уничтожить ее как злого демона. К этому клонит Сенека, прекрасно замечая: nostra nos sine comparatione delectent: nunquam erit felix quem torquebit felicior (de ira III, 30 — „О гневе“: „будем наслаждаться своим уделом, не прибегая к сравнениям, — никогда не будет счастлив тот, кого мучит вид бо̀льшего счастья“), затем еще: quum adspexeris quot te antecedant, cogita quot sequantur (Письмо 15: „когда тебе придет в голову, сколько людей идет впереди тебя, — подумай, сколько их следует сзади“); итак, мы должны чаще брать в расчет тех, кому приходится хуже нашего, нежели тех, которые, по-видимому, пользуются лучшим жребием. Даже когда нас постигнут настоящие бедствия, наиболее действительным, хотя из одного источника с завистью вытекающим утешением является для нас вид еще бо́льших, чем наши, страданий, а затем общение с людьми, находящимися в одинаковом с нами положении, с sociis malorum.

Это — об активной стороне зависти. Касательно ее пассивной стороны надо помнить, что никакая ненависть не бывает столь непримиримой, как зависть: вот почему мы не должны бы неустанно и ревностно стремиться к ее возбуждению в других, — напротив, мы лучше бы сделали, если бы отказались от этого удовольствия, как и от некоторых иных, из-за их опасных последствий. — Есть три аристократии: 1) аристократия рождения и ранга, 2) денежная аристократия, 3) аристократия умственная. Последняя, собственно говоря, самая почетная, да она и признается такой, — для этого нужно только время. Ведь сказал же Фридрих Великий: „les âmes privilègiées rangent à [387]l’égal des souverains“ („особо одаренные люди стоят наравне с государями“), — слова эти, именно, были обращены к гофмаршалу, шокированному тем, что в то время как министры и генералы ели за маршальским столом, Вольтеру было указано место за столом, где сидели лишь царствующие особы и принцы. — Каждую из этих аристократий окружает толпа ее завистников, которые питают тайную злобу против всякого ее члена и, если им не приходится его бояться, стараются на разные лады дать ему понять: „ты нисколько не лучше нас!“ Но как раз эти усилия и выдают их убеждение в противном. Метод же, какому должны следовать те, кому завидуют, состоит в том, чтобы держать вдали всех принадлежащих к этой толпе и возможно более избегать всякого с ними соприкосновения, постоянно отделяя себя от них широкою пропастью; а где этого нельзя, там надо в высшей степени хладнокровно относиться к их усилиям, которые обречены на неудачу в самом своем источнике: и мы видим, что такой образ действий общепринят. Напротив, члены одной аристократии по большей части прекрасно и без зависти уживаются с членами двух остальных: ибо каждый преимуществу другой аристократии противопоставляет собственное.

11) Надо зрело и неоднократно обсуждать всякое предприятие, прежде чем пустить его в ход, и даже после того как все продумано самым основательным образом, остается еще отнести кое-что на долю недостаточности всякого человеческого познания, в силу чего всегда еще могут оказаться обстоятельства, выяснить или предусмотреть которые не было возможности и которые при случае подорвут весь расчет. Это соображение всегда является лишним шансом на отрицательной стороне и убеждает нас — в важных делах ничего не трогать без нужды: quieta non movere („не тревожить того, что лежит спокойно“). Но уже если мы пришли к решению и принялись за дело, так что остается все предоставить своему течению и только ожидать результатов, — тогда нечего терзаться, постоянно вновь обдумывая то, что уже совершено, и беспрестанно вспоминая о возможной опасности: теперь, напротив, надо считать дело вполне решенным, отказаться от всякого дальнейшего его обсуждения и спокойно довольствоваться убеждением, что мы все в свое время зрело взвесили. Такой совет дает и итальянская пословица legala bene, e poi lascia la andare, которую Гете переводит: „Du, sattle gut und reite getrost“ („седлай хорошенько и смело пускайся в путь“), — замечу мимоходом, что и значительная часть его изречений, помещенных под заголовком „Sprichwörtlich“, представляет собою тоже переведенные итальянские пословицы. — Если, тем не менее, исход получается дурной, то это потому, что все человеческие дела подвержены случайности и ошибкам. Ведь [388]даже Сократ, мудрейший из людей, нуждался в предостерегающем демоне, чтобы поступать как следует или по крайней мере избегать промахов хотя бы в своих собственных, личных делах: это показывает, что здесь мало какого бы то ни было человеческого рассудка. Вот почему известное, принадлежащее якобы одному из пап изречение, что виновниками всякого постигающего нас бедствия бываем, по крайней мере, в каком-нибудь одном отношении, мы сами, не может быть признано истинным безусловно и для всех случаев, — хотя оно и справедливо относительно огромного большинства их. Смутным сознанием этого обстоятельства, по-видимому, в значительной степени объясняется и то, что люди по возможности стараются скрыть свое несчастье, строя, поскольку это удается, довольные физиономии. Их беспокоит, что от их страдания будет сделано заключение к их вине.

12) При несчастном событии, которое уже наступило и потому не может более измениться, не подобает даже допускать в себе мысли о том, что дело могло бы сложиться иначе, а еще менее — о том, каким образом несчастье можно было бы предотвратить: ибо именно эта мысль и делает горе нестерпимым, так что человек превращается тогда в ἑαυτοντιμορουμενος („самобичующегося“). Напротив, надо поступать, как царь Давид, который, пока его сын лежал в болезни, осаждал Иегову непрестанными просьбами и мольбами, а когда тот умер, махнул рукой и больше об этом не думал. Кто же для этого недостаточно легкомыслен, тот пусть ищет утешения в фаталистической точке зрения, уяснив себе ту великую истину, что все совершающееся наступает с необходимостью и, стало быть, — неотвратимо.

При всем том, правило это односторонне. Оно, правда, пригодно для нашего непосредственного облегчения и успокоения в несчастных случаях: однако, если в нем, как это по большей части бывает, виновна, по крайней мере до некоторой степени, наша собственная небрежность либо дерзость, то многократная, мучительная дума о том, каким образом можно было бы избежать несчастья, является благодетельным самонаказанием, служащим для нашего предостережения и исправления, т. е. полезным на будущее время. И при явно совершенных ошибках мы не должны, как это обыкновенно делают, стараться оправдать, приукрасить или умалить их перед самими собою, а должны признаться в них и ясно представить их себе во всем их объеме, чтобы можно было принять твердое намерение избегать их в будущем. Конечно, при этом приходится причинять себе большое страдание от недовольства самим собой: но ὁ μη δαρεις ανϑρωπος ου παιδευεται („человек не битый ничему не научится“). [389]

13) Мы должны накладывать узду на свое воображение во всем, что́ касается нашего блага и горя. Итак, прежде всего не надо строить никаких воздушных замков, — ибо они слишком убыточны, так как нам тотчас же приходится со вздохом опять ломать их. Но еще более надо остерегаться тревожить свое сердце картинами только возможных несчастий. Ведь если бы они были лишены всякой реальной основы или по крайней мере были очень сомнительного свойства, то при пробуждении от такого сна мы тотчас видели бы, что все это было просто мираж: это тем более заставляло бы нас радоваться лучшей действительности и во всяком случае позволяло бы нам выводить отсюда предостережение против очень отдаленных, хотя и возможных несчастий. Но такого рода картинами фантазия наша тешится неохотно: совсем без всякого основания она воздвигает разве только веселые воздушные замки. Материалом для ее мрачных видений служат несчастья, являющиеся для нас хотя бы и далекой, но все-таки более или менее действительной угрозой: их-то она преувеличивает, представляет их возможность гораздо более близкой, тем это есть на самом деле, и рисует их в самом ужасном свете. Такого рода сновидение не может быть немедленно отброшено нами при пробуждении, как приятная греза: последнюю тотчас опровергает действительность, оставляя, самое большое, слабую надежду в недрах возможности. Но раз мы предались мрачным фантазиям (blue devils), нас окружат картины, от которых не так-то легко отрешиться: ибо возможность их в общем несомненна, а определить ее степень мы не всегда в состоянии, — она легко, поэтому, превращается в вероятность, и мы попадаем в руки тревожного страха. Вот почему, стало быть, на вещи, касающиеся нашего блага и горя, мы должны смотреть исключительно глазами разума и способности суждения, т. е. подвергать их сухому и холодному разбору, с помощью простых понятий и in abstracto. Фантазия при этом не должна принимать никакого участия: ибо суждение не ее дело, — она только рисует перед нами картины, которые приводят душу в бесполезное и часто очень мучительное волнение. Всего строже правило это надлежит соблюдать вечером. Ибо как темнота делает нас боязливыми, заставляя нас всюду видеть страшные образы, точно так же, аналогично ей, действует и смутность мысли, — и всякая неопределенность порождает сомнение: поэтому вечером, когда ослабевшие рассудок и способность суждения покрываются субъективной тьмою, а интеллект становится утомлен и ϑορυβουμενος („подозрителен“), утрачивая силу смотреть в корень вещей, — предметы нашего размышления, касающиеся наших личных обстоятельств, легко принимают тревожный вид и становятся пугалами. Всего больше бывает это по ночам, в постели, когда ум совсем [390]расслаблен, так что способность суждения не может уже отправлять своей функции, воображение же еще продолжает действовать. Тогда ночь на все решительно накладывает свой черный колорит. Вот почему мысли наши перед засыпанием или даже при ночном пробуждении почти в такой же мере придают вещам искаженный и извращенный вид, как и сновидения, а к тому же, если они касаются личных дел, принимают обыкновенно самую мрачную, прямо ужасную окраску. Потом, утром, все эти ужасы исчезают, подобно снам, — таково значение испанской пословицы: noche tinta, blanco el dia („ночь окрашена, день бел“). Но и вечером, когда горит огонь, рассудок, подобно глазам, не имеет уже столь ясного зрения, как при дневном свете: вот почему это время непригодно для обсуждения серьезных, особенно же неприятных дел. Для этого самое удобное время — утро, как и вообще для всякой без исключения работы, как умственной, так и физической. Ибо утро, это — юность дня: все ясно, свежо и легко; мы чувствуем себя сильными, и все наши способности в полном нашем распоряжении. Не следует сокращать этого времени поздним вставанием, а также тратить его на недостойные занятия или разговоры: надо видеть в нем квинтэссенцию жизни и считать его до некоторой степени священным. Вечер, напротив, это — старость дня: вечером мы утомлены, болтливы и легкомысленны. — Всякий день есть маленькая жизнь: всякое пробуждение и вставание — маленькое рождение; всякое свежее утро — маленькая юность; всякое приготовление ко сну и засыпание — маленькая смерть.

Вообще же состояние нашего здоровья, сон, питание, температура, погода, окружающая обстановка и еще много других внешних моментов оказывают огромное влияние на наше настроение, а это последнее — на наши мысли. Вот почему как наш взгляд на какое-нибудь дело, так и наша способность к работе находятся в такой сильной зависимости от времени и даже от места. Так что, стало быть,

„Nehmt die gute Stimmung wahr,
Denn sie kommt so selten“.

G.

(Пользуйтесь хорошим настроением, ибо оно приходит так редко).

И не только относительно чисто-объективных концепций и оригинальных мыслей приходится выжидать, соблаговолят ли они и когда именно явиться, но даже основательное обсуждение какого-нибудь личного дела не всегда удается в то время, которое мы заранее для него определили, и когда мы к нему приготовились: и оно, обсуждение, тоже само избирает для себя время, и тогда сами собою приходят в движение соответствующие мысли, а мы следим за ними с полным вниманием.

В рекомендованное обуздание фантазии входит еще также, чтобы [391]мы не дозволяли ей вновь воскрешать и рисовать перед нами пережитые некогда несправедливость, ущерб, потерю, оскорбления, пренебрежения, обиды и т. п.: ведь тут мы опять поднимаем давно уже дремлющие досаду, злобу и все ненавистнические страсти, оскверняя тем свою душу. Ибо, по прекрасной притче, встречающейся у новоплатоника Прокла, как в каждом городе, наряду с гражданами благородными и выдающимися, живет и всякого рода чернь (οχλος), так и в каждом, даже благороднейшем и возвышеннейшем, человеке вложены от природы все те низменные и пошлые моменты, какие присущи человеческой, даже животной натуре. Чернь эту не следует возбуждать к мятежу, она не должна даже смотреть из окон, ибо она обладает отвратительной внешностью: между тем, отмеченные похождения фантазии служат для нее демагогами. Сюда относится также, что малейшая неприятность, исходит ли она от людей или вещей, если мы продолжительное время с нею носимся, расписывая ее яркими красками и в увеличенном масштабе, способна принять чудовищные размеры, так что мы выходим из себя. Ко всему неприятному нужно, напротив, относиться крайне прозаически и трезво, чтобы мы в состоянии были возможно легче его перенести.

Мелкие предметы, находясь на близком расстоянии от глаз, ограничивают наш кругозор и скрывают от нас мир: точно так же, люди и вещи нашей ближайшей обстановки, хотя бы они были крайне незначительны и безразличны, все-таки часто сверх меры привлекают к себе наше внимание и мысли, действуя к тому же раздражающим образом, и вытесняют мысли и дела важные. С этим надо бороться.

