И я пришёл на следующее утро проститься с нею. Меня провели в очень большую и высокую комнату, служившую ей и кабинетом, и спальней. Хозяева всячески позаботились о её комфорте и устроили ей достойную её обстановку. Елена Петровна лежала на огромной кровати, вся распухшая, и стонала.
Взглянув на её совершенно серое лицо, в котором читалось глубокое страдание, я просто не узнал «madame», вчера ещё вечером хоть и почти неподвижной в кресле; но всё же энергичной и минутами даже весёлой.
— Боже мой, что такое с вами? — спросил я.
— Чуть не померла ночью, голубчик! — простонала она, — к самому сердцу подкатило, и вот — смотрите!
Она с усилием высвободила из-под одеяла руку. Это была не рука, а какое-то не сгибавшееся, толстейшее бревно.
— Что ж доктор?
Она презрительно усмехнулась.
— Из Англии даже один едет, завтра или послезавтра приедет… Да уж что́ тут!.. помирать так помирать — все там будем… какое тут, милый человек, доктор! — захочет «хозяин», так я сразу встану, ведь это уж бывало, а не захочет — кто ж мне поможет!
Мне стало неловко, тяжко и жалко её до последней степени.
— Что ж, вы едете? сегодня? — спрашивала она.
— Да, нужно.
— Не уезжайте! — вдруг шепнула она каким-то особенным голосом. — Неужто не можете вы пробыть со мною дня три-четыре?.. Пожалейте меня немного!..
Голос её прервался, из глаз брызнули слёзы.
— Ведь я одна, — сквозь видимо подступавшие к её горлу рыдания говорила она потом, — все они — чужие, чужие!.. ухаживают за мной, носятся со мною, а мне тошно глядеть на них, — бить их, плевать на них хочется! Противны они мне все… чужие! Только вы — свой, родной, русский! Друг мой бесценный, деточка вы моя дорогая, не покидайте вы меня, старуху, в такое время!.. коли помру — закройте вы мне глаза русской родной рукою… Да и ещё одно дело: я ведь кончила «Голубые горы», послать надо Каткову, ну, а в таком виде рукопись нельзя послать, я по-русски-то пишу не ахтительно, без исправлений, да и больших — нечего и думать… возьмите, бога ради, да поправьте. Я и пошлю тогда. А послать скорее ох как надо: денег у меня своих ни полушки, Общество выдает мне мало, а на чужой счёт жить не очень-то приятно… Сделайте же божескую милость, истинно доброе дело… и на сём и на том свете не забуду вашей дружбы… Ох, тяжко как!
Она застонала, и опять слёзы выкатились из глаз её.
Нечего говорить, что она совсем меня растрогала и расстроила, что она меня вконец победила. Я сказал ей, что остаюсь на два, на три дня, даже на неделю если ей нужно, и готов сейчас же приступить к чтению её «Голубых гор».
Нужно было видеть, как она меня благодарила! Хотя очень скоро мне и открылось, почему ей необходимо было задержать меня в Эльберфельде; но всё же я думаю, что её муки одиночества среди иноземцев и влечение ко мне, как к своему, русскому человеку — были в ней искренни. Если же она и тут только играла роль — то играла неподражаемо. Вернее же, что она была искренна, и в то же время играла роль — в этой женщине примирялось непримиримое!
К вечеру ей стало лучше, так что даже она облеклась в свой чёрный балахон и поместилась в кресле. Я получил возможность оглядеться и составить себе понятие о новых, окружавших меня лицах. Пока их было немного — только хозяева: Гебгард с женою и сыном и Арундэли.
Не знаю — насколько Гебгард-отец был искренно увлечён теософией, но держался он за неё крепко, так как она ему, человеку, несомненно страдавшему честолюбием, давала некоторое положение. Богатый фабрикант шёлковых и иных материй, он оказывался неудовлетворённым той средой, к которой принадлежал по рождению и по своей деятельности. Ему хотелось играть роль среди иного, более интеллигентного общества.
