Сибирские этюды (Амфитеатров)/Чалдониада

Сибирские этюды — Чалдониада
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Источник: Амфитеатров А. В. Сибирские этюды. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1904. — С. 167. Сибирские этюды (Амфитеатров)/Чалдониада в дореформенной орфографии


IПравить

Имя покойного Н. М. Ядринцева довольно громко и у нас, в Европейской России. Сибирь же пред ним благоговеет. В Барнауле Ядринцеву поставлен памятник, и, — хотя, по слухам, он нескладен, а надпись на нём безграмотна, — всё-таки, сибиряки — молодцы, что поспешили отблагодарить своего энергичного и талантливого бытописателя, не выжидая дальних сроков и крупных годовщин. Сибирь имела множество Колумбов, но Ядринцев — её Америго Веспуччи. В этом, уже трёхсотлетнем, но до сих пор почти новом свете постоянных открытий и пионерского движения вперёд, Ядринцев сам, лично, ничего не открывал, зато привёл в систему и известность открытое до него. Благодаря Ядринцеву, — и едва ли не исключительно ему, — Сибирь, начиная с семидесятых годов истёкшего столетия. перестала слыть, в мнении русских образованных людей, легендарною страною хаотических случайностей, запутанных в неразрешимые узлы, капризов быта, истории, закона, даже природы… Ядринцев, что называется, разобрался в Сибири и помог разобраться другим: помог подчинить её бесконечную, чудовищную пестроту твёрдой, логической теории, обоснованной на массе фактических доказательств, живых свидетельств, проверенных наблюдений.

Подступаться к седым тайнам Сибири, не получив ключа к ним от Ядринцева, — на мой взгляд, — столь же неблагоразумно, как, напр., читать речи Цицерона, не изучив предварительно латинского синтаксиса. В последнем случае, перед вами, вместо стройных и изящных периодов, очутится груда бессвязных слов и фраз, понятных, каждое и каждая, в отдельности, но тёмных и непереводимых в сцеплении общей конструкции. В первом — ещё вящий хаос наглядных явлений, легко усвояемых сами по себе, но, по мере накопления, слагающихся в противоречивую, бестолковую, почти фантастическую кашу, которую куда легче заварить, чем расхлёбывать. Современная Сибирь — эпический образ-великан, вроде Правды в известной былине-притче А. К. Толстого. Поехали семеро братьев искать Правду на земле, и все нашли. Но, так как подъехали они к Правде с семи разных концов, то — кто увидал Правду тёмным лесом, кто — широкою степью, кто — высокою горою, кто — душечкою красною девицею. И каждый, наглядевшись на Правду, как она ему показалась, отъезжал восвояси, унося свою особую правду в душе, чтобы жить ею, стоять за неё и, во имя её, биться-рубиться с остальными шестью братьями хоть до смерти. А, умирая, завещал сыновьям и внукам, чтобы хранили его правду, не опуская стяга, — «стояли бы за правду до последнего».

Такова, за весьма немногими исключениями, литература о Сибири до Ядринцева. Имела Сибирь восторженных хвалителей, были у неё суровые враги. И те и другие, равно как и третьи — примирители, пытавшиеся их согласить, — писали о Сибири правду. И не их вина, что правда на правду восставала, правда отрицала правду! Просто — к одному Сибирь повернулась грозным урманом, лесом тёмным, другого охватила унылою степью, третьего прельстила могучею рудоносною горою, четвёртому жалостно скинулась вымирающею, инородческою душою — красною девицею. Правы все. Правы Екатерина II и Козодавлев, рекомендовавший Сперанскому видеть в Сибири «наши Мехико и Перу». Прав и Герсеванов с суровым приговором, что «Сибирь, питаясь соками России, сама мало от того тучнеет, а отнимает силы у своей кормилицы»…

После бесчисленного множества разноречивых правд, мне кажется, что очень трудно, даже невозможно написать о Сибири неправду. Край этот, сам по себе, столь невероятен и в хорошую, и в дурную сторону, что ни превознести его выше достоинства, ни оклеветать не хватит фантазии даже у барона Мюнхгаузена. К неправдоподобиям сибирской действительности, ежедневно, ежечасно наблюдаемым, так скоро привыкаешь, что и сам не заметишь, как уже перестал им удивляться. К слову записать: этой способности — удивляться — почти вовсе нету в характере сибиряков; их легко заинтересовать, они любопытны и любознательны, но изумить их чем либо, озадачить — весьма мудрено. Суровая природа и бурная история переработали русских колонизаторов Сибири в расу, закалённую холодною, практическою рассудочностью на случаи решительно всех неожиданностей жизни. Всякой внезапности сибиряк удивительно скоро, легко и здравомысленно находит надлежащее место в общем укладе своей мысли, в общем строе своего быта. Кажется, Горас Вальполь говорил, что первое свойство истинного джентльмена — никогда не выказывать удивления. Если так, то сибиряк-мужик, сибиряк-купец — первые джентльмены в мире. Ни нечаянная радость, ни нечаянное горе не застают их неподготовленными. Это, конечно, очень хорошо, но, в то же время, едва ли не именно поэтому сибирские радости выходят как-то вялы и неразительны, а сибирские печали вызывают к себе меньше сострадательного сочувствия, чем, напр., горе российского крестьянина, который под недородом, пожаром, падежом скота, всегда бедует беспомощно и растерянно, как под громом с ясного неба.