14) При взгляде на то, что́ не наше, в нас очень легко возникает мысль: „а что, если бы это было моим?“, — и мысль эта заставляет нас чувствовать известное лишение. Вместо того, мы чаще должны бы спрашивать: „а что, если бы это не было моим?“, — я хочу сказать, мы должны стараться по временам так смотреть на то, чем владеем, как если бы мы вспоминали о нем уже после его утраты. И так по отношению ко всему, что бы оно ни было: к собственности, здоровью, друзьям, возлюбленной, жене, детям, лошадям и собакам, — ибо большею частью потеря впервые открывает нам ценность вещей. При рекомендуемой же точке зрения на них, во-первых, обладание ими непосредственно станет для нас дороже, чем прежде, а во-вторых — мы всячески постараемся сохранить их за собой: не будем подвергать риску собственность, раздражать друзей, вводить в искушение верность жены, будем охранять здоровье детей и т. д. — Мы часто стремимся прояснить смутное настоящее представлением будущих возможностей и изобретением многоразличных химерических надежд, [392]из которых всякая чревата разочарованием, какое неизбежно явится, как скоро она разобьется о суровую действительность. Лучше было бы избирать предметом своих дум многочисленные дурные возможности, так как это дает повод частью для мер к их предотвращению, частью для приятных сюрпризов, в случае если они нас минуют. Ведь мы всегда заметно радуемся после какой-нибудь устраненной тревоги. Хорошо даже представлять себе иногда великие несчастья, какие могут нас случайно постигнуть, именно, чтобы легче переносить действительно постигающие нас потом гораздо меньшие беды: мы находим утешение в мысли о худшем, которого не случилось. Ради этого правила не надо однако пренебрегать предшествующим.

15) Так как обстоятельства и события, нас касающиеся, проходят и сменяются друг другом совсем отдельно, без порядка и без взаимной связи, являя между собою самый резкий контраст и не имея ничего общего, кроме именно того, что они касаются нас, — то, чтобы им соответствовать, наши мысли и заботы относительно них должны отличаться такою же замкнутой обособленностью. Таким образом, когда мы что-нибудь предпринимаем, нам надлежит отвлечься от всего остального и покончить с этим делом, чтобы все в свое время исполнить, вкусить и претерпеть, совершенно не думая о прочем: мы должны, стало быть, хранить свои мысли как бы в выдвижных ящиках, один из которых мы открываем, в то время как все прочие остаются закрытыми. Этим устраняется возможность того, чтобы какая-нибудь тягостная забота отравляла всякое маленькое наслаждение в настоящем и лишала нас всякого покоя; чтобы одни соображения вытесняли остальные; чтобы забота об одном каком-нибудь важном деле порождала нерадение ко многим мелким и т. д. Особенно же тот, кто способен к высоким и благородным размышлениям, никогда не должен допускать, чтобы доступ для них всецело преграждали захватывающие и наполняющие его ум личные дела и низменные попечения: ведь это в полном смысле было бы propter vitam vivendi perdere causas („из-за жизни терять жизненные основания“). — Конечно, для того чтобы таким образом себя направлять и сдерживать, нужно, как и для столь многого другого, самопринуждение: однако нас должно укреплять в нем то соображение, что всякому человеку приходится очень часто и в очень сильной степени подчиняться внешнему давлению, без которого не обходится ничья жизнь, но что небольшое, в подобающем случае примененное самопринуждение предохранит нас впоследствии от многих принуждений извне, — подобно тому как маленький отрезок круга возле центра соответствует часто во сто раз большему у периферии. Ничто в такой мере не избавляет нас от внешнего принуждения, как [393]самопринуждение, — это выражено в изречении Сенеки: si tibi vis omnia subjicere, te subjice rationi („если хочешь все себе покорить, покори себя разуму“. Письмо 37). К тому же, самопринуждение всегда продолжает оставаться в нашей власти, и мы можем, в случае крайности, или когда оно заденет наше самое чувствительное место, несколько его ослабить; принуждение же, идущее извне, ни с чем не считается, не знает пощады и жалости. Мы поступаем, поэтому, мудро, если упреждаем последнее первым.

16) Ставить предел своим желаниям, держать в узде свои страсти, смирять свой гнев, всегда памятуя, что отдельному человеку доступна лишь бесконечно малая часть всего, достойного желаний, а что каждый обречен на многочисленные беды, — т. е., словом, απεχειν και ανεχειν („воздерживаться и терпеть“): вот правило, без соблюдения которого ни богатство ни власть не помешают нам чувствовать себя жалкими. Таков смысл стихов Горация:

Inter cuncta leges, et percontabere doctos
Qua ratione queas traducere leniter aevum;
Ne to semper inops agitet vexetque cupido,
Ne pavor et rerum mediocriter utilium spes.

(„Всюду будешь ты стараться вычитать и спрашивать у ученых, каким способом потише прожить свой век, чтобы не волновали и не мучили тебя постоянно бесплодное вожделение, либо страх, либо надежда на то, что́ мало полезно“).

17) 'Ο βιος ἐν τῃ κινησει ἐστι („жизнь состоит в движении“), с несомненным правом замечает Аристотель: и как, сообразно с этим, наша физическая жизнь заключается лишь в непрестанном движении и им обусловлена, точно так же и для нашей внутренней, духовной жизни требуется постоянная работа, какое-нибудь занятие, в виде действий или мыслей, — доказательством этому служит уже тот факт, что праздные и свободные от мыслей люди тотчас принимаются барабанить по столу руками или каким-либо предметом. Ведь бытие наше по самому существу своему исключает отдых: вот почему полное бездействие скоро становится для нас невыносимым, производя ужаснейшую скуку. И это влечение к деятельности нужно регулировать, чтобы оно получало себе методическое и потому лучшее удовлетворение. Итак, стало быть, для счастья человека необходима работа — он должен чем-нибудь заниматься, что-нибудь, где можно, делать, и во всяком случае чему-нибудь учиться: его силы требуют себе применения, и ему хочется видеть какой-либо результат от этого применения. Наибольшее удовлетворение в этом отношении получается однако, когда мы что-нибудь делаем, изготовляем, будь то корзина, будь то книга: наблюдать же, как то и другое произведение с каждым днем растет под нашими руками и наконец достигает завершения, — это [394]непосредственно делает нас счастливыми. Так бывает с художественным созданием, с книгой, даже с простой ручной работой: само собою разумеется, — чем благороднее вид произведения, тем выше и наслаждение. Всего счастливее, с этой точки зрения, люди даровитые, которые сознают в себе способность к созиданию важных, великих и цельных творений. Ибо от этого на все их существование распространяется интерес высшего порядка, сообщающий ему усладу, какой лишена жизнь других людей, так что она, в сравнении с их жизнью, оказывается совершенно пустой. Именно, для них, для одаренных, бытие и мир, наряду с общим для всех, материальным интересом, обладает еще другим и высшим, формальным интересом, содержа в себе материал для их произведений, собиранием которого они ревностно занимаются в течение своей жизни, как только перестают давить на них личные нужды. И интеллект у них до некоторой степени двойной: во-первых, это — интеллект, предназначенный для обыкновенных отношений (дел воли), подобно уму всех других людей; во-вторых, это — интеллект для чисто объективной концепции вещей. Таким образом, жизнь их имеет двоякий характер: они бывают вместе зрителями и актерами, тогда как остальные — только актеры. — Однако пусть все чем-нибудь занимаются, в меру своих способностей. Ибо насколько вредно влияет на нас отсутствие планомерной деятельности, какой-либо работы, это заметно во время долгих увеселительных путешествий, когда человек порою чувствует себя прямо несчастным, — потому что, лишенный истинного дела, он бывает как бы вырван из своей естественной стихии. Делать усилия и бороться с препятствиями является для человека такою же потребностью, как для крота рыть землю. Бездействие, порожденное вседовольством длительного наслаждения, было бы ему невыносимо. Преодоление трудностей — вот истинное наслаждение его бытия: будут ли эти трудности материального свойства, как в практической жизни, или духовного, как при изучении и исследовании, — борьба с ними и победа приносит счастье. Если для них не представляется случая, то мы устраиваем их себе, как можем: в зависимости от того, какова индивидуальность человека, он будет охотиться либо играть в бильбокэ, или, под бессознательным импульсом своей природы, начнет искать ссор либо заводить интриги, или пустится на плутни и всякого рода гадости, чтобы только положить конец невыносимому для него состоянию покоя. Difficilis in otio quies.

18) Путеводной звездой своих стремлений надо избирать не образы фантазии, а отчетливо сознанные понятия. В большинстве случаев однако происходит обратное. Именно, при ближайшем рассмотрении оказывается, что для наших решений окончательное значение имеют, [395]в последнем итоге, большею частью не понятия и суждения, а воображение, которое рисует и отстаивает перед нами одну из альтернатив. Не помню уже, в каком романе Вольтера или Дидро герою, когда он был юношей и, подобно Геркулесу, стоял на распутье, добродетель всегда представлялась в образе его старого гувернера, морализующего с табакеркой в левой и с щепоткой табаку в правой руке, порок же — в виде камеристки его матери. — Особенно в юности цель нашего счастья фиксируется для нас в форме тех или иных образов, которые носятся перед нами и часто держатся в течение половины жизни, а то и целую жизнь. Это — собственно дразнящие призраки: стоит нам только добраться до них, как они исчезают бесследно, и мы узнаем, что не получим от них решительно ничего из ими обещанного. Таковы отдельные сцены семейной, гражданской, общественной, деревенской жизни, мечты о жилище, обстановке, знаках отличия, выражениях почета и т. д., и т. д. — chaque fou a sa marotte: сюда же часто принадлежит и образ милой. Такое положение дел вполне естественно: наглядное представление, имея непосредственный характер, оказывает, конечно, и более непосредственное действие на нашу волю, нежели понятие, абстрактная мысль, дающая только общие черты, без частностей, из которых между тем как раз и слагается реальный мир, — она может, поэтому, влиять на нашу волю лишь косвенным путем. А между тем лишь понятие не изменяет своему слову, так что развитой человек верит только ему. Правда, конечно, оно нуждается иной раз в пояснении и парафразе с помощью тех или иных картин, — однако лишь cum grano salis.

19) Предыдущее правило можно подвести под более общее положение, что человек всегда должен сохранять власть вообще над всеми впечатлениями от наличных и наглядных предметов. Впечатления эти бывают несоразмерно сильны в сравнении с тем, что́ мы просто думаем и сознаем, не благодаря их материалу и содержанию, часто очень малозначительным, а благодаря их форме — наглядности и непосредственности, которая овладевает душою, тревожа ее покой или колебля ее намерения. Ибо находящееся перед нами, наглядное, будучи легко доступно обозрению, всегда действует сразу со всей присущей ему силою; напротив, мысли и доводы должны быть продуманы порознь, для чего нужно время и спокойствие, — вот почему они не могут быть во всякую минуту в полной наличности. Благодаря этому обстоятельству, приятное, от которого мы отказались в силу размышлений, все-таки привлекает нас, когда оно у нас перед глазами. Точно также, нас задевает отзыв, принадлежащий людям, заведомо некомпетентным; мы чувствуем гнев при оскорблении, хотя понимаем, что оно достойно презрения; равным образом, десять доводов [396]за отсутствие какой-нибудь опасности перевешиваются ложной видимостью ее действительного существования и т. д. Во всем этом сказывается то, что существо наше искони чуждо разумности. Такого рода впечатлению часто подпадают женщины, да и у немногих мужчин разум пользуется таким преобладанием, чтобы им не приходилось страдать от этого влияния. Где же мы не в силах совершенно преодолеть его с помощью одних мыслей, там самое лучшее парализовать данное впечатление противоположным, — например, впечатление обиды — общением с лицами, которые относятся к нам с большим уважением, впечатление угрожающей опасности — реальным созерцанием того, что́ ей противодействует. Ведь мог же итальянец, о котором рассказывает Лейбниц (в Новых опытах, кн. I, гл. 2, § 11), противостоять даже пытке тем, что во время ее, по заранее принятому намерению, он ни на секунду не выпускал из головы образ виселицы, на которую попал бы в случае своего сознания; поэтому он время от времени кричал io ti vedo[13], дав впоследствии этим словам указанное объяснение. — Именно по рассмотренной здесь причине, когда все окружающие держатся различного с нами мнения и сообразно тому ведут себя, нам трудно бывает сохранить свою твердость, даже если мы убеждены в их заблуждении. С глазу на глаз соблюдаемый верноподданнический церемониал доверенного спутника должен играть роль почти необходимого укрепительного средства для преследуемого, всерьез incognito путешествующего короля-изгнанника, — иначе последний в конце концов начнет сомневаться в собственном „я“.

20) После того как во второй главе мною отмечено уже высокое значение здоровья, этого первого и важнейшего условия для нашего счастья, мне остается здесь дать еще несколько самых общих советов, касающихся его укрепления к сохранения.

Надо закалять себя, налагая, пока мы здоровы, на свое тело, как в его целом, так и в каждой части, побольше напряжений и затруднений и приучаясь противостоять всякого рода враждебным влияниям. Но как скоро вы заметите болезненное состояние, всего ли организма, или отдельной его части, надо тотчас обратиться к противоположному методу, оказывая больному телу или его части всяческую пощаду или заботу: ибо органы страдающие и ослабленные неспособны закаляться.