Блаватская давала ему эту возможность с той минуты, как его дом превратился во временную «главную квартиру» теософии. В своей гостиной и столовой он с нескрываемой, детски нескрываемой радостью видел интересных иностранцев и иностранок. Когда раздавался звонок к обеду, он, расфранчённый и с ленточкой персидского ордена в петлице, предлагал руку фрейлине А. и открывал шествие в столовую. За обедом он считал своею обязанностью занимать гостей и рассказывал то по-немецки, то на ломаном французском языке довольно пошлые анекдоты, ничуть не сомневаясь в их остроумии.
Его жена, особа приличная и скромная, поразила меня (тогда это было для меня ещё внове) своим отношением к «madame»: она целовала у неё руку и исполняла при ней все обязанности горничной. «Madame», больная и раздражительная, иной раз на неё даже покрикивала. Рудольф Гебгард мне памятен тем, что был весьма искусный фокусник. Он купил у какого-то «профессора белой и чёрной магии» секреты и сделал для нас «тёмный» сеанс, на котором весьма удачно и отчётливо подражал медиумическим явлениям.
Над нашими головами летал и звонил колокольчик, летала и звучала гитара, какие-то руки прикасались к нам, потом Рудольфа связывали и припечатывали, а через минуту он оказывался освобождённым от этих своих уз и так далее.
Блаватская при этом разражалась насмешками над спиритами и, на мои замечания, что ведь сама она была спириткой, клялась, что никогда ею не была и что это всё на неё выдумали «обожатели скорлуп», то есть спириты.
Мистрис Арундэль, сухенькая старушка без речей, ничего из себя не представляла, но её дочь, мисс Арундэль, представляла из себя нечто. Это была девица неопределённых лет, в очках и с лицом, лоснившимся, как только что вычищенный самовар. Она с фанатическим пафосом толковала о махатмах и их чудесах и время от времени бросала явно влюблённые взгляды на Могини.
При ней был прелестный семи или восьмилетний мальчик, которого она называла своим племянником и воспитанником; сам он считал её и называл матерью. Когда к нему обращались с вопросом: кто он? — он отвечал: «I am a little chela!»[1]. Перед самым моим отъездом я убедился в возмутительном факте. Олкотт сделал этого невинного ребенка буддистом: с него сняли крест, и «старый кот» надел ему вместо креста на шею серебряный амулет, «освящённый махатмой» — то есть «фаллус».
Когда я выразил Елене Петровне моё возмущение по этому поводу — она сделала удивлённое лицо и воскликнула:
— Я не знала этого, но не могу же я отвечать за эту фанатичку мисс Арундэль! Я не имею права вмешиваться в чужие убеждения!
Над исправлением рукописи «Голубых гор» мне пришлось поработать, так как «madame» действительно правильностью своего русского писания, несмотря на оригинальность и живость слога, не отличались. Эта работа помешала мне быть свидетелем «феномена», происшедшего в нескольких шагах от меня, в соседней комнате. Елена Петровна лежала на кровати, Олкотт сидел у её ног, г-жа А. помещалась в кресле посреди комнаты и забавлялась с маленьким «буддистом» (его обыкновенно к «madame» не впускали, и легко предположить, что теперь он был призван для того, чтобы развлечь внимание г-жи А.)
Вдруг г-жа А. вскрикнула и, когда я вошёл в комнату, она держала в руке письмо, «упавшее сверху к её ногам». Письмо оказалось от махатмы Мориа, и в нём он уж не называл её «козявкой», а напротив, весьма льстил её самолюбию. Этот «феномен» закрепил её теософическому обществу.
В тот же день приехали из Кембриджа Ф. Майерс, один из основателей и деятельнейших членов «Лондонского общества для психических исследований» и его брат, доктор Майерс, долженствовавший высказать своё мнение о болезнях «madame». Майерсы остановились в той же «Victoria», где и я. Вечером мы с Ф. Майерсом имели продолжительную беседу, и он произвёл на меня своей искренностью и серьёзностью самое лучшее впечатление, подкрепившееся моим дальнейшим с ним знакомством. Первым делом он просил меня рассказать ему, каким образом я видел махатму Мориа и, когда я исполнил это, стал убеждать письменно сообщить этот факт Лондонскому обществу.