Прикладная сообразительность, трезвая сухость ума подавляюще господствует в сибиряке над фантазией. Ко мне ходит за работою мужик-скорняк, сибирский уроженец в третьем поколении, малый неграмотный, но умный, любознательный. Если застаёт меня за книгою, — непременно спросит, о чём я читаю, и, если не поймёт, о чём, то следует второй вопрос: зачем это нужно? Намедни он пришёл, когда я просматривал красивое издание известного красноярского книгосбирателя Юдина — титовский сборник старинных русских статей о Сибири, титулованный: «Сибирь в XVII веке». Мне пришло на ум прочитать моему гостю древнейшее русское описание Сибири, ещё до Ермака, в XV веке, — именуемое: «О человецех незнаемых на восточной стране и о языцех разных». Скорняк выслушал сумбурную фантастику курьёзной повести очень серьёзно и внимательно. Потом сказал:

— Всё это надо понимать в другом смысле.

— То есть?

— Оно — не сказки, что здесь говорится, только невразумительно написано, без знания, по молве людской…

— Неужели вы поверили, что была самоядь, у которой рот помещался на темени, а пищу жевать ей приходилось плечами?

— Нет, таких людей не могло быть.

— Так как же?

— Так, что одежда у тамошней татарвы безобразная. Зашьётся, косматый идол, в шкуры, — смотреть дивно. И впрямь свежему человеку, — особенно, с первой-то страсти, — не разобрать: есть у него, мохнатого, голова или одно брюхо на двух лапах.

Он подумал, помолчал и добавил:

— А, может быть, то и не люди вовсе были?

— Кто же? черти?

Скорняк презрительно усмехнулся:

— Зачем черти? Просто зверьё.

— Ну, — возразил я, — трудно это, что вы говорите; как зверей за людей принять?

Скорняк упорствовал:

— Ничего нет мудрёного. Вот вы сейчас читали тоже про других самоедов, будто они всё лето лежали в море, а без того, вишь, на них кожа от солнца лопалась…

— Линная самоядь, — сказал я, заглянув в книгу.

— А, по моему разуму, — тюлени.

— Да что вы?! — невольно рассмеялся я, поражённый неожиданно оригинальною догадкою.

— Право, тюлени. Вся ихняя морская повадка.

Из десяти грамотных великороссов, слушающих сказку, трое верят фантастическому вымыслу на слово; трое понимают, что им читают небылицу не в поучение, но ради художественного удовольствия; трое, скептики по инстинкту, прямолинейно скажут: чепуха! — но разве один задумается: не поискать ли в чепухе реальной основы, заднего смысла? А безграмотный сибиряк сразу пускает в ход анализ, сразу берёт быка за рога и, смотря в корень вещей, ищет их практической возможности.

В полную противоположность эпику-великороссу и лирику-малороссу, сибиряк совершенно лишён дара и склонности к поэтическому творчеству. За триста лет существования, сибирячество не создало ни местной былины, ни песни, ни сказки. Зато оно — хороший хранитель старого русского слова и обряда, которые проникли за Урал из московского царства ещё с Ермаком и с Воейковым. «Кирша Данилов» — памятник сибирского происхождения.

Ритуал сибирской свадьбы в любой семье, — крестьянской ли, купеческой ли, — до сих пор сохраняет уклад и этикет удельного княжого двора; тысяцкого, большого и малого боярина, дружку-вежливца с полудружьём, постельника и т. д. Богатый сибирский мужик пирует свой брачный союз, как пировали Владимир Красное Солнышко с княгинею Евпраксиею, Поток-богатырь с Авдотьею-Лебедью. На людной почестной свадьбе курганского, кузнецкого, минусинского, енисейского края можно бы чувствовать себя совсем, как во второй картине пушкинской «Русалки», если бы… дружко, полудружье, тысяцкий, большой и малый бояре не щеголяли в пиджаках венского привоза готового платья, не носили лакированных ботинок, не седлали носов пенсне с синими стёклами.