Мускулы крепнут, когда ими много пользуются, — нервы, напротив, слабеют при этом. Поэтому, упражняйте свои мускулы всякой посильной для них работой, нервы же оберегайте от всякого напряжения. Так, мы должны охранять глаза от слишком яркого, особенно отраженного света, от всякого напряжения впотьмах, а также от [397]продолжительного рассматривания слишком мелких предметов; уши — от слишком сильного шума; главным же образом мозг — от насильственного, слишком долгого или несвоевременного напряжения, так что он должен оставаться в покое при пищеварении, ибо тогда та же самая жизненная сила, которая в мозгу образует мысли, напряженно работает в желудке и кишках, приготовляя хим и хил, — равным образом, пусть он отдыхает при значительной мускульной работе или даже и после нее. Ведь с двигательными нервами бывает то же, что и с чувствующими, и как боль, ощущаемая в поврежденных членах, на самом деле ютится в мозгу, точно так же идут и работают собственно не ноги и руки, а головной мозг, — именно та его часть, которая, через посредство продолговатого и спинного мозга, возбуждает нервы данных членов и тем приводит последние в движение. Соответственно тому, и утомление, чувствуемое нами в ногах или руках, подлинным своим местопребыванием имеет мозг: поэтому именно те только мускулы утомляются, движение которых произвольно, т. е. исходит от мозга, а вовсе не те, которые работают без участия воли, например — сердце. Очевидно, стало быть, мозг потерпит ущерб, если принуждать его к сильной мускульной работе и умственному напряжению в одно и то же время или хотя бы только в непосредственной смене. Этому не противоречит тот факт, что в начале прогулки или вообще при кратковременной ходьбе мы часто подмечаем в себе повышенную умственную деятельность: ибо здесь еще не наступило утомление упомянутых частей мозга, а с другой стороны подобная легкая мускульная работа и усиленное благодаря ей дыхание способствуют доставке к мозгу артериальной, теперь к тому же и лучше окисленной крови. — В особенности же следует давать мозгу нужную для его обновления, полную меру сна: ибо сон имеет для всего человека такое же значение, как завод для часов (ср. Мир как воля и представление, II, 217, по 3-му изд. — II, 240). Мера эта будет тем больше, чем мозг развитее и деятельнее; однако переступать ее было бы простой тратой времени, так как в этом случае сон теряет в силе то, что он выигрывает в продолжительности (II, 247, по 3-му изд. — II, 275)[14]. Вообще, надо хорошенько себе усвоить, что мышление наше есть не что иное, как органическая функция мозга, и что с ним, следовательно, по отношению к работе и отдыху, дело [398]обстоит так же, как и со всякой другой органической деятельностью. Как чрезмерное напряжение портит глаза, так портит оно и мозг. Правильно было сказано: мозг мыслит, подобно тому как желудок варит пищу. Ложное представление о какой-то нематериальной, простой, по самому существу своему всегда мыслящей и потому неутомимой душе, которая якобы помещается в мозгу лишь временно и ни в чем на свете не нуждается, успело, конечно, сбить некоторых с толку, побудив их на безрассудные поступки и притупление своих умственных сил: так, например, Фридрих Великий попытался как-то совершенно отучить себя от сна. Профессора философии хорошо сделали бы, если бы не поощряли подобной, даже в практическом отношении пагубной нелепости своею, правоверно держащейся катехизиса философией старых баб. — Следует усвоить себе привычку считать свои умственные силы в полном смысле за физиологические функции, руководствуясь этим в их обработке, сбережении, применении и т. д., и помнить, что на уме отзывается всякое телесное страдание, неудобство, расстройство, в какой бы части тела оно ни случилось. Всего лучше научит этому Кабанис со своими Des Rapports du physique et du moral de l’homme.

В пренебрежении указанным здесь советом кроется причина, почему иные великие умы, а также великие ученые, впадали на старости лет в слабоумие, ребячество и даже сумасшествие. То, например, обстоятельство, что прославленные английские поэты XIX-го столетия, как Вальтер Скотт, Вордсворт, Саути и мн. др., в старости, уже на шестом десятке даже, оказались умственно-тупыми и неспособными и прямо дошли до умственного маразма, объясняется, без сомнения, следующим: все они, прельщенные высоким гонораром, относились к авторству как к ремеслу, т. е. писали из-за денег. Это побуждает к противоестественному напряжению, и кто запрягает своего пегаса в ярмо или подгоняет свою музу кнутом, того ждет такое же возмездие, как и того, кто нес принудительную службу Венере. Я подозреваю, что и Кант в свои преклонные годы, когда он, наконец, стал знаменитостью, подорвал свои силы чрезмерной работой, подготовив этим второе детство своих последних четырех лет.

Всякий месяц в году оказывает свое особое и непосредственное, т. е. независимое от погоды, влияние на наше здоровье, вообще на все наше телесное состояние, а также и на духовное.


[399]
В. Принципы, касающиеся нашего поведения относительно других.

21) Чтобы пройти свой путь по миру, полезно взять с собой большой запас предусмотрительности и снисходительности: первая предохранит нас от убытков и потерь, вторая — от споров и ссор.

Кому приходится жить среди людей, тот не должен безусловно отвергать ни одной индивидуальности, так как она ведь все-таки установлена и дана природою, — хотя бы, следовательно, индивидуальность эта была самой плохой, самой жалкой, либо самой смешной. Напротив, он должен принимать ее как нечто неизменное, чему, в силу вечного и метафизического принципа, надлежит быть таким, каково оно есть; в случаях прискорбных надо думать: „должны существовать и такие молодцы“. Относясь к делу иначе, мы поступаем несправедливо и вызываем в другом вражду на живот и на смерть. Ибо никто не может изменить своей собственной индивидуальности, т. е. своего морального характера, своих познавательных сил, своего темперамента, своей физиономии и т. д. Таким образом, если мы совершенно и окончательно осуждаем его существо, то ему остается только бороться с нами как с смертельным врагом: ведь мы согласны признать за ним право на существование под тем только условием, чтобы он стал иным, нежели требует его неизменная природа. Поэтому, стало быть, мы, если желаем жить с людьми, должны каждого принимать и признавать с данной его индивидуальностью, какова бы она ни оказалась, и вправе заботиться лишь о том, чтобы извлечь из нее пользу, какую она может дать по своему характеру и свойствам; но нам не подобает ни надеяться на ее изменение, ни осуждать ее, без дальних слов, в ее настоящем виде[15]. Таков истинный смысл выражения: „жить и давать жить другим“. Задача эта, впрочем, не так легка, как справедлива, и счастливым надо считать того, кто может навсегда избавить себя от многих и многих индивидуальностей. — Между тем, для приобретения способности выносить людей, надлежит упражнять свое терпение на неодушевленных предметах, которые упорно противодействуют нашим усилиям, повинуясь механической или какой-нибудь иной физической необходимости: случай для этого представляется ежедневно. Приобретенное таким путем терпение мы научимся потом переносить на людей, привыкая думать, что и их, где они являются для нас помехою, побуждает к этому столь же строгая, в их натуре коренящаяся необходимость, как и та, с какою действуют вещи [400]неодушевленные: вот почему раздражаться на их поведение столь же глупо, как сердиться на камень, загородивший нам дорогу.

22) Достойно изумления, как легко и скоро сказывается в беседе между людьми однородность или разнородность их ума и сердца: она дает себя знать на всякой малости. Если даже разговор касается самых посторонних, самых безразличных вещей, то между лицами, существенно разнородными, почти каждая фраза одного более или менее не по душе другому, а иная прямо возбуждает в нем досаду. Люди же однородные тотчас и во всем чувствуют известную солидарность, которая, при значительной однородности, скоро слагается в полную гармонию, даже в унисон. Этим объясняется прежде всего то, почему во всех отношениях дюжинные личности обнаруживают такую общительность и всюду так легко находят себе вполне хорошее общество — таких добропорядочных, милых, отличных людей. С человеком недюжинным бывает обратное, и в тем большей степени, чем он даровитее, так что, при своей обособленности, он в состоянии чувствовать временами порядочную радость, выискав в другом хоть какую-нибудь однородную с ним самим черту, — хотя бы в самом слабом виде. Ибо каждый может иметь для другого лишь такое значение, какое тот имеет для него. Истинно великие умы гнездятся одиноко, подобно орлам, в высоте. — С другой стороны, отсюда становится понятным, почему единомышленники так скоро друг с другом сталкиваются, — их как будто взаимно влечет какая-то магнитная сила: рыбак рыбака видит издалека. Всего чаще, конечно, приходится наблюдать это на людях с низменным образом мыслей или плохими способностями, — но это лишь потому, что имя им легион, тогда как лучшие и одаренные натуры бывают и слывут редкими. По этой-то причине, например, в большом, практические цели преследующем товариществе два истые негодяя очень скоро узна́ют друг друга, как если бы у них в руках было особое знамя, и немедленно стакнутся для злоупотреблений либо предательства. Равным образом, представьте себе, per impossibile[16], большое общество из одних только очень умных и талантливых людей, за исключением замешавшихся сюда двух остолопов: последние почувствуют взаимное симпатическое влечение, и скоро каждый из них возрадуется в сердце своем, что ему попался хоть один разумный человек. Поистине любопытно быть свидетелем того, как двое, особенно из обделенных в моральном и интеллектуальном отношениях, с первого же взгляда признают друг друга, усердно стремятся сблизиться между собою, обмениваясь дружескими и радостными приветствиями, спешат друг другу навстречу, как будто они старые знакомые: это настолько бросается в глаза, что чувствуешь искушение допустить, согласно буддийскому учению о [401]метемпсихозе, что они были уже друзьями в каком-нибудь прежнем существовании.

Но что разъединяет людей, даже при большом сходстве, а также порождает между ними хотя бы преходящий разлад, это — разница в наличном настроении, которое почти всегда для каждого бывает иным, в зависимости от его теперешнего положения, занятия, обстановки, физического состояния, минутного направления мыслей и т. д. Отсюда возникает дисгармония между самыми согласованными личностями. Способность всегда вводить поправку, нужную для устранения такого диссонанса, и установлять равномерную температуру, возможна лишь при наивысшем развитии. Насколько для общественного единения важна одинаковость настроения, об этом можно судить по тому, что даже в многочисленном обществе пробуждается, ко всеобщему удовольствию, живой обмен мыслей и искренний интерес, коль скоро на всех вместе и однородно действует что-нибудь объективное, будь то опасность, надежда, или какое-нибудь известие, какое-нибудь редкое зрелище, театральное представление, музыка, или иное что. Ибо подобные вещи, оттесняя на задний план все личные интересы, создают всеобщее единство настроения. За недостатком такого объективного воздействия, хватаются обычно за субъективное: вот почему признанным средством для возбуждения в обществе единодушного настроения служит бутылка. Для той же цели пользуются даже чаем и кофе.

Но этою именно дисгармонией, какую различие минутного настроения так легко вносит во всякое общество, и объясняется отчасти, почему в воспоминании, свободном от этого и всех подобных разъединяющих, хотя бы и мало длительных влияний, каждый рисуется в идеализованном, иногда прямо почти преображенном виде. Воспоминание действует подобно собирательному стеклу в камер-обскуре: оно сокращает все размеры и тем дает гораздо более красивое изображение, чем самый оригинал. Преимуществом такого положения мы отчасти пользуемся уже при всяком своем отсутствии. Ибо хотя идеализующее воспоминание для завершения своего действия требует продолжительного времени, однако действие это начинает проявляться уже немедленно. На этом основании будет даже умно с нашей стороны показываться своим знакомым и добрым друзьям лишь через значительные промежутки времени: тогда, при новом свидании, заметно будет, что воспоминание уже приступило к своему делу.

23) Никто не может видеть поверх себя. Этим я хочу сказать; всякий усматривает в другом лишь то, что содержится и в нем самом, — ибо он может постичь и понимать его лишь в меру своего собственного интеллекта. Если же последний принадлежит к самому низкому сорту, то все умственные способности, даже величайшие, не [402]окажут на него никакого действия, и в обладателе их он не подметит ничего, кроме только самых низменных черт его индивидуальности, т. е. увидит лишь всю его слабость, недостатки его темперамента и характера. Из них он и будет сложен в его представлении. Высшие умственные дарования так же не существуют для него, как цвет для слепого. Ибо никакой ум не виден тому, у кого ума нет, а всякая оценка есть произведение из стоимости ценимого на познавательный кругозор ценящего. Отсюда следует, что мы ставим себя на один уровень со всяким, с кем разговариваем: здесь исчезает всякое возможное наше перед ним преимущество, и даже нужное в этом случае самоотречение остается совершенно незамеченным. Если, теперь, принять в расчет, что большинство людей отличаются совершенно низменным образом мыслей и плохими способностями, т. е. во всех отношениях пошлы, то легко будет понять, что невозможно говорить с ними, не становясь на это время самому пошлым, по аналогии с электрической индукцией; тогда мы основательно уразумеем подлинный смысл и верность выражения „опошляться“ и вместе с тем охотно станем избегать всяких сотоварищей, с которыми можно общаться только через посредство partie honteuse[17] своей натуры. И мы поймем также, что по отношению к тупицам и дуракам существует только один способ показать свой ум, и способ этот заключается в том, чтобы не говорить с ними. Но тогда, конечно, иной временами будет чувствовать себя в обществе, как танцор, который явился бы на бал, где находятся одни только хромые: с кем же прикажете ему танцевать?

24) Тот человек, один избранник на сотни, снискивает себе мое уважение, который, когда ему приходится чего-нибудь ждать, т. е. сидеть без дела, не принимается немедленно отбивать или выстукивать такт всем, что́ только ему попадется в руки — своею палкой, ножом и вилкой или иным чем. Он, вероятно, о чем-нибудь думает. На многих же людях можно наблюдать, что у них зрение вполне заступило место мышления: они стараются возбудить в себе сознание своего бытия помощью стука, — если только под рукою нет сигары, которая служит именно для этой цели. По той же самой причине они постоянно и всецело находятся во власти зрительных и слуховых впечатлений от всего, что́ вокруг них происходит.

25) Рошфуко верно заметил, что трудно чувствовать к кому-нибудь одновременно и глубокое уважение, и большую любовь. Нам остается, поэтому, на выбор, — добиваться от людей любви или уважения. Любовь их всегда своекорыстна, хотя и на крайне различные лады. К тому же, то, чем она приобретается, не всегда бывает таково, чтобы это льстило нашей гордости. Нас любят главным [403]образом в зависимости от того, насколько низко стоят наши претензии к уму и сердцу других, притом эти малые требовании должны быть серьезны и непритворны, а также не должны зависеть просто от той снисходительности, которая имеет свой корень в презрении. Если, теперь, припомнить очень правильное суждение Гельвеция: Le degré d’esprit nécessaire pour nous plaire, est une mesure assez exacte du degré d’esprit que nous avons („степень ума, нужная, чтобы нам понравиться, служит довольно точной мерою нашего собственного ума“), — то из этих посылок легко будет вывести соответствующее заключение. — С уважением же людей дело обстоит наоборот: его приходится вынуждать у них против их собственного желания; именно потому они его большею частью и скрывают. Вот почему оно дает нам, в глубине души, гораздо большее удовлетворение: оно стоит в связи с нашею ценностью, чего нельзя сказать непосредственно о людской любви, — ибо последняя субъективна, тогда как уважение объективно. Но выгоднее для нас, без сомнения, любовь.