— Я никогда не считал себя вправе отказываться от письменного подтверждения того, что случилось, — ответил я ему, — и если вам нужен мой рассказ для серьёзного исследования, я вам его предоставлю. Для вас этот факт действительно важен, но не понимаю, почему m-me Блаватская так уж за него ухватилась, — ведь он имеет все видимости галлюцинации, вызванной обстоятельствами, или даже просто яркого сновидения. К тому же я сам так именно и смотрю на него, и пока не имею ещё никаких достаточных оснований допускать не только действительное общение махатм с кем-либо из нас, но и самое существование этих махатм для меня проблематично.
— Не знаю, правы ли вы, — сказал Майерс, — это покажут наши дальнейшие исследования. Во всяком случае ваше сообщение, по правилам нашего общества, должно заключать в себе только простое, подробное изложение факта, без всяких комментариев и оценки с вашей стороны.
— Я изложу просто и подробно, — сказал я, — но если мне нельзя при этом заявить, что я склонен считать мой случай чем угодно, только не действительностью, — я не могу дать вам его описания. Это дело слишком важно! в дамской гостиной можно болтать и фантазировать сколько угодно, но раз мы стоим перед серьёзным исследованием психических явлений — тут являются ясные обязательства и совсем иные требования. Имейте же в виду, что я вовсе не свидетель из теософического лагеря, а такой же исследователь, как и вы, насколько мне это позволят мои средства и обстоятельства. Я только смущён, заинтересован и хочу знать «настоящую» правду.
Так мы и порешили.
В Отчёте «Лондонского общества для психических исследований» помещён и мой случай, причём я, по правилам «Общества», хотя сам его и не анализирую, но уж никаким образом не признаю «действительностью». Общество же при этом сочло его ярким сновидением и заявило, что я «считаю его не имеющим ровно никакого отношения к чему-либо таинственному»[2].
Через два дня я окончил приведение в некоторый порядок рукописи Блаватской и уехал из Эльберфельда, оставив «madame» в положении, хоть и не внушавшем немедленных опасений за её жизнь, по словам доктора Майерса, но весьма серьёзном. Прощаясь со мною она была опять очень трогательна, и я сказал ей, что хотя мне теперь нет ровно никакого дела до её теософического общества, но лично по ней болит моё сердце и во всём благом я очень хотел бы ей быть полезным.
Примечания
править- ↑ «Я маленький чела».
- ↑ Теософы очень носились с этим моим «видением». Уже после того как я, благодаря своему собственному, параллельному с Годжсоновским, расследованию, разоблачил «madame», некто Габорио (лично мне совсем неизвестный) издал в Париже перевод книги Синнетта, под заглавием: «Le monde occulte». К своему изданию он присоединил некоторые весьма курьёзные «документы» (я ещё вернусь к ним), а также и мой «случай». При этом он прибавляет: «Мы только что узнали, что г. Соловьев не верит больше в это оккультное влияние (в действительность явления махатмы?) А его пресловутая статья (fameux article) в Nouvelle Revue?» Какая это моя статья — неизвестно! По желанию моих парижских друзей, незнакомых с русским языком, я написал и напечатал в «Nouvelle Revue» два рассказа: «Кименис» и «Магнит», изданные потом и в России и вошедшие в Собрание моих сочинений. Эти рассказы чисто беллетристические и не имеют ровно никакого отношения к теософическому обществу. Если же один из них, «Кименис», Блаватская напечатала, переведя его из «Nouvelle Revue», в своём индийском журнале, я тут не при чём. Ещё недавно до меня дошёл слух, будто мне приписывали и приписывают авторство каких-то статей в «Nouvelle Revue». Ввиду этого, пользуясь случаем, я заявляю, что кроме двух названных беллетристических рассказов я никогда не напечатал в журнале г-жи Адан ни одной строчки, не имел и не имею ни малейшего отношения к редакции «Nouvelle Revue». Против же неведомо кем возбуждаемых ложных и превратных слухов, я, конечно, как и против всяких анонимных деяний, бессилен, пока их не разъяснит случай.