Последняя мода — отражение политической ссылки, поставляющей в Сибирь, по преимуществу, людей книжных, а потому близоруких и слабых глазами. Что ссыльным сказанной категории подражают здесь, что они, так сказать, руководят хорошим тоном, неудивительно. Насколько сибиряк ненавидел и гнал уголовного посельщика, навязанного ему на шею русским судом, настолько же хорошо уживался он с ссыльными политическими, начиная ещё с декабристов, выгодными ему своим образованием, техническими и иными знаниями, трудами по исследованию края. Ссыльный, долго живший в Якутской области, рассказывал мне, что там, в некоторых местностях, произошла престранная эволюция в русском языке, свидетельствующая о весьма замечательном извращении понятий. «Русский» в этом полуинородческом, объякученном краю значит уголовный ссыльный посельщик; «преступник» — ссыльный политический. Так как первыми тяготятся, а вторые, наоборот, — народ нужный: и письмо написать, и бумагу казённую, куда должно, направить, и закон растолковать, и газетою поделиться, — то оказывается, что быть «русским» в городах «Якутки» гораздо неприятнее, чем быть «преступником».

— Нам писали письма, — уверял мой собеседник, — начинавшиеся обращением: «Многоуважаемый господин преступник»!.. И затем — приглашение в гости или какая-нибудь просьба. Новичкам, только что из России, конечно, было дико слышать: первоначально обижались, сердились. Потом привыкали…

Но возвращаюсь к свадьбе, пиджакам, лакированным ботинкам, синим пенсне. Петербургский читатель! Я вижу из моего далека, что ты насмешливо улыбнулся, махнул на меня рукою и отложил в сторону мой рассказ:

— Ну, мол, это тоже в роде самояди со ртом на темени! Откуда он выкопал таких невероятных мужиков?

Но запомним, как общее правило, раз навсегда то, что я сказал в начале статьи: нет ничего невероятнее Сибири! А потому я сейчас же оправдаю себя и посрамлю тебя, скептик читатель! Мои слова подтвердят тебе не только сибирские бытописатели, в роде Щапова и Ядринцева, но даже официальный документ. Киренский исправник, ротмистр Паули, глядя на деревенское франтовство во вверенном ему уезде, пришёл в такое негодование, что умолял начальство формальною жалобою «прекратить этот разврат», воспретив приисковым бабам носить венские кофточки в 35—40 р., а парням — соперничать с чиновными джентльменами шиком бобровых шапок и лакированных калош.

Образованный молодой чиновник зовёт меня «на граммофон».

— Единственный в городе!

— Да, я думаю, и в целом округе?

— Нет, в уезде, у богатых мужиков, можно встретить.

— Откуда?

— Выписывают по рекламам. Ведь, у наших сибирячков прямо алчное пристрастие ко всяким фокусам-новинкам. Одних электрических машинок что рассыпано по деревням! Даже на китайской границе… Кто только их сюда завозит!.. А сколько у нас самоучек-механиков! Получит сибиряк в руки этакую штуку, в роде хотя бы граммофона: первое удовольствие — разобрать машину, понять, чем действует, в чём сила… Разбирая, конечно, испортит что-нибудь, сломает. Тогда наступает очередь наслаждения № 2: дойти своим умом, как починить инструмент. Чинит, чинит, — глядь и дошёл: починил. Огромные у них на этот счёт способности и смётка. Один недавно мембрану слюдовую потерял, — и ничего: вставил в граммофон новую, собственного изобретения. И, при том, самого нехитрого: просто догадался приспособить к аппарату целлулоидную пластинку с папиросной коробки…

— И работает граммофон?

— Ништо! хрипит, но играет…

А в то же самое время, деревни и сёла, где в нарядных расписных домах обитают эти граммофонщики и тысяцкие в пенсне, должны время от времени переноситься со старых пепелищ на новые по соседству, потому что «больно заназмились», т. е. по уши утонули в навозе и нечистотах. И, в то же время, из станций, которые мне случилось сделать на лошадях, ни на одной — сельский староста не знал грамоте, а про содержателей земских квартир, про ямщиков, — нечего и говорить! И в то же время нарядную модницу, в венской кофточке, танцующую под граммофон, — после её свадебной ночи, свёкор и свекровь водят перед гостями в одной рубашке, дабы, по местному выражению Курганского округа, «опубликовать» хорошее поведение молодицы. Действительно… публикация.

Грамотный мужик из коренных сибиряков — редкая птица. «Я сам знаю деревни, — говорит пылкий сибирский патриот, д-р Прохоров, — где один извоз даёт несколько десятков тысяч, и где этим промыслом занимается вся деревня, где, следовательно, все крестьяне богаты и все поголовно безграмотны: зато 10 „вольных“ продаж питей заменяют школы»… При всём том, — странное дело! неграмотность не принижает сибирского мужика с такою мертвящею силою, как наших российских крестьян. В русской деревне грамотного от неграмотного привычный наблюдатель легко отличит по глазам, по выражению лица, — почти всегда не к выгоде «тёмного». Здесь и грамотные, и неграмотные как-то поверстались в одну стать, всё равно нахватавшись поверхностного лоска, показной бойкости, смелого, смышлёного, полуинтеллигентного тона. Откуда в разговор сибирского мужика, мещанина, мелкого купца проникло такое множество иностранных слов? Вы слышите: «масса», «натурально», «эффект»…

— Где вы научились так говорить?

— Обращаясь с образованными людьми…

— Книги читаете?

— Нет, не приходится.