26) Большинство людей настолько субъективны, что в сущности их ничто не интересует, кроме только их самих. Отсюда и происходит, что о чем бы вы ни говорили, они тотчас думают о себе, и всякое случайное, хотя бы самое отдаленное отношение к чему-нибудь, касающемуся их личности, привлекает к себе и захватывает все их внимание, так что они становятся уже неспособны понимать объективное содержание речи; равным образом, никакие доводы не имеют для них значения, коль скоро доводы эти идут вразрез с их интересами или с их тщеславием. Поэтому, они настолько легко оскорбляются, обижаются или вламываются в амбицию, что, говоря с ними в объективном тоне о чем бы то ни было, нельзя достаточно уследить за собою, чтобы не сказать чего-нибудь, имеющего, быть может, предосудительное значение для достойного и нежного „я“, какое перед нами находится. Ибо одно только это „я“ дорого им — больше ничего, и в то время как их ум и чувство закрыты для того, что́ есть в чужой речи истинного и меткого или красивого, тонкого, остроумного, они обнаруживают самую нежную чувствительность по отношению ко всему, что̀ может хотя бы лишь самым отдаленным и косвенным путем задеть их мелкое тщеславие либо как-нибудь невыгодно отозваться на их крайне драгоценном „я“. Таким образом, в своей обидчивости они уподобляются маленьким собакам, которым так легко, неведомо для себя, наступить на лапы, чтобы потом выслушивать их визг; или их можно сравнить также с больным, покрытым ранами и болячками, так что приходится самым осторожным образом избегать всякого возможного к нему прикосновения. У некоторых же дело доходит до того, что [404]выказанный или, по крайней мере, недостаточно скрытый в разговоре с ними ум и рассудительность действуют на них как личная обида, хотя они ее в этот момент еще утаивают; зато потом, впоследствии, неопытный человек напрасно размышляет и недоумевает над тем, чем это он мог навлечь на себя их злобу и ненависть. — Но, с другой стороны, им столь же легко польстить и понравиться. Вот почему их мнение большею частью бывает подкуплено и представляет собою просто решение в угоду их партии или класса, — а не что-нибудь объективное и справедливое. Все это основано на том, что у них воля имеют огромное преобладание над познанием и их ничтожный интеллект находится всецело на службе у воли, от которой не может освободиться ни на мгновение.

Красноречивым доказательством жалкой субъективности людей, вследствие которой они все относят к себе и от каждой мысли немедленно по прямой линии возвращаются к собственной особе, является астрология, ставящая ход великих мировых тел в соотношение с несчастным „я“ и связывающая появление комет на небе с земными раздорами и пустяками. А ведь это бывало во все, даже и в древнейшие времена (см., напр., Eclog., кн. I, гл. 22, 9, стр. 478).

27) При всяком вздоре, который, будучи сказан на публичном собрании либо в обществе или написан в литературном произведении, находит себе благосклонный прием или, во всяком случае, не встречает опровержения, не следует впадать в отчаяние и думать, будто так останется и впредь. Надо знать и утешаться мыслью, что потом и постепенно дело будет разобрано, освещено, обдумано, взвешено, обсуждено и по большей части в заключение получит себе правильную оценку: по прошествии срока, соответствующего трудности дела, почти все поймут в конце концов то, что́ для ясного ума видно было сразу. А пока что, нужно, конечно, запастись терпением. Ибо человек с правильным взглядом в среде ослепленных подобен тому, у кого часы идут верно и кто находится в городе, где башенные часы все установлены неправильно. Он один знает истинное время. Но какой для него от этого прок? все окружающие сообразуются с неверными городскими часами, — даже и те, кому известно, что только его часы отмечают истинное время.

28) Люди уподобляются детям в том отношении, что, если им спускать, они становятся непослушными: поэтому, ни для кого не надо быть слишком уступчивым и ласковым. Подобно тому как мы обыкновенно не теряем друга, если отказываемся дать ему взаймы, но очень легко лишаемся его, когда даем, — точно так же мы редко теряем друзей от нашего гордого и несколько небрежного к ним отношения, но это часто бывает при чрезмерной к ним ласковости и [405]предупредительности, которые делают их наглыми и невыносимыми, что̀ и приводит к разрыву. В особенности же люди абсолютно не могут выдержать мысли, что в них нуждаются: ее неразлучными спутниками бывают высокомерие и притязательность. У некоторых она возникает, до известной степени, в том уже случае, если мы с ними хороши, — быть может, если мы часто или в доверчивом тоне с ними разговариваем: они тотчас начнут воображать, что мы должны кое-что и снести от них, и попробуют раздвинуть границы, полагаемые вежливостью. Вот почему столь немногие годятся для сколько-нибудь близкого знакомства с ними, и надо особенно остерегаться того, чтобы не стать запанибрата с низменными натурами. Если же кто возымел мысль, что он для меня гораздо нужнее, чем я для него, то дело тотчас принимает в его уме такой оборот, как будто я что-нибудь у него украл: он будет стараться отомстить мне и вернуть себе похищенное. Превосходство над окружающими приобретается исключительно тем, что мы ни в какой форме и ни в каком отношении не нуждаемся в других и показываем им это. На этом основании рекомендуется время от времени давать почувствовать каждому, будет ли это мужчина или женщина, что мы отлично можем обойтись без него: это укрепляет дружбу. По отношению к большинству людей не повредит даже, если мы иной раз подпустим немножко пренебрежения к ним, — они от этого тем больше оценят нашу дружбу: chi non istima vien stimato („кто не уважает, того уважают“) говорит меткая итальянская пословица. Если же кто действительно для нас очень дорог, мы должны скрывать это от него, как будто бы это было преступление. Такой совет не особенно-то отраден, зато он верен. Даже для собак трудно не испортиться от больших ласк, — не говоря уже о людях.

29) То обстоятельство, что люди с более благородными задатками и высшими дарованиями так часто, особенно в юности, обнаруживают поразительное отсутствие знания людей и практического ума и потому легко попадают в обман или делают иные промахи, тогда как низменные натуры могут ориентироваться на свете гораздо быстрее и лучше, — обстоятельство это объясняется тем, что при недостатке опыта приходится судить a priori и что вообще никакой опыт не может в этом отношении соответствовать a priori. Ну, а это a priori людям обыкновенного пошиба дает критерий в собственном „я“, людям же благородным и даровитым — нет: ибо благодаря этим самым свойствам, они значительно разнятся от других. Вот почему, когда они судят о чужих мыслях и делах на собственный образец, их расчеты оказываются ошибочными.

Однако и такой человек может a posteriori, т. е. из чужих [406]наставлений и собственного опыта, увидать наконец, чего надо ждать от людей, в их целом, именно — что приблизительно 5/6 их, в моральном или интеллектуальном отношении, таковы, что кого не связывают с ними обстоятельства, тот делает лучше, если заранее их избегает и, насколько это возможно, остается вне всякого с ними соприкосновения. И все-таки едва ли когда получится у него достаточное понятие об их мелочности и ничтожестве; нет, все время, пока он живет, ему придется постоянно его расширять и пополнять, а между тем — очень и очень часто ошибаться в расчетах, к своему ущербу. Да и тогда, когда он действительно примет к сведению полученные уроки, все-таки приведется ему временами, попав в общество еще незнакомых для него людей, удивляться тому, как однако все они, по своим речам и лицам, выглядят вполне разумными, честными, чистосердечными, почтенными и добродетельными, притом, пожалуй, еще сообразительными и остроумными. Но это не должно вводить его в заблуждение: ведь все дело в том, что природа поступает не так, как плохие поэты, которые, изображая негодяев и дураков, делают это столь неуклюже и тенденциозно, что кажется, будто за каждой такой личностью стоит сам поэт, все время наводящий критику на ее образ мыслей и речи и восклицающий в виде предостережения: „это негодяй, это дурак, — не полагайтесь на то, что он говорит“. Природа, напротив, поступает подобно Шекспиру и Гете, в произведениях которых всякое действующее лицо, будь это сам дьявол, пока мы его видим и слушаем, оказывается правым: ибо оно конципировано с такой объективностью, что мы входим в его интересы и волей-неволей принимаем в нем участие, — так как в основе его, совершенно как и у произведений природы, положен внутренний принцип, благодаря которому его слова и действия оказываются естественными, следовательно — необходимыми. Таким образом, кто ожидает, что на свете черти странствуют с рогами, а дураки с погремушками, тот всегда будет их добычей или их игрушкой. Но сюда присоединяется еще, что при взаимном общении люди поступают, как луна, именно — всегда показывают только одну свою сторону, и у каждого есть даже врожденный талант превращать путем мимики свою физиономию в маску, которая представляет как раз то, чем он собственно должен бы быть, и которая, рассчитанная исключительно на его индивидуальность, настолько плотно к нему прилегает и подходит, что получается крайне обманчивое впечатление. Он надевает эту личину всякий раз, когда ему нужно вкрасться в чье-нибудь расположение. Ей надо доверять настолько же, как если бы она была из клеенки, памятуя прекрасную итальянскую пословицу: non è [407]si tristo cane, che non meni la coda („нет столь злой собаки, чтобы она не виляла хвостом“).

Во всяком случае, надо старательно беречься от очень благоприятного мнения о человеке, с которым мы только что познакомились: иначе нас чаще всего ждет разочарование, к нашему собственному стыду или даже ущербу. — При этом заслуживает внимания и следующее: именно в мелочах, когда человек не следит за собой, обнаруживается его характер, и здесь часто на ничтожных поступках, на самых его приемах можно отлично наблюдать безграничный, совершенно не считающийся с другими эгоизм, который потом не преминет сказаться и в важных делах, хотя бы его и прикрывали. И не следует упускать таких случаев. Если кто-нибудь в мелких повседневных житейских происшествиях и отношениях, в вещах, для которых справедливо „de minimis lex non curat“[18] ведет себя бесцеремонно, стремясь только к своей выгоде или своему удобству, в ущерб другим; если он присваивает себе назначенное для всех и т. д., — то будь уверен, что в его сердце нет места для справедливости, но что он и в важных случаях будет негодяем, где только закон и сила не свяжут ему рук, — и не пускай его на порог. В самом деле, кто безбоязненно нарушает законы своего клуба, тот будет нарушать и законы государственные, коль скоро это не сопряжено для него с какою-либо опасностью[19].

Когда же человек, с которым нас соединяет какая-нибудь связь или знакомство, причиняет нам известную неприятность или досаду, нам остается только решить вопрос, настолько ли он нам дорог, чтобы мы согласны были еще раз и многократно претерпеть от него то же самое, даже и в более сильной степени, — или нет. (Прощать и забывать значит бросать за окно сделанные драгоценные опыты). При утвердительном ответе, нечего много разговаривать, так как слова здесь мало помогут: нам приходится, следовательно, проглотить обиду с применением увещаний или без них, — но мы должны знать, что этим мы еще раз напрашиваемся на то же самое. При отрицательном же ответе, нам надо тотчас и навсегда порвать с достойным другом или, если это слуга, рассчитать его. Ибо в подходящем случае он неминуемо поступит точно так же или вполне аналогичным образом, — даже если он теперь торжественно и искренно уверяет нас в противном. Все, все человек может забыть, только не самого себя, не свою [408]собственную сущность Ибо характер безусловно неисправим, — так как все поступки человека вытекают из внутреннего принципа, благодаря чему он при одинаковых обстоятельствах всегда должен делать то же самое и не может поступать иначе. Прочтите мое конкурсное сочинение о так называемой свободе воли и отбросьте это заблуждение. Поэтому также, вновь примиряться с другом, с которым мы порвали, — слабость, за которую мы платимся, когда он, при первом случае, снова делает как раз то самое, чем был вызван разрыв, — даже еще с большей развязностью, в скрытом сознании своей для нас необходимости. То же самое справедливо и относительно того, когда вновь берут уже прогнанных слуг. Столь же мало, на том же основании, вправе мы ожидать, чтобы человек, при изменившихся условиях, стал поступать одинаково с прежним. Напротив, люди меняют свой образ мыслей и поведение с такою же быстротой, как меняются их интересы: их намерения — это векселя на такой близкий срок, что надо самому быть еще более близоруким, чтобы не предъявлять их к протесту.

Положим, поэтому, нам хотелось бы, например, знать, как поступит человек в положении, в какое мы собираемся его поставить: мы не должны в таком случае основываться на его обещаниях и уверениях. Ибо, допустим даже, — он говорит искренно: тогда он говорит о том, чего не знает. Нам надлежит, стало быть, определять его поведение, опираясь исключительно на разбор обстоятельств, в какие ему придется попасть, и столкновения их с его характером.