— Отчего же?

— Да я — неграмотный.

Попадаются, однако, в этой смышлёной массе и хвастуны, которые, сознавая свою внешнюю интеллигентность и уповая на плутоватость, им от Бога данную, хитро играют роль грамотных пред тёмными, серыми людьми. Весьма курьёзный тип этой категории попался мне навстречу на одной станции. Моему спутнику надо было получить со старосты расписку об уплате прогонов.

— Э, брат служивый, — весело возразил староста, — придётся за писарем послать: я писать не мастер.

Я очень удивился его безграмотству: мы только что поговорили подробно о бурах и англичанах, при чём староста обнаружил огромный запас сведений и замечательно острую память…

— Как же ты, братец мой, — шутливо упрекнул мой спутник: — этакой деревне начальство, а писать не могишь?

— А так и не могу, — возразил неунывающий староста, — учился, да не доучился. Что мне писать? Пусть писарь пишет. Моя печаль — печатью хлопнуть. Вот она, печать то: при мне. Это я могу в лучшем виде.

Я вмешался.

— Читать, значит, вы, всё-таки, умеете?

Староста храбро отозвался:

— По печатному? Сколько угодно!

— А не врёшь? — вдруг почему-то усомнился мой спутник.

Староста обиделся.

— Зачем врать? Писать я не умею, — так вам и сказал, что не умею. А читать обучен. Как можно не читать?

— А ну-те-ка, прочтите! — предложил я ему мамоновский «Путеводитель».

Староста сперва принял было вид оскорблённый.

— Зачем же мне вам читать? Вы сами можете прочитать: грамотные.

Но мой спутник подзадоривал:

— Нет, ты прочти, прочти, — а то не поверим. Чтобы была видимость, что не хвастаешь.

Ямщики — прежний и новый — и стряпка земской квартиры с любопытством глядели на эту сцену: очевидно, экзамен старосты на грамотного человека был для них не лишён значения.

Староста взял «Путеводитель» в руки, уставился на страницу и… вдруг, рассмеявшись, положил книгу на стол.

— Ловок ты, барин! — сказал он: — ишь, затеял шутить с мужиком…

Я смутился.

— Что ты? Бог с тобою! как шутить?

Он язвительно щёлкнул по книге пальцем и с глумливою расстановкою произнёс:

— А зачем ты мне французскую книжку дал? Сам читай! Я тебе не студент — французские книжки разбирать…

И с эффектом вышел, оставив меня в остолбенении, как жену Лотову… Видал я неуязвимых и меднолобых людей, но, — чтобы так великолепно и нагло лгали в глаза, — никогда!!!

Мой спутник, который отлично знал и в дороге читал мой «Путеводитель», тоже опешил… Потом сообразил, в чём фортель, да так и залился хохотом:

— Ну, не каторжный ли? ну, не варнак ли? Ах, ты, железный нос, каменное рыло! То есть, какая эта Сибирь есть продувная, — в семи книгах не описать!

При всех этих негодующих восклицаниях, он, сам сибиряк, был, кажется, весьма доволен находчивостью земляка.

А тот, — я видел в окно, — расхаживал по двору павлином, объясняя что-то с большим жаром досужим ямщикам, — должно быть, моё коварство: как я его, старосту, хотел надуть и заставить читать по-французски.