Для того чтобы вообще составить себе столь нужное ясное и основательное представление об истинной и очень печальной натуре человеческой, как она проявляется в большинстве случаев, чрезвычайно поучительно пользоваться стремлениями и поступками людей в литературе как комментарием их стремлений и поступков в практической жизни, и vice versa. Это очень помогает тому, чтобы не заблуждаться ни на свой, ни на их счет. Но при этом никакое проявление особенной низости или глупости, на которое мы наталкиваемся в жизни или в литературе, не должно быть для нас поводом к унынию и досаде: мы должны получать в нем просто материал для познания, видя в нем новый вклад в характеристику человеческого рода и потому закрепляя его в памяти. Тогда мы будем рассматривать его приблизительно так же, как минералог — попавшийся ему очень характерный образец какого-нибудь минерала. — Исключения есть, даже необъятно большие, и разница между индивидуальностями огромна: но в общем, как давно уже замечено, мир лежит во зле — дикие пожирают друг друга, а культурные друг друга обманывают, и это называется порядком вещей. Что такое государства, со всем их искусственным механизмом [409]внешних и внутренних отношений и их разного рода властью, как не приспособление для ограничения беспредельной людской несправедливости? Разве мы не видим на всем протяжении истории, как всякий царь, раз только он утвердился на троне и страна его пользуется некоторым благоденствием, употребляет последнее на то, чтобы со своим войском, как с шайкой разбойников, обрушиться на соседние государства? Разве все почти войны не были в сущности разбойничьими набегами? В ранней древности, а также отчасти в средние века, побежденные становились рабами победителей, т. е. в сущности должны были на них работать: но то же самое принуждены делать и те, кто выплачивает военные контрибуции, — именно, они отдают доход от прежней работы. Dans toutes les guerres il ne s’agit que de voler („во всех войнах дело идет только о грабеже“), говорит Вольтер, и немцы должны согласиться с этими словами.

30) Нет такого характера, который мог бы обходиться собственными силами и быть всецело предоставлен самому себе: каждый нуждается в руководстве со стороны понятий и максим. Но если мы пожелаем далеко пойти в этом направлении, именно — получить характер, обусловленный не нашей врожденной натурой, а исключительно разумными размышлениями, характер в полном смысле слова приобретенный и искусственный, то очень и очень скоро нам придется согласиться, что

Naturam expelles furca, tamen usque recurret.
(„Гони природу вилами, она все-таки вернется“).

Можно, например, прекрасно уразуметь какое-нибудь правило поведения относительно других, можно даже самому его открыть и удачно выразить, и тем не менее в действительной жизни мы тотчас же погрешим против него. Не надо однако падать от этого духом и думать, будто, живя на свете, нельзя руководствоваться в своих поступках абстрактными правилами и максимами, так что самое лучшее — именно только сохранять по отношению к себе пассивное положение. Нет, здесь дело обстоит так же как со всеми теоретическими предписаниями и наставлениями по практическим вопросам: понять правило — одно, научиться применять его — другое. Первое достигается разумом и сразу, второе — упражнением и постепенно. Ученику показывают, как брать аккорды на инструменте, как действовать рапирой для защиты и нападения: несмотря на лучшие намерения, он немедленно же делает промахи и вот начинает воображать, будто соблюдать полученные указания при спешном чтении нот и в пылу борьбы — дело едва ли не невозможное. Тем не менее, он мало-помалу научается этому путем упражнения, спотыкаясь, падая и вставая. То же самое происходит с правилами грамматики, когда мы учимся писать и говорить по-латыни. [410]Не иначе, стало быть, и увалень превращается в придворного, горячая голова в тонкого светского человека, откровенный в замкнутого, благородный в насмешника. Однако такая самодисциплина, достигнутая долгим навыком, всегда действует как извне идущее принуждение: природа никогда всецело не перестает ему противиться и временами неожиданно сквозь него прорывается. Ибо всякого рода действия по абстрактным максимам так относятся к действиям, подсказанным исконною, врожденною наклонностью, как человеческое художественное произведение, например — часы, где форма и движение навязаны чуждой им материи, относится к живому организму, в котором форма и материя проникают одна другую и составляют одно целое. На этом отношении между приобретенным и врожденным характером оправдывается, таким образом, изречение императора Наполеона: tout се qui n’est pas naturel est imparfait („все не естественное несовершенно“); оно вообще может служить правилом, которое приложимо ко всему и каждому, как в физической, так и в моральной сфере, и из которого, насколько я припомню, существует единственное только исключение, именно — известный минералогам натуральный авентурин, уступающий по своим качествам искусственному.

Вот почему мы здесь предостерегаем также от всякого решительно притворства. Оно всегда возбуждает презрение: во-первых, как обман, который, в качестве такого, малодушен, ибо основан на страхе; во-вторых, как обвинительный приговор себе самому от себя самого, — мы ведь желаем здесь казаться тем, что́ мы не есть, и что мы, следовательно, считаем лучшим того, что́ мы есть на самом деле. Ложно присваивать себе какое-либо свойство, кичиться им значит добровольно сознаваться в том, что у нас его нет. Величается ли человек своим мужеством, ученостью, умом, остроумием, успехом у женщин, богатством, знатным родом, или иным чем, — отсюда можно заключить, что у него как раз по этой части имеется некоторый недостаток: ибо кто действительно вполне обладает данным качеством, тому не придет в голову подчеркивать и выставлять его на вид, — он отнесется к нему совершенно хладнокровно. Таков и смысл испанской пословицы: herradura que chacolotea clavo le falta („у хлюпающей подковы не достает гвоздя“). Конечно, никто не должен сбрасывать с себя узду и показывать в полном свете, что́ он собою представляет: нам надлежит прятать многочисленные дурные и животные элементы нашей натуры, но это оправдывает лишь отрицательный прием, диссимуляцию, а не положительный — симуляцию. — Надо также помнить, что притворство разоблачается, даже раньше чем выяснится, и чем собственно мы притворялись. Да, наконец, его и нельзя выдержать в течение долгого времени: рано или [411]поздно маска спадает. Nemo potest personam diu ferre fictam. Ficta cito in naturam suam recidunt (Сенека, О милости, кн. I, гл. 1. „Никто не может долго носить личину. Быстро совершается переход от вымышленного к исконному естеству“).

31) Подобно тому как человек незаметно для себя носит вес собственного тела, но чувствует всякую постороннюю тяжесть, которую он захочет подвинуть, — точно так же мы не замечаем собственных ошибок и пороков, а видим лишь пороки и ошибки других. — Но зато каждый имеет в другом зеркало, где явственно отражаются его собственные пороки, ошибки, неблагопристойные и отвратительные стороны. Однако в большинстве случаев он поступает при этом подобно собаке, которая лает на зеркало, не зная, что она видит самое себя, а думая, что это другая собака. Кто критикует других, тот работает над собственным исправлением. Таким образом, те, у кого есть наклонность и привычка подвергать втихомолку, про себя, внимательной и суровой критике внешний образ действия, вообще все поведение других, трудятся при этом над собственным своим исправлением и усовершенствованием: ибо у них найдется достаточно или справедливости или, по крайней мере, гордости и тщеславия, чтобы самим избегать того, что́ они столь часто и строго порицают. Для людей покладистых имеет силу обратное, именно: hanc veniam damus petimusque vicissim („мы оказываем это снисхождение и в свою очередь сами о нем просим“). Евангелие прекрасно морализует относительно сучка в чужом и бревна в собственном глазу: но такова уж природа глаза, что он видит внешние предметы, не видя самого себя, — вот почему для познания собственных ошибок очень подходящим средством служит их наблюдение и порицание в других. Для нашего исправления мы нуждаемся в зеркале.

Правило это справедливо также и по отношению к стилю и манере письма: кто удивляется какой-нибудь новой глупости в этой сфере, вместо того чтобы ее порицать, тот станет ей подражать. Вот почему в Германии каждая такая глупость получает себе столь быстрое распространение. Немцы очень толерантны: это ясно можно видеть. Hanc veniam damus petimusque vicissim[20] служит их девизом.

32) Человек более благородной категории полагает в своей юности, будто существенные и решающие отношения между людьми и возникающие отсюда связи идеальны, т. е. основаны на одинаковости мнений, образа мыслей, вкусов, умственных сил и т. д.; впоследствии он узнает однако, что такое значение принадлежит отношениям реальным, т. е. опирающимся на какой-нибудь материальный интерес. Они лежат в основе всех почти связей: большинство людей даже не имеет никакого понятия о других отношениях. По этой причине на [412]всякого смотрят сообразно его должности, занятию, национальности, семье, т. е. вообще сообразно положению и роли, отведенными ему условностью: в зависимости от последней получает он себе место и шаблонное обращение. Что же такое представляет он сам по себе и для себя, т. е. как человек, в силу своих личных свойств, — об этом спрашивают лишь когда заблагорассудится, и потому лишь в виде исключения: каждый оставляет этот вопрос в стороне и пренебрегает им, всякий раз как находит это для себя удобным, иными словами — в большинстве случаев. А чем большее значение имеет этот вопрос, у человека, тем меньше нравится ему такое положение вещей, так что он будет стараться освободить себя от подчинения ему. Однако оно основано на том, что в этом мире бедствий и нужды существенное и потому преобладающее значение всюду имеют средства для борьбы с ними.

33) Как бумажные деньги вместо серебра, так на место истинного уважения и истинной дружбы на свете циркулируют их внешние проявления и возможно естественнее скопированные телесные обнаружения. С другой стороны, впрочем, еще вопрос, существуют ли люди, которые бы их действительно заслуживали. Во всяком случае, я больше доверяю виляющему хвосту честной собаки, нежели сотне таких заявлений и ужимок.

Истинная, подлинная дружба предполагает сильное, чисто объективное и вполне бескорыстное участие в радости и горе другого человека, а это участие в свой черед предполагает действительное отождествление себя с другом. Это настолько идет вразрез с эгоизмом человеческой природы, что истинная дружба принадлежит к вещам, относительно которых, как об исполинских морских змеях, остается неизвестным, принадлежат ли они к области басен, или действительно где-нибудь существуют. Впрочем, есть разного рода, в главном, конечно, на скрытых эгоистических мотивах самого разнообразного свойства основанные отношения между людьми, которые все-таки содержат в себе крупицу такой истинной и подлинной дружбы и благодаря этому настолько облагораживаются, что в этом мире несовершенств могут с некоторым правом носить имя дружбы. Они высоко поднимаются над повседневными связями, которые, напротив, таковы, что с большинством наших добрых знакомых мы не сказали бы больше ни слова, если бы нам привелось услыхать, как они говорят о нас в наше отсутствие.

Чтобы испытать подлинность чьей-нибудь дружбы, помимо случаев, где нам нужна серьезная помощь и значительные жертвы, наилучшим пробным камнем является мгновенье, когда мы сообщаем другу о только что постигшем нас несчастье. Именно, тогда на его чертах [413]отразится или истинное, сердечное, свободное от всяких примесей огорчение, или же своим невозмутимым спокойствием либо мимолетным в них изменением они подтвердят известное изречение Рошфуко: dans l’adversité de nos meilleurs amis, nous trouvons toujours quelque chose qui ne nous déplait pas („в несчастье наших лучших друзей мы всегда находим кое-что для нас не неприятное“). Обыкновенные, так называемые друзья часто при подобных обстоятельствах с трудом могут подавить подергивающую их губы легкую улыбку удовольствия. — Мало столь верных способов приводить людей в хорошее настроение, как если мы расскажем им о каком-нибудь недавно постигшем нас значительном горе, или также если мы откровенно обнаружим перед ними какую-нибудь личную слабость. — Характеристично!

Далекое расстояние и долгое отсутствие вредно действуют на всякую дружбу, — как ни стараются люди это скрыть. Ибо те, кого мы не видим, будь это даже наши любимейшие друзья, постепенно, с течением лет, высыхают в абстрактные понятия, благодаря чему наше к ним участие все более и более становится чисто-рассудочным, даже традиционным: наше живое и глубокое сочувствие остается привилегией тех, кто у нас перед глазами, хотя бы то были только любимые животные. Настолько чувственна человеческая природа. Таким образом, и здесь оправдываются слова Гете:

„Die Gegenwart ist eine mächt’ge Göttin“.
(„Тассо“, действие 4, вых. 4).
(„Настоящее — мощное божество“).

Друзья дома большею частью правильно носят это название, так как они бывают больше друзьями дома, нежели хозяина, т. е. более подобны кошкам, чем собакам.

Друзья именуются чистосердечными; враги действительно таковы: вот почему надо пользоваться их порицанием в целях самопознания, как больные принимают горькое лекарство.

Мы, будто бы, редко имеем друзей в нужде? — Напротив! Едва заведешь с кем-нибудь дружбу, как он уже очутился в нужде и просит дать ему взаймы.

34) Что однако за наивный человек тот, кто мнит, будто обнаруживать талант и ум, это — средство снискать себе любовь в обществе! Напротив, в неисчислимо огромнейшем большинстве людей они возбуждают ненависть и злобу, тем более ожесточенную, что чувствующий ее не вправе жаловаться на ее причину, даже таит ее от самого себя. При ближайшем рассмотрении дело вот в чем: когда человек замечает и чувствует значительное умственное превосходство в том, [414]с кем он говорит, то, про себя и ясно того не сознавая, он делает вывод, что в равной мере и собеседник его замечает и чувствует его бессилие и ограниченность. Эта энтимема возбуждает в нем ожесточеннейшую ненависть, злобу и ярость (ср. в Мире как воле и представл., 3 изд., т. II, стр. 256 приведенные там слова д-ра Джонсона и Мерка, друга гетевой юности). Правильно говорит, поэтому, Грациан: „para ser bien quisto, el unico medio vestirse la piel del mas simple de los brutos“ („единственное средство пользоваться расположением, это — надеть на себя шкуру самого простецкого из животных“ — см. Oraculo manual, y arte de prudencia, 240. Obras, Amberes 1702, ч. II, стр. 287). Ведь проявлять ум и смысл, это — лишь косвенный способ ставить всем другим в упрек их неспособность и тупоумие. К тому же, пошлая натура приходит в возмущение при встрече со своей противоположностью, и тайным зачинщиком этого возмущения бывает зависть. Ибо удовлетворение своей суетности, как показывает ежедневный опыт, есть удовольствие, которое люди ценят выше всякого другого и которое однако осуществимо лишь через сравнение себя самого с другими. Но никакими преимуществами человек не гордится в такой степени, как умственными: ведь только в них заключается его превосходство над животными[21]. Подчеркнуть перед ним свое решительное преобладание в этом отношении, да еще при свидетелях, значит, поэтому, обнаружить величайшую отвагу. Это порождает в нем потребность отомстить, и он большею частью будет искать случая выполнить эту месть путем оскорбления, так как здесь из области интеллекта он переходит в область воли, где на этот счет мы все равны. По этой причине, между тем как звание и богатство всегда могут рассчитывать на уважение в обществе, умственные преимущества нисколько не должны на него надеяться: в самом благоприятном случае ими будут пренебрегать, а не то — смотреть как на своего рода дерзость или нечто такое, чего их обладатель достиг недозволенным способом, и вот еще смеет кичиться этим; итак, каждый замышляет втихомолку унизить его в чем-нибудь другом и ждет лишь подходящего случая. Едва с помощью самого смиренного поведения удастся ему вымолить прощение за свое умственное превосходство. Сади говорит в Гулистане (см. стр. 146 графовского перевода): „Знайте, что у безрассудного найдется в сто раз больше отвращения к умному, чем умный чувствует нерасположения к безрассудному“. — Напротив, умственная слабость служит настоящей рекомендацией. [415]Ибо что для тела теплота, то же для ума — благотворное чувство превосходства: поэтому, каждый столь же инстинктивно направляется к предмету, от которого ждет его получить, как за теплом идут к печке или на солнечный свет. А таким предметом для мужчин служат единственно те, кто явно уступает нам по своим умственным способностям; для женщин такое же значение имеет красота. Непритворно показать себя заведомо ниже иных людей — это что-нибудь да значит. Зато посмотрите, какой сердечной дружбой сколько-нибудь смазливая девица награждает совершенно безобразную. Физические преимущества не играют большой роли среди мужчин, — хотя все-таки мы привольнее чувствуем себя рядом с тем, кто ниже, нежели с тем, кто выше нас ростом. Вследствие этого у мужчин всеобщей любовью и вниманием пользуются глупые и невежественные, а у женщин — безобразные: эти лица легко приобретают славу чрезвычайного добросердечия, — ибо всякому нужен благовидный предлог для оправдания своей склонности, перед самим собою и перед другими. Поэтому-то всякого рода умственное превосходство — очень сильный обособляющий фактор: его бегут и ненавидят, а в качестве оправдания выдумывают у его обладателя всякого рода недостатки[22]. Среди женщин совершенно то же самое бывает с красотою: очень красивые девушки не находят себе подруг, даже товарок. О месте компаньонок им лучше совсем не заикаться: ибо при одном их приближении омрачается лицо намеченной новой госпожи, которая совсем не нуждается в подобной глупости, ни для себя, ни для своих дочерей. — С преимуществами же ранга дело обстоит наоборот, — ибо они действуют не путем контраста и разницы, как преимущества личные, а путем отражения, как действуют на зрение цвета окружающей обстановки.

35) В нашем доверии к другим очень часто огромную роль играют лень, себялюбие и тщеславие: лень — когда мы, вместо того чтобы самим исследовать, наблюдать, действовать, предпочитаем довериться другому; себялюбие — когда мы открываем другому что-нибудь под влиянием потребности говорить о своих делах; тщеславие — когда дело [416]касается того, чем нам приятно похвалиться. Тем не менее, мы требуем, чтобы доверие наше ценилось.

С другой стороны, нас не должно раздражать недоверие: ибо в нем содержится комплимент честности, именно — искреннее признание ее великой редкости, благодаря чему она принадлежит к вещам, в существовании которых сомневаются.

36) Для вежливости, этой главной китайской добродетели, одно основание приведено мною в моей Этике (стр. 201, по 2-му изд. — 198); другое заключается в следующем. Она — молчаливое соглашение взаимно игнорировать жалкие моральные и интеллектуальные свойства друг друга и не выдвигать их на вид, — отчего они, к обоюдной выгоде, несколько легче скрываются от глаз.

Вежливость — это ум; невежливость, следовательно, это — глупость: без нужды и добровольно наживать себе, с ее помощью, врагов — безумие, подобное тому, как если человек поджигает свой дом. Ибо вежливость, как счетные марки, явно фальшивая монета: быть скупым на нее значит не иметь ума; ум требует, напротив, щедрости в этом отношении. Все нации кончают письмо словами votre très-humble serviteur, your most obedient servant, suo devotissimo servo, ваш покорнейший слуга: только немцы воздерживаются насчет „Diener“ — потому, конечно, что ведь это было бы неправда!… Кто же доводит вежливость до пожертвования реальными интересами, тот уподобляется человеку, который стал бы вместо счетных марок раздавать настоящие золотые. — Как для воска, от природы твердого и упорного, достаточно немного теплоты, чтобы он стал мягок и принял какую угодно форму, так даже людей сварливых и злобных немного вежливости и дружелюбия способны сделать уступчивыми и услужливыми. Таким образом, вежливость для человека то же, что для воска тепло.

Вежливость, конечно, является трудной задачей, поскольку она требует, чтобы мы перед всеми людьми обнаруживали величайшее уважение, хотя большинство их не заслуживает никакого; затем — чтобы мы притворно выказывали к ним самое живое участие, хотя на самом деле мы рады, что не испытываем ничего подобного. — Совместить вежливость с гордостью — великое искусство.

Мы гораздо меньше выходили бы из себя при обидах, которые собственно всегда состоят в выражении неуважения, если бы, с одной стороны, у нас не было совершенно преувеличенного представления о нашей высокой ценности и достоинстве, т. е. неподобающего высокомерия, а с другой — если бы мы ясно отдавали себе отчет в том, что́ обыкновенно каждый хранит и думает про себя о другом. Какой яркий контраст между чувствительностью большинства людей к [417]малейшему намеку на порицание по их адресу и тем, что́ они услыхали бы, подслушав разговор о себе между своими знакомыми! — Мы должны бы, скорее, постоянно помнить, что обычная вежливость, это просто — осклабленная маска: тогда мы не стали бы вопить, если она иной раз несколько сдвинется или на минуту будет снята. Когда же кто-нибудь становится прямо грубым, это все равно, как если бы он сбросил свои одежды и очутился in puris naturalibus. Разумеется, он выглядит тогда некрасиво, — как и большинство людей в таком виде.

37) В своем образе действий не надо брать примером никого другого, — так как положение, обстоятельства, отношения никогда не бывают одинаковы и так как разница в характере накладывает также особый отпечаток на поведение, почему duo cum faciunt idem, non est idem („когда двое делают то же самое, получается не то же самое“). После зрелого размышления и тщательного обсуждения надлежит поступать сообразно своему собственному характеру. Таким образом, и в практической области необходима оригинальность: иначе то, что делает человек, не будет соответствовать тому, что он есть.

38) Не оспаривай ничьих мнений, — помни, что если бы мы захотели разубедить кого-либо во всех нелепостях, в какие он верит, то можно было бы дожить до Мафусаиловых лет, не покончив с этим.

Надо также воздерживаться в разговоре от всех, хотя бы самых доброжелательных поправок: ибо людей задеть легко, исправить же трудно, если не невозможно.

Когда какой-нибудь нелепый разговор, при котором нам случится присутствовать, начинает раздражать нас, мы должны представить себе, что перед нами разыгрывается комическая сцена между двумя дураками. Probatum est. — Кто явился в мир, чтобы серьезно наставлять его в важнейших вопросах, тот может почитать себя счастливым, если ему удастся уйти целым и невидимым.

39) Кому желательно, чтобы мнение его было встречено с доверием, тот пусть высказывает его хладнокровно и без страстности. Ибо всякая горячность имеет свой источник в воле: поэтому именно последней будет приписано наше суждение, а не познанию, которое по своей природе бесстрастно. Именно, так как коренной элемент в человеке — воля, познание же представляет собою нечто лишь вторичное и добавочное, то скорее поверят, что мнение порождено возбужденною волей, чем что само возбуждение воли обусловлено этим мнением.

40) Даже при самом бесспорном праве на это, не поддавайся соблазну самохвальства. Ибо тщеславие — вещь настолько обычная, а заслуга настолько необычная, что всякий раз как мы, на взгляд других, [418]хвалим себя, хотя бы и окольным путем, каждый готов поставить сто против одного, что нашими устами говорит тщеславие, которому недостает смысла понять, насколько это смешно. — Однако, при всем том, Бэкон Веруламский не совсем, пожалуй, неправ, говоря, что слова semper aliquid haeret („всегда что-нибудь да пристанет“) справедливы как о клевете, так и о самовосхвалении, почему он и рекомендует последнее, в умеренных дозах.

41) Подозревая, что кто-нибудь лжет, притворимся, будто мы верим ему: тогда он становится наглым, лжет все больше, и маска спадает. Если мы, напротив, замечаем, что в чьих-нибудь словах отчасти проскальзывает истина, которую собеседник хотел бы скрыть, надо притвориться недоверчивым, чтобы, вызванный противоречием, он пустил в ход арьергард — всю истину целиком.

42) На все свои личные дела нам приходится смотреть как на тайны, и мы должны оставаться совершенно чуждыми для наших добрых знакомых за пределами того, что́ они видят собственными глазами. Ибо их знание даже самых невинных вещей может, со временем и при известных обстоятельствах, принести нам вред. — Вообще, благоразумнее обнаруживать свой добрый смысл в том, о чем мы умалчиваем, нежели в том, что́ мы говорим. Первое есть дело ума, последнее — тщеславия. Случай для того и другого представляется одинаково часто: но мы сплошь и рядом предпочитаем мимолетное удовлетворение, доставляемое последним, прочной пользе, какую приносит первое. Даже от облегчения, какое мы иной раз чувствуем, громко сказав несколько слов с самим собою, как это легко случается с лицами живого характера, — и от него должны мы отказаться, чтобы оно не превратилось в привычку: ибо при этом мысль настолько сдружится и сроднится со словом, что постепенно и разговор с другими перейдет в громкое мышление, а благоразумие между тем повелевает, чтобы между нашею мыслью и нашею речью всегда оставалась широкая пропасть.

Иногда мы полагаем, что другие совершенно не в состоянии поверить какому-нибудь касающемуся нас факту, тогда как им даже не приходит в голову сомневаться в нем: если же мы внушим им это сомнение, тогда они и действительно не смогут ему больше верить. Но мы часто выдаем себя просто потому, что мним невозможным, чтобы данный факт остался не замеченным, — подобно тому как мы бросаемся с высоты благодаря головокружению, т. е. от мысли, будто здесь нет прочной опоры, а усилия удержаться настолько мучительны, что лучше сократить страдание: эта ложная мысль и называется головокружением.

С другой стороны, опять-таки, надлежит знать, что люди, даже [419]не обнаруживающие в иных отношениях никакой особенной проницательности, оказываются превосходными математиками в чужих личных делах, где они, с помощью единственной данной величины, решают самые запутанные задачи. Так, когда мы рассказываем им о каком-нибудь случившемся раньше происшествии, опуская все имена и иного рода указания на определенных лиц, то надлежит остерегаться, чтобы при этом не было упомянуто какое-нибудь вполне положительное и индивидуальное обстоятельство, сколь бы ничтожно оно ни было, как, например, обозначение места или времени, имя какого-нибудь второстепенного лица, либо иное что, только бы оно находилось в непосредственной связи с этими данными: ибо тогда в руках у собеседников немедленно окажется положительная величина, с помощью которой их алгебраическая проницательность откроет все остальное. В самом деле: возбуждающее влияние любопытства настолько здесь велико, что, в силу его, воля пришпоривает интеллект, который начинает от этого энергично работать вплоть до достижения самых отдаленных результатов. Ибо насколько люди невосприимчивы и равнодушны по отношению ко всеобщим истинам, настолько же падки они на истины индивидуальные.

Сообразно всему этому мы и видим, что молчаливость самым настоятельным образом и с помощью самых разнообразных аргументов рекомендовалась всеми наставниками житейской мудрости: поэтому я могу ограничиться сказанным. Прибавлю еще только две-три арабских максимы, которые особенно удачны и мало известны. „Чего не должен знать твой враг, того не говори своему другу“. — „Если я скрою свою тайну, она — моя пленница; если я ее выпущу, я — ее пленник“. — „На древе молчания растет его плод — мир“.

43) Никакие деньги не бывают помещены выгоднее, чем те, которые мы позволили отнять у себя обманным образом: ибо на них мы непосредственно приобретаем благоразумие.

44) Надо, если возможно, ни к кому не питать неприязни, но хорошенько подмечать и держать в памяти procédés каждого человека, чтобы по ним установить его ценность, по крайней мере — для нас, и сообразно тому регулировать наше по отношению к нему обращение и поведение, — постоянно сохраняя убеждение в неизменяемости характера: забыть когда-нибудь дурную черту в человеке — это все равно, что бросить с трудом добытые деньги. — А это правило ограждает нас от глупой доверчивости и глупой дружбы.

„Ни любить ни ненавидеть“, в этом половина всей житейской мудрости; „ничего не говорить и ничему не доверять“ — другая ее половина. Но, само собою разумеется, охотно повернешься спиною к миру, для которого нужны правила, подобные этому и двум последующим. [420]

45) Выражать свой гнев или ненависть словами либо игрою лица бесполезно, опасно, неумно, смешно, пошло. Не надо, следовательно, никогда показывать своего гнева либо ненависти иначе как на деле. Последнее удастся нам тем полнее, чем полнее избежим мы первого. — Ядовитые животные встречаются только среди холоднокровных.