IIПравить

Многие интеллигентные сибиряки, одержимые «патриотизмом своего отечества», очень не любят памяти одного русского писателя-народника, которому суждено было провести между ними долгое время и который изучил их, — и местный быт, и местную психологию, — в совершенстве. Я говорю о покойном Николае Михайловиче Астыреве. Как известно, приговор, произнесённый Астыревым над характером и нравами сибирского крестьянина-старожила, — по местной шуточной кличке «чалдона», — был не из ласковых. Народолюбие и правдивая искренность Николая Михайловича так общеизвестны и авторитетны, что против его мнения нельзя протестовать ни обвинением в тенденциозной выдумке, ни в предвзятой антипатии. Поэтому сибирские интеллигенты, обыкновенно, стараются доказать новому в их краях человеку, что Астыреву фатально не везло в его крестьянских знакомствах, почему он сибирского мужика и не понял. Покойный писатель — мой товарищ по гимназии, бывший старше меня двумя или тремя классами. Встречал я его и впоследствии, уже после его служения в волостных писарях и сибирских очерков. Все его статьи, если не ошибаюсь, без исключения, — печатались в «Вестнике Европы» и «Русской Мысли», — достаточное указание, к какой группе народников-прогрессистов он должен быть причислен. Человек он был честнейший; ум его был сильнее таланта: писать об явлении, не поняв его и не обдумав до корня, было решительно не в характере Астырева. Народ он любил до самозабвения, не на громких словах, а на живом деле, искал в нём правды житейской, знал глубины его и тайны, как редко кто даже из народников. Но был он исследователь, испытатель и описатель, а не льстец, и любящую руку почитал обязанною не всё и не за всё по головке гладить: дурные стороны народного уклада обличал без всякого сентиментализма, с безбоязненною резкостью и суровостью. Приглядываясь к сибирякам старожилам, я всё более и более убеждаюсь, что, наградив их неласковым прозвищем «каменных сердец», Николай Михайлович не удалился от истины, — и не предубеждение вызвало его на это горькое слово, — конечно, не дёшево, не мало душевной борьбы стоившее ему, мужиколюбу, прежде чем оно сказалось, — но наблюдение опытное, внимательное, беспристрастное. Исторические силы, которыми сложилось сибирское обывательство: ермачество, авантюризм беглого из крепостной России, или силою переселённого люда, казацкое положение, свирепое истребление инородцев, ссылка, прииски выработали сибирское крестьянство в массу, необычайно способную умственно, деловитую, самостоятельную, сильную, всегда и всюду практически находчивую, но, вместе с тем, столь ницшеански сверхчеловеческую, что в сношениях с ней иной раз оторопь берёт даже самых пылких и самоотверженных энтузиастов «мужикофильства». Сибирский крестьянин, хотя почти совершенно лишённый грамоты, поражает наблюдателя своим высоким умственным развитием, своею природною интеллигентностью. Естественным умом, свободою мысли и обращения он, никогда не знавший крепостного права, положительно давит переселенца, даже грамотного, из внутренних губерний русских, в котором рабской приниженности и суженного, фаталистического миросозерцания не могли ещё истребить исполнившиеся сорок лет крестьянской свободы. Сразу видать между ними разницу: то ли пришлый жалкий мякинник, то ли надменный вольница-старожил, выкормленный на многодесятинных запашках тучных хлебов. Но, с другой стороны, Сибирь — поучительнейшая страна для проповеди на текст: «Не о хлебе едином жив будет человек», огромнейшая обличительная лекция в укор всем врагам широкого народного образования. Пожив среди сибирского крестьянства и имея с ним деловые сношения, эти господа постигли бы горьким опытом, что ни острый природный ум населения, ни крупная его материальная зажиточность не благоустрояют страны, если ум не просвещён заветами сознательной человечности, если богатством не управляют начала цивилизации, обучающей человека видеть в другом человеке друга и брата, а не волка себе. Всё, отчего зависит материальное благополучие крестьянина, в хлебной Сибири радует взор и душу; всё, что соприкасается с духовным миром, всё, что определяет взаимоотношения человеческие, тяжело, мрачно, жестоко, — сплошная власть тьмы, к тому же ещё и непокаянная, без Никиты и Акима, всё больше с Матрёнами да Анисьями и соответствующими им характерами мужского пола. И захватывает эта власть тьмы человека в когти свои ещё в колыбели и воспитывает его злобою своею от младых ногтей…

Под окнами моей квартиры играют дети.

— Молчи, Стенька Разин, — слышу я, приветствует младенец младенца.

— Язви те, — возражает обруганный милым местным пожеланием, — сам с… с…, жиган, горбач разнесчастный.

Заинтересовало меня недавно, во что они изо дня в день и с одинаковым всегда увлечением играют.

— Какая будет его вина? — с важностью вопрошает мальчуган лет девяти, восседающий на завалинке, в величественной позе. Пред ним другие мальчуги держат, кто за ворот, кто за плечи, мальчугу лет одиннадцати, с закрученными за спину руками. Пленный мальчуга дико озирается, плюётся, говорит скверные слова, — вообще, пытается изобразить лесного живореза, полного зверства и самой лютой отчаянности.

— Что же ты ругаешься? — восклицает мальчик на завалинке. — Городовой, дай ему в морду, чтобы не ругался.

Раз!.. Бедняге, что называется, вко́чено по первое число. Он воет благим матом, выкликая в самом угрожающем тоне:

— Это что же будет за порядок, чтобы в морду? Однако, не дозволено! Ноне не те времена. Коли я убивец, ты изволь меня судить, а в морду бить не смеешь.

— Городовой, дай ему ещё!

Опять вко́чено. Малый, постигнув разницу между теоретическою утопией права и живою оного практикою, сопровождаемою столь вескими аргументами, смиряется и умолкает в покорной позе, впрочем, шипя a parte[1]:

— Ты, Сенька, чёрт, варнак российский, для чего всамделе в морду бьёшь? Ты должен пример делать, а не всамделе драться. Коли так, я ведь и из игры вон.

Мальчик на завалинке начальнически продолжает допрос:

— На какой вине пойман?

— На слободке, однако, целу семью вырезал, — заявляет один из держащих «городовых».

— Как так? Ах, ты… — рассыпая своё негодование в трёхэтажных словах, восклицает начальник.

— Чего вырезал? — огрызается подсудимый. — Вырезал!.. Ты докажи, что вырезал. Кто видел, как я резал? Где свидетели? Может, это ты их резал, али вот его высокородие, а на меня валите…

— Городовой, дай ему в морду, чтобы не грубил.