46) Parler sans accent[23]: это старое правило светских людей рассчитано на то, чтобы предоставлять уму других разбираться в том, что́ мы сказали: он работает медленно, и прежде чем он справится с этим, нас уже нет. Напротив, parler avec accent[24] — значит обращаться к чувству, а здесь все получает обратный вид. Иным людям можно, с вежливыми ужимками и в дружеском тоне, наговорить даже настоящих дерзостей, не подвергаясь от этого непосредственной опасности.

Г. Принципы, касающиеся нашего поведения относительно миропорядка и судьбы.

47) Какую бы форму ни принимала человеческая жизнь, в ней всегда будут одни и те же элементы, и потому в своих существенных чертах она всюду одинакова, проходит ли она в хижине или при дворе, в монастыре или в армии. Как бы ни были разнообразны ее происшествия, приключения, счастливые и несчастные события, о ней все-таки можно сказать то же, что́ о кондитерском печенье. Здесь много всякого рода очень причудливых и пестрых фигур, но все это приготовлено из одного теста; и то, что случается с одним, гораздо более похоже на то, что постигло другого, чем последний думает, слушая рассказ о случившемся. Содержание нашей жизни подобно также рисункам в калейдоскопе, где мы при каждом повороте видим что-нибудь другое, хотя собственно все время имеем перед глазами одно и то же.

48) Существуют три мировые силы — говорит, очень удачно, один древний автор: συνεσις, κρατος, και τυχη — ум, сила и счастье. Мне кажется, последняя из них — самая могущественная. Ибо наш житейский путь подобен бегу корабля. Судьба, τυχη, secunda aut adversa fortuna, играет роль ветра, быстро и на далекое расстояние подвигая нас вперед или отбрасывая назад, — причем наши собственные труды и усилия имеют лишь мало значения. Именно, они как бы представляют собою весла: когда, через многие часы медленной работы, нам удастся с их помощью пройти некоторое пространство, внезапный порыв ветра настолько же отбросит нас вспять. Если же он нам попутен, то мы получаем от него такое содействие, что не нуждаемся в веслах. Это могущество счастья бесподобно выражено в испанской пословице: [421]da ventura a tu hijo, y echa lo en el mar („дай твоему сыну счастье и брось его в море“).

Случай, конечно, это — злая сила, на которую надо как можно меньше полагаться. Но кто один из всех дающих, давая, вместе с тем самым ясным образом показывает нам, что мы не имеем решительно никаких прав на его дары, что мы обязаны ими не своим достоинствам, а исключительно только его доброте и милости, и что мы именно отсюда можем черпать радостную надежду на то, что и в дальнейшем будем смиренно принимать от него различные незаслуженные подарки? Это — случай, тот самый случай, который обладает царственным искусством с очевидностью показывать, что против его благоволения и милости бессильны и ничего не значат самые великие заслуги.

Если мы обернемся на свой житейский путь, обозреем его „запутанный, как в лабиринте, ход“, и перед нами восстанет столько упущенного счастья, столько навлеченных на себя бед, то упреки по собственному адресу легко могут оказаться чрезмерными. Ведь наше житейское поприще вовсе не дело исключительно наших рук: это — продукт двух факторов, именно — ряда событий и ряда наших решений, при чем оба эти ряда постоянно друг с другом переплетаются и друг друга видоизменяют. Сюда присоединяется еще, что в обоих рядах, наш горизонт всегда бывает очень ограничен, так как мы не можем уже задолго предсказывать своих решений, а еще того менее способны предвидеть события: и те и другие становятся нам как следует известны собственно тогда лишь, когда они переходят в наличную действительность. По этой причине, пока наша цель еще далека, мы никогда не можем плыть прямо на нее, а направляем свой путь к ней лишь приблизительно и с помощью предположений, т. е. часто принуждены бываем лавировать. Именно, все, что́ в наших силах, это — постоянно сообразовывать решения с наличными обстоятельствами, в надежде, что они будут удачны и приблизят нас к главной цели. Таким образом, по большей части, события и наши основные стремления можно сравнить с двумя, в разные стороны направленными силами, — возникающая отсюда диагональ и представляет собою наш житейский путь. — Теренций сказал: in vita est hominum quasi cum ludas tesseris: si illud, quod maxime opus est jactu, non cadit, illud quod cecidit forte, id arte ut corrigas („с жизнью человеческой то же, что̀ с игрою в кости: если не выпадает то, что̀ всего нужнее выкинуть, поправляй искусством выпавшее случайно“); он, должно быть, имел при этом в виду что-нибудь вроде триктрака. Короче можно сказать так: судьба тасует карты, а мы играем. Но чтобы выразить то, что̀ я хочу здесь сказать, удобнее всего было бы такого рода сравнение. Жизнь, это как бы шахматная игра: мы составляем себе план; однако [422]исполнение его остается в зависимости от того, что́ заблагорассудится сделать в шахматной игре противнику, в жизни же — судьбе. Изменения, каким подвергается при этом наш план, бывают большею частью настолько велики, что узнать его в исполнении едва можно только по некоторым главным чертам.

Впрочем, в нашей житейской карьере содержится еще нечто такое, что̀ не подходит ни под один из указанных элементов. Именно, тривиальна и слишком уж часто подтверждается истина, что мы во многих случаях бываем глупее, чем нам это кажется; но что мы нередко мудрее, чем сами себя воображаем, это — открытие, которое делают только те, кто оправдал это на деле, да и то лишь долго спустя. В нас существует нечто более мудрое, нежели голова. Именно, в важные моменты, в главных шагах своей жизни мы руководствуемся не столько ясным пониманием того, что́ надо делать, сколько внутренним импульсом, можно сказать — инстинктом, который исходит из самой глубины нашего существа. Лишь потом пересуживаем мы свое поведение сообразно отчетливым, но вместе с тем малосодержательным, приобретенным, даже заимствованным понятиям, общим правилам, чужому примеру и т. д., не считаясь в достаточной мере с тем, что „одно не годится для всех“: тогда-то мы легко бываем несправедливы к себе самим. Но в конце концов обнаруживается, кто был прав, и лишь счастливо достигнутая старость компетентна, в субъективном и объективном отношении, судить об этом деле.

Быть может, помянутый внутренний импульс бессознательно для нас направляется пророческими снами, которые, проснувшись, мы забываем; они именно сообщают нашей жизни равномерность тона и драматическое единство, которых не могло бы дать ей столь часто колеблющееся и блуждающее, так легко сбиваемое с толку мозговое сознание, и благодаря которым, например, человек, призванный к великим подвигам какого-нибудь определенного рода от юности своей скрыто чувствует это внутри себя и работает в этом направлении, как пчелы трудятся над постройкой своего улья. Для каждого же импульс этот заключается в том, что̀ Бальтасар Грациан называет la gran sinderesis — инстинктивная великая охрана самого себя, без которой человек обречен на гибель. — Поступать по абстрактным принципам трудно и удается только после большого упражнения, да и то не всякий раз: к тому же, они часто бывают недостаточны. Напротив, у каждого есть известные врожденные конкретные принципы, вошедшие ему в кровь и плоть, так как это результат всего его мышления, чувствования и воления. Большею частью он не знает их in abstracto и лишь при ретроспективном взгляде на свою жизнь замечает, что он постоянно их держался и что они влекли его, подобно какой-то [423]невидимой нити. Смотря по их свойствам, они направляют его к его счастью или несчастью.

49) Надо бы непрестанно держать в уме действие времени и превратность вещей и потому при всем, что имеет место в данную минуту, тотчас вызывать в воображении противоположное, — т. е. в счастье живо представлять себе несчастье, в дружбе — вражду, в хорошую погоду ненастье, в любви ненависть, в доверии и откровенности измену и раскаяние, а также и наоборот. Это служило бы для нас постоянным источником истинной житейской мудрости, так как мы всегда оставались бы осторожными и не так легко попадали бы в обман. При этом большею частью мы только упреждали бы действие времени. — Но, быть может, ни для какого познания опыт не является столь неизбежным условием, как для правильной оценки непостоянства и изменчивости вещей. Так как, именно, каждое положение вещей, пока оно длится, бывает необходимо и потому имеет самое полное право на существование, то каждый год, каждый месяц, каждый день выглядит так, как если бы ему в конце концов суждено было сохранить это право на вечные времена. Но ни один его не сохраняет, и только одна перемена есть нечто постоянное. Умен тот, кого не обманывает кажущаяся устойчивость и кто предвидит еще к тому же направление, в каком сейчас будет совершаться это перемена[25]. Если же люди теперешнее положение дел или направление их хода обычно считают прочным, то это происходит от того, что, обращая свой взор на действия, они не понимают причин, а между тем именно в последних и лежит зародыш будущих изменений, — зародыш, чуждый, наоборот, действию, которое только и существует для этих людей. За него они и держатся, предполагая, что неизвестные им причины, которые были способны его произвести, будут также в состоянии и сохранить его. При этом на их стороне — та выгода, что когда они заблуждаются, это всегда происходит unisono: поэтому-то бедствие, постигающее их в силу ошибки, всякий раз бывает общим, — между тем как человек мыслящий, в случае своего заблуждения, к тому же еще остается в одиночестве. — Между прочим, мы имеем здесь подтверждение моего [424]учения, что заблуждение всегда основано на выводе от следствия к основанию. См. Мир как в. и пр. т. I, стр. 90 (по 3-му изд. 94).

Однако упреждать время надлежит лишь теоретически, предвидя его действие, а не практически, — т. е. не следует торопить его, требуя раньше времени того, что может принести с собой лишь время. Ибо делающий это узнает на опыте, что нет более жестокого, неумолимого ростовщика, чем именно время, и что оно, когда его вынуждают давать авансы, берет за это более тяжкие проценты, чем любой жид. Например, с помощью негашеной извести и жара можно в такой степени подогнать рост дерева, что оно в течение немногих дней даст листья, цветы и плоды: но вслед за тем оно погибает. — Если юноша уже в данную минуту желает показать производительную способность мужчины, хотя бы только на несколько недель, и на девятнадцатом году дать то, с чем он отлично справился бы на тридцатом, то время, конечно, не откажет ему в авансе, но в качестве процента послужит часть силы его будущих лет, даже часть самой его жизни. — Есть болезни, от которых надлежащим и основательным образом излечиваются лишь тем, что предоставляют их естественному течению, после чего они сами собою исчезают, без всяких следов. Но если вы желаете быть здоровыми немедленно и теперь же, во что бы то ни стало теперь, то и здесь время должно будет дать аванс — болезнь будет изгнана: но процентом послужит слабость и хроническое страдание, часть жизни. — Когда мы нуждаемся в деньгах во время войны или смут, притом немедленно, именно в данную минуту, то мы бываем вынуждены продавать недвижимую собственность или государственные бумаги за 1/3 и даже меньше их стоимости, которая была бы получена целиком, если бы мы предоставили времени взять свое, т. е. согласились подождать несколько лет: но мы заставляем его дать аванс. — Или также, человеку нужна известная сумма для продолжительного путешествия, и он мог бы отложить ее за один или два года из своих доходов. Но он не желает ждать: она берется, поэтому, в долг или временно заимствуется из капитала, — т. е. время должно дать вперед. В таком случае его процентом будет вторгшийся в кассу беспорядок, постоянный и все возрастающий дефицит, от которого никогда уже не избавишься. — Таково, стало быть, лихоимство времени: его жертвами становятся все, кто не может ждать. Желание ускорить ход правильно текущего времени — вот наиболее дорого обходящееся предприятие. Остерегайтесь, поэтому, чтобы за вами не начлись у времени какие-либо проценты.

50) Характеристичная и в обыденной жизни очень часто дающая себя знать разница между дюжинными и способными головами заключается в том, что первые, при обсуждения и оценке возможных опасностей, всегда желают знать и принимают во внимание лишь прежние [425]случаи подобного рода, последние же сами соображают, какие случаи в будущем возможны, — при этом они помнят, что, как говорит испанская пословица, lo que no acaece en un ano, асаесе en un rato („что не случается в течение года, случается в течение немногих минут“). Помянутая разница, конечно, естественна: ибо обозреть то, что может случиться, — для этого нужен ум, а для обзора того, что уже случилось, требуются только внешние чувства,

Наша же максима пусть будет такова: приноси жертвы злым демонам! Это значит, что не следует отступать перед известной затратой труда, времени, неудобств, обходов, денег или лишений, чтобы закрыть доступ для возможности какого-либо несчастья: и чем больше последнее, тем возможность эта, надо помнить, меньше, отдаленнее, невероятнее. Самое наглядное пояснение этому правилу дает страховая премия. Это — жертва, публично и всеми приносимая на алтарь злых демонов.

51) Ни при каком происшествии не подобает предаваться большому ликованию или большому унынию, — частью ввиду изменчивости всех вещей, которая каждое мгновение может все повернуть в другую сторону, частью ввиду обманчивости нашего суждения о том, что́ нам полезно или вредно, — обманчивости, вследствие которой почти каждому приходилось сетовать на то, что́ оказывалось потом для него самым подлинным благом, или ликовать по поводу того, что́ стало источником его величайших страданий. Рекомендуемое же здесь отношение прекрасно выражено Шекспиром:

I have felt so many quirks of joy and grief,
That the first face of neither, on the start,
Can woman me unto it[26].

(„Что угодно“, акт 3, сц. 2).