Следствие было окончено. Раздался властный приговор:

— Сорок плетей и наложить ему клейма на рожу.

«Городовые» и публика суда скорого, хотя и не милостивого, приветствовали решение радостными воплями и окружили преступника с таким воинственным азартом, что я не выдержал, вступился: ведь, того гляди, тоже не станут «делать примера», а изуродуют парня, сдуру, самым настоящим образом, — высунулся из окна, кричу:

— Что вы? с ума сошли? Отпустите его сейчас же.

Но проходящий, очень солидный, седобородый мещанин, с улыбкою, безмятежно и ласково отозвался мне с улицы:

— Не извольте, милостивый государь, беспокоиться. Это они не дурное что: в беглого играют. Вам, как из Петербурга, однако, не в привычку, а у нас она — старинная игра, отецкая: дедушки наши игрывали и детки играют.

Преступник, тем временем, вырвался от своих истязателей и убежал.

— Лови, лови! — неистовствовал начальник.

— Лови, лови! — вопила и мчалась ребячья толпа.

А беглец диким зверем рявкал издали:

— Что? Много взяли, чалдоны проклятые? Чтоб вам… — грянул целый град самой каторжной ругани. — Теперича я с вами, дружки, посчитаюсь. Однако, всиёх сожгу. А толстопузому Сеньке кишки выпущу.

Потом я к этим милым забавам прислушался. Главными действующими лицами в них являются: начальник, преступник, городовые и палач, — на последнюю роль всегда много охотников, потому что от палача принято откупаться, чтобы не больно наказывал. Кары всегда свирепые: плети десятками, клейма. Сколько лет уже отменён этот ужас, и вымерли клеймёные поколения, а в народной памяти клейма всё ещё живы, и о них лепечут невинные детские уста. Преступления, в которых обвиняются беглые, всё самые тяжкие: убийства семьями, поджог, конокрадство, «бабу обидел» и т. п. Судили как-то раз и политическое преступление.

На Троицын день приходит ко мне в гости незнакомый молодой человек, прилично одетый, солидности необыкновенной, возрастом лет этак десяти.

— Пожалуйте на чай.

— За что?

— Я здешний.

— Так что же?

— Я выучил двенадцать праздников.

— Молодец.

— Я каждый праздник хожу поздравлять.

— Как же ты поздравляешь?

— А так: прихожу и говорю — «пожалуйте на чай».

— И дают?

— Однако, да. Я по российским хожу.

— За что же всё-таки дают-то?

Молодой человек выразил на веснушчатом лице своём несколько нетерпеливое недоумение и возразил:

— Да за двенадцать же праздников.

— Даром что ли он их учил? — язвительно вставил в наш разговор своё слово мой кучер, — курский переселенец, ненавистник чалдонов, какой только может зародиться в гонимой и презираемой сибиряками-старожилами, переселенческой среде. — Даром что ли он их учил? Их брат, чалдон, в церкву придёт, кресты кладёт, а сам с Богом торгуется: по скольку гривен, Господи, заплатишь за богомольице?

Молодой человек на эту ехидную реплику и ухом не повёл.

— Есть у тебя отец и мать?

— Однако.

— Бедные?

— Нет? Зачем? Дом здесь имеем.

— Так что же они посылают тебя попрошайничать по дворам? Скажи им, что так, брат, неладно.

— Они меня не посылали. Это я сам.

— Сам догадался?

— Ну! — подивился я: — ловкий же из тебя растёт «сих дел мастер».

— Сказано: чалдоны, — проворчал кучер. — Ну, виданное ли у нас в России дело: хорошей семьи отецкий сын в кусочки ходит. У нищих хлеб отбиваешь. От земли тебя не видать, а совести уже нет.

Молодой человек и тут остался невозмутимым, словно не человек с ним говорил, а жужжала где-то презренная, ненужная муха: пропасть у них выдержки, родовой, наследственной! Стоит и смотрит мне в лицо своими ясными, как снег, сибирскими глазами, — этими удивительными глазами, которые всегда в твои глаза прямо в упор уставляются, но ничего в них не прочтёшь: глубина — как занавешена. Сверху ясно, открыто, благодушно и благолепно, а пониже — словно заслонка задвинута, стальная, блестящая, лоснистая. И «посторонним вход в сию душу воспрещается». «Глаза хрусталь, а сердце сталь», — говорит о сибиряках арестантская пословица.

Дал я молодому человеку двугривенный. Он выразил на лице своём довольство, повернулся и ушёл, не сказав ни «спасибо», ни «прощай».

— Учи ещё, — говорю ему вдогонку.

Оглянулся с видом, ясно возражающим: — Нашёл дурака!

И исчез за воротами. А кучер резюмировал сцену:

— Выучит он: дожидайтесь. Он теперича своё ухватил. Стало быть, натуру свою оправдал, а на прочем, — с тем нас и возьмите.