Вообще же тот, кто при всех несчастьях сохраняет спокойствие, показывает этим, что он знает, насколько колоссальны возможные в жизни беды и как огромно их количество: поэтому он смотрит на совершившееся в данную минуту как на очень небольшую часть того, что могло бы произойти. Это — стоический образ мыслей, сообразно которому никогда не надо conditionis humanae oblivisci („забывать о человеческой доле“), а всегда нужно помнить, какой печальный и жалкий жребий — все вообще человеческое существование и как бесчисленны грозящие ему бедствия. Для того чтобы поддержать в себе это сознание, достаточно осмотреться вокруг себя в любом месте: где бы мы ни находились, пред нашим взором скоро окажется эта борьба, эти [426]терзания и муки из-за жалкого, пустого, ничем не брезгающего человеческого существования. Тогда мы понизим свои притязания, научимся понимать несовершенство всех вещей и состояний и будем всегда смотреть навстречу несчастьям, чтобы избежать их или примириться с ними. Ибо несчастья, большие и малые, составляют подлинную стихию нашей жизни, — и это надлежит постоянно держать в уме. Но человек не должен из-за этого, как δυσκολος, печаловаться, вместе с Бересфордом, на ежечасные miseries of human life и строить гримасы, а тем менее in pulicis morsu Deum vocare („при укусе блохи взывать к Богу“): нет, он должен, как ευλαβης выработать в себе такую осторожность в предвидении и предотвращении несчастий, исходят ли они от людей, или от вещей, и так в этом изощриться, чтобы, подобно умной лисе, тихонько уклоняться от всякой, большой и маленькой, неудачи (которая по большей части бывает лишь скрытой неловкостью).

Если мы легче переносим несчастный случай, коль скоро заранее предположим его возможность и, как говорится, освоимся с ним, то это, быть может, происходит главным образом потому, что, когда мы, до наступления данного случая, спокойно обдумываем его как простую возможность, мы явственно и со всех сторон рассматриваем пределы несчастья и таким образом, по крайней мере, видим в нем нечто конечное и обозримое, — а благодаря этому, при его реальном появлении оно подействует на нас не более как своей истинной тяжестью. Если же мы не сделали предположения о нем, а оно постигает нас без приготовления, то испуганный ум в первое мгновенье не может точно измерить величину несчастья: оно для него в эту минуту необозримо, легко представляется поэтому безмерным, во всяком случае — гораздо бо́льшим, нежели это есть на самом деле. Равным образом, при неясности и неопределенности всякая опасность кажется больше. Конечно, сюда присоединяется еще и то, что, когда мы заранее представляли себе возможность данного несчастья, мы тогда останавливались также и на различных утешительных соображениях и средствах помочь беде или по крайней мере свыклись с мыслью о ней.

Но ничто не делает нас более способными к терпеливому перенесению постигающих нас несчастий, как убеждение в истине, которую я, в своем конкурсном сочинении о свободе воли, вывел и установил из ее последних оснований, — именно, следующей (стр. 62, по 2-му изд. — 60): „Все, что случается, от самого великого и до самого ничтожного, случается необходимо“. Ибо человек скоро умеет примиряться с неизбежною необходимостью, а сознание названной истины позволяет ему на все, даже на обусловленное самыми странными случайностями, смотреть как на столь же необходимое, сколь необходимо [427]и то, что получается по самым известным правилам и вполне предвидимо. Отсылаю здесь к тому, что сказано мною (Мир как в. и пр., т. 1, стр. 345 и 46, по 3-му изд. — 361) об успокоительном действии сознания неизбежности и необходимости. Кто проникнут этим сознанием, тот прежде всего будет делать, что может, а затем с готовностью терпеть, что придется.

Относительно мелких неприятностей, ежечасно нас терзающих, можно думать, что они назначены как материал для нашего упражнения, чтобы в счастье не парализовалась совершенно способность переносить большие беды. Против повседневных беспокойств, мелочных столкновений при общении с людьми, незначительных уколов, неподобающего отношения других, сплетен и мн. др. надо быть рогатым Зигфридом, т. е. совершенно их не чувствовать, гораздо меньше принимать их к сердцу и ломать над ними голову. На все подобные вещи не надо обращать никакого внимания, — нужно отталкивать их от себя, как камешки, попадающиеся на дороге, и отнюдь не делать их предметом своих глубоких соображений и размышлений.

52) А что люди обыкновенно называют судьбою, это большею частью просто их собственные глупые выходки. Нельзя, поэтому, в достаточной мере проникнуться прекрасным местом у Гомера (Il. XXIII, 318 и сл.), где он хвалит μητις, т. е. умное размышление. Ибо если за дурные дела мы поплатимся лишь на том свете, то за глупые во всяком случае уже на этом, — хотя и случается, что иной раз кару правосудия заменяет милость.

Страшный и опасный вид не у того, кто обладает суровым, а у того, кто обладает умным взором, — ведь, несомненно, человеческий мозг более страшное орудие, чем когти льва.

Вполне светским человеком был бы тот, кто никогда не останавливался бы в нерешительности и никогда не приходил бы в чрезмерную торопливость.

53) Но наряду с благоразумием очень существенную роль для нашего счастья играет и мужество. Конечно, человек ни того ни другого не может дать себе, а наследует первое от матери, последнее — от отца: однако сознательное желание и упражнение могут способствовать развитию природных задатков. В этом мире, где „кости выпадают с железной непреклонностью“, нужен железный дух, облеченный в панцирь против судьбы и вооруженный против людей. Ибо вся жизнь — борьба; у нас оспаривают каждый шаг, так что Вольтер прав, говоря: on ne réussit dans се monde, qu’à la pointe de l’épée, et on meurt les armes à la main („на этом свете успеха достигают только острием шпаги и умирают с оружием в руках“). Вот почему малодушен тот, кто, едва тучи соберутся или хотя бы только [428]покажутся на горизонте, съеживается, близок к унынию и начинает вопить. Напротив, пусть нашим девизом будет:

tu ne cede malis, sed contra audentior ito
(„не уступай беде, но отважно иди ей навстречу“).

Пока исход какого-нибудь опасного дела еще сомнителен, пока еще продолжает существовать возможность того, что он будет благоприятен, — до тех пор не надо допускать мысли об унынии, а надлежит думать только о сопротивлении, — подобно тому как нельзя отчаиваться в хорошей погоде, пока на небе еще есть голубое местечко. Нужно даже закалить себя до такой степени, чтобы иметь право сказать:

Si fractus illabatur orbis,
Impavidum ferient ruinae.

(„Если сокрушенный рушится мир, я бестрепетно погибну под его развалинами“).

Вся жизнь сама, не говоря уже об ее благах, не стоит того, чтобы из-за нее наше сердце так малодушно трепетало и сжималось:

Quo circa vivite fortes,
Fortiaque adversis opponite pectora rebus.

(„Поэтому будьте смелы и смело встречайте грядущие бедствия“).

Но и здесь все-таки возможно злоупотребление: ибо мужество может вырождаться в дерзость. Для нашей устойчивости на свете необходима даже известная доля боязливости: малодушие, это — лишь ее чрезмерная степень. Это очень удачно выражено Бэконом Веруламским, в его этимологическом объяснении terror Panicus („панического страха“), которое далеко оставляет за собою более древнюю версию, переданную нам Плутархом („Об Изиде и Озирисе“ — de Iside et Osir., гл. 14). Именно, Бэкон выводит этот страх от Пана, олицетворенной природы, и говорит: Natura enim rerum omnibus viventibus indidit metum, ac formidinem, vitae atque essentiae suae conservatricem, ac mala ingruentia vitantem et depellentem. Vorumtamen eadem natura modum tenere nescia est: sed timoribus salutaribus semper vanos et inanes admiscet: adeo ut omnia (si intus conspici darentur) Panicis terroribus plenissima sint, praesertim humana („Ибо природа во все живое вселила боязнь и страх, который оберегает его жизнь и сущность, заставляет обходить и прогоняет угрожающие беды. Однако та же самая природа не умеет сохранять меру, но к спасительному страху всегда примешает страхи пустые и напрасные, — так что все (если бы можно было заглянуть в недра вещей) преисполнено паническим ужасом, особенно человеческая жизнь“. („О мудрости древних“ — De Sapientia veterum, VI). Кроме того, панический ужас характеризуется тем, что он не отдает себе ясного отчета в своих основаниях, а скорее предполагает, чем знает их, и даже, если нужно, берет в качестве основания для страха прямо самый страх.


Примечания

править
  1. Лучшее — враг хорошего. — Примечание редактора Викитеки.
  2. „Кто предпочитает златую середину, тому для его безопасности нет нужды в грязном обветшалом жилище, тому, в его умеренности, не нужен возбуждающий зависть дворец. — Огромная сосна терпит более жестокий натиск ветров; более тяжким падением рушатся высокие башни; в вершины гор ударяют молнии“.
  3. …„зачем томишь вечными замыслами слишком слабую душу?“
  4. „Но с тем, что свершилось, мы примиримся, хотя и печалясь, — сердце в груди своей подчиним мы необходимости“.
  5. „Ведь это, конечно, зависит от воли богов“.
  6. Все, что мое, — я ношу с собою. — Примечание редактора Викитеки.
  7. Подобно тому как наше тело покрыто одеждой, так наш дух облечен в ложь. Наши слова, поступки, все наше существо проникнуто ложью, и лишь сквозь эту оболочку можно иногда отгадать наш истинный образ мыслей, как одежда позволяет иной раз уловить формы тела.
  8. Когда на сцену выходит хороший тон — здравый смысл удаляется. — Примечание редактора Викитеки.
  9. Известно, что беды становятся легче, когда их переносят сообща: к ним люди причисляют, по-видимому, и скуку, — вот почему они устраивают собрания, чтобы скучать вместе. Подобно тому как любовь к жизни в основе своей есть лишь страх перед смертью, точно также и общительность людей в сущности не есть что-либо непосредственное, т. е. она основана не на любви к обществу, а на страхе перед одиночеством: здесь не столько ищут драгоценного присутствия других, сколько, наоборот, стараются избежать пустынного и тягостного пребывания наедине с собою, вместе с монотонностью собственного сознания. С этою целью довольствуются даже и дурным обществом, а равным образом мирятся с теми стеснениями и принуждением, какие необходимы при всяком общении с людьми. — Но коль скоро уже взяло верх отвращение ко всему этому и вследствие того образовалось привычка к одиночеству и нечувствительность к его непосредственной тягости, так что оно не оказывает уже вышеописанного действия, тогда можно с величайшим удобством продолжать и впредь одинокое существование, не тоскуя по обществу, — именно потому, что потребность в нем не прямая, а, с другой стороны, человек привык уже к благодетельным свойствам одиночества.
  10. Тот же смысл имеют слова Сади в Гулистане (См. пер. Графа, стр. 65): „С этого времени мы простились с обществом и избрали путь обособления: ибо безопасность заключается в одиночестве“.
  11. „Брось играть со своею скорбью, которая, подобно коршуну, терзает твою жизнь: самое скверное общество даст тебе почувствовать, что ты — человек среди людей“.
  12. Зависть людей показывает, насколько чувствуют они себя несчастными; их постоянное внимание к чужому поведению — насколько они скучают.
  13. Я вижу тебя. — Примечание редактора Викитеки.
  14. Сон — частица смерти, которую мы занимаем anticipando, чтобы за это вновь получить и восстановить жизнь, исчерпанную за день. Le sommeil est un emprunt fait à la mort („сон — заем, сделанный у смерти“). Сон заимствуется у смерти для поддержания жизни. Или: он есть срочный процент смерти, которая сама представляет собою уплату капитала. Последний взыскивается тем позже, чем выше проценты, и чем аккуратнее они вносятся.
  15. Относительно многих самое умное будет думать: „изменить я его не изменю; постараюсь, потому, его утилизировать“.
  16. Нечто немыслимое. — Примечание редактора Викитеки.
  17. Самые низкие свойства. — Примечание редактора Викитеки.
  18. „Закон не заботится о мелочах“. — Примечание редактора Викитеки.
  19. Если бы у людей, в большинстве их, добро имело перевес над злом, то разумнее было бы полагаться на их правосудие, справедливость, благодарность, верность, любовь и сострадание, нежели на их страх: а так как дело с ними стоит наоборот, то разумнее обратное отношение.
  20. Поочередно то прощать, то просить прощения. — Примечание редактора Викитеки.
  21. Волю, можно сказать, человек сам дал себе, ибо она есть он сам; но интеллект является даром, посланным ему с неба, т. е. от вечной, таинственной судьбы и ее необходимости, для которой его мать была простым орудием.
  22. Для преуспеяния на свете главным средством служат дружба и товарищество. Но ведь большие дарования всегда делают человека гордым и оттого мало склонным льстить перед теми, кто располагает лишь ничтожными ресурсами и перед кем, благодаря этому, приходится даже скрывать и отрицать свои достоинства. Противоположно действует сознание за собой лишь слабых способностей: оно прекрасно уживается со смирением, ласковостью, услужливостью и почтительностью перед людьми негодными, так что создает нам друзей и покровителей.
    Сказанное справедливо не только о государственной службе, но также и о почетных должностях и знаниях, даже о славе в ученом мире, — так что, например в академиях всегда восседает любезная посредственность, люди же заслуженные попадают туда поздно или совсем не попадают, и так везде.
  23. Говорить без выражения. — Примечание редактора Викитеки.
  24. Говорить с выражением. — Примечание редактора Викитеки.
  25. Во всех человеческих делах случаю предоставлено такое широкое поле действия, что когда мы стараемся поскорее отвратить какую-нибудь грозящую опасность помощью жертв, эта последняя часто исчезает благодаря непредвиденному положению, какое принимают обстоятельства: тогда не только принесенные жертвы оказываются напрасными, но внесенная ими перемена теперь, при изменившемся положении дел, является прямо вредной. Мы должны, поэтому, в своих мероприятиях не забираться слишком далеко в будущее, а оставлять также кое-что на долю случая и смело смотреть навстречу многим опасностям, в надежде, что они минуют нас, как это часто бывает с черными грозовыми тучами.
  26. „Я перечувствовал столько приступов радости и скорби, что не могу уже по-женски немедленно поддаваться им, как только что-либо их пообещает“.