Кучер был прав и в отношении не одного только наивно-грубого мальчугана-поздравителя. В высших учебных заведениях столицы сибиряки — из лучших и передовых студентов; курсистки-сибирячки — работницы, каких давай Бог побольше всякому храму науки. Но, во-первых, это — соль земли, отборный цвет сибирского юношества. Во-вторых, и в них практический засол сказывается часто и сильно. Покуда сибиряк в столице, под влиянием лекций профессорских и товарищеского кружка, эгоистическая сухость натуры его, конечно, значительно умягчается, — у иных на всю жизнь, у других — до возвращения в родные палестины, «к своему делу». Выходят из сибиряков Ядринцевы, но выходят и кабатчики с университетским значком в петлице, спаивающие инородцев и переселенцев сквернейшею в мире водкою. Выходят и «бестужевки» — золотопромышленницы, доводящие своих рабочих до открытых бунтов с усмирением военною силою. Всякое знание здесь должно быть практично; практичным же признаются постольку, поскольку оно способно превращаться в немедленную звонкую монету.

Сибиряк, вообще, весьма равнодушен к учению для учения. Но, подобно моему мальчугану-поздравителю, сибиряк учится очень охотно, — что, кстати, при его огромных усвоительных способностях, и очень ему легко, — когда за двенадцать праздников «российские» дают двугривенные. В то же время сибиряк сметлив: он понимает, что двугривенные даются российскими собственно не за то, что праздников двенадцать, но в поощрение жажды знания, чрез изучение двенадцати праздников обнаруженной. Будучи от природы глубоким сердцеведом по коммерческой психологии, он знает также, что чужую жажду знания редко кто оценивает суммою выше двугривенного, и, следовательно, если сумма эта завоёвывается без труда знанием в размерах двенадцати праздников, то решительно бесполезно развивать размеры знания дальше: больше двугривенного ничего из них не вырастет, и всякий праздник, сверх первых двенадцати, останется в голове как бы мёртвым капиталом, не приносящим процентов.

Дети жадны, дети жестоки. Я нигде не встречал детей, более ненужно и тупо безжалостных. Выхожу, однажды, на берег Енисейской протоки. Мальчик знакомый подходит. Смотрит на мою собаку, потом на плётку-свору, которую я держу в руке:

— Ах, хороший у вас бичик!

— Недурён.

— Ременчатый, — констатирует мальчуган с уважением, — вы им часто собаку сечёте?

— Никогда. Она у меня смирная, послушная.

— Кабы стебнули, — продолжает юнец, мечтательно примериваясь очами и к плётке, и к собаке, — так шкуру насквозь и просадит! Кровь пойдёт. Хороший бичик!

Жестокие детские нравы известны теоретически, не только практически, даже животным. Завёл я гусей. И никак не мог понять, отчего они упорно не хотят плавать у городского берега: чуть выпустишь их на воду, глядь, они уже по ту сторону реки.

— Они, барин, ребятишек боятся, — говорит стряпка. — Потому знают: ребята того не пропустят, чтобы над чужою птицею не озоровать.

Я не поверил в гусиную предусмотрительность, но впоследствии должен был убедиться, что, действительно, умная птица только до тех пор спокойна на воде, покуда не завидит на берегу какую-нибудь розовую, либо оранжевую рубаху на полроста человеческого. Появления рубахи достаточно, чтобы птица, не ожидая дальнейших враждебных возможностей, с шумом и гоготанием снялась с места и спешила уплыть на расстояние, где не достанут её ни камень, ни чурка. К слову сказать, гусь, много оклеветанный на счёт своей сообразительности, наоборот, кажется мне, умён необычайно, и напрасно Иван Иванович оскорбился когда-то на Ивана Никифоровича за сравнение с гусаком. Взять ту же гусиную войну с детьми. Быть может, то была случайность, но несколько раз приходилось мне замечать, что если на берегу, кроме детей, есть и взрослые, то гуси не обращаются в бегство, как бы понимая, что, в случае нападения, есть кому за них заступиться. От ребятишек же беспризорных они удирают, куда глаза глядят. «Сей возраст жалости не знает»[2].

Обидеть животное ни за что, ни про что прямо спорт какой-то у юного чалдона. Спрашиваю знакомого ямщика:

— Отчего перестал посылать сынишку с лошадьми?

— Корма́ дороги. Боюсь.

— Да, ведь, сам-то продолжаешь ездить, гоняешь коней?

— Я коня понимаю, а парню, по нонешним дорогим кормам, доверить его никак невозможно. Потому что парнишки эти, надо прямо говорить, — что черти. Посулит проезжающий целковый на чай за станок, — он тебе коня не пожалеет, зарежет в лучшем виде: хоть поленом по рёбрам, а заставит скакать пятнадцать вёрст в час. С убежки конь пропадёт. Когда корма дешёвые, ништо — зачем не баловать? Ну, а как овёс то семь гривенок пуд, тут уж над скотиною разбойничать надо оставить: пожалуй, обочтёшься.

— Так ты бы просто запретил ему озорничать, а то что же: лишаешься работника…

— Запретишь ихнему брату! Говорю тебе: черти. Они, как вожжи в руках, сами над собою не властны: истинно дуреют… Никакого разумения: только бы лететь, как ошалелым. Оно, точно, что и говорить: сласть — езда, утеха молодецкая. Да, кабы кормы дешёвые! А то, ведь, милый ты человек, стал мне каждый конь в прошлую зиму двугривенник в день. Как же, опосля того, мне его за рубль серебра на убой посылать? Никакого расчёту.

Затеял я познакомиться с местною фауною, объявил на базаре, что буду покупать диких зверушек и пичужек. Понесли их ко мне во множестве, но в каком виде! Вместо маленького зверинца, я собрал ветеринарную лечебницу. Всё измученное, искалеченное, и видно, что каждым пойманным зверем, до продажи, забавлялись долго и жестоко, — не добили только потому, что надо сдать его живьём: за дохлых барин не платит.

У нас в округе — великое множество волков. По весне мужички ходят, выслеживают волчьи «гнёзда» с маленькими волчатами. Выследив, они не убивают будущих хищников; много ли прока с волчонка? Шкурка не стоит выделки, поэтому волчат оставляют «до шкуры» на выкормку старым волкам. А чтобы, подрастая, выводок не разбежался, привязывают его к гнезду следующим животнолюбивым способом. Выследив, когда старые волки уходят на добычу, забираются в гнёзда и выжигают или выкалывают всем волчатам глаза. Старые волки ни за что не оставят детей своих на погибель и скорее будут сами голодать, а уж слепых волчат выкормят и выпоят. Когда волчата вырастут в молодых волчков, промышленник снова выбирает удобное время, чтобы придти и пришибить слепых зверей, без всякого от них сопротивления. Если попадёт в руки промышленнику молодая лиска, он её тоже сразу не убьёт, а переломает ей ноги и оставит расти, пока шкура не войдёт в красоту и цену. Наивно жестокий способ выкормки молодых волков чрез родителей их, слепыми, на свободе, падает тяжёлым живым налогом на стада. Чтобы выкормить пятерых ненасытно прожорливых волчат, немало ягняток и жеребяток должна унести волчиха. Правда, что и выкрасть молочных щенят от старых волков — для мужицкого хозяйства не подарок. Лишённая щенят, волчья пара свирепствует и жестоко мстит. Мужик привёз мне волчий выводок. Я взял пару щенят. Они ухитрились ночью убежать, притом, самым романическим образом: из мезонина со второго этажа, по наклону дождевой трубы; как им в этакой гимнастике помогла нелёгкая, решительно ума не приложу; затем, умные звери переплыли широкий рукав Енисея в половодье и исчезли на острову так чисто и бесследно, что ни одной собаке их не разыскать. Пришлось купить другую пару, их брата и сестру. Обошлось мне всё это удовольствие, по совокупности, в три рубля. Приезжает как-то вскоре другой мужик из той же деревни, откуда мой охотник.

— Барин, много ли дал Пахому за волчат?

— Три целковых.

— Ну, нам они, небось, уж рублей во сто вскочили.

— Как так?

— Матка больно озлилась. Что ни ночь, то двух-трёх жеребят режет. И не уносит: так только — зарежет и бросит. Со зла.

— Как же вы, ребята, так неосторожно? Если знали, что мать жива, так либо её убить надо, либо детей не трогать.

— Да мы уже ругали его, крепко ругали.

— Кого?

— Пахомку.

— Ну, а он?

— Смеётся: у меня, говорит, жеребят нету, стало быть, с меня ей, чертице, взятки гладки, а три рубля — деньги. Оно, конечно, деньги. Хоть кому доведись взять, возьмёт.

Я заметил:

— Особливо, коли чужак, притом своей скотины не держит, тому мирская беда в полбеды.

— Кто у нас не чужак-то? — спокойно возразил мужик. — Какой уж у нас мир? Всяк на свой кошт свояк: чужая нужда никого за мошну не тянет.

Российский мужик непременно подумал бы в такой оказии, не отзовётся ли его добыча вредно на общественном стаде; российского мужика, доведи он дело с волками до крестьянской беды, засрамили бы всем миром. Чалдонское крестьянство, — во всём своём быту, отдельно, дом от дома, одиночкою живёт, всяк сам на себя промышляет, сам о себе думает, сам пред собой ответствует. Не рассчитывает чалдон много на соседскую помощь, не считается много с соседями в выгодах и невыгодах.

Зимою по многим деревням бесснежной степи трещат ночные выстрелы. Это наезжие удалые добрые молодцы держат в осаде усадьбу какого-нибудь богатея-мужика или попа с тугим карманом. Осаждённый с семьёю отстреливается из-за ставень — опять-таки своею семьёю. Соседи — не помощники; их хата с краю, они ничего не знают. Заступись за соседа, — значит, разбойникам враг, значит, и в твою избу стрелять будут. В 1902 году Верхне-Енисейский край пережил недород. По сравнению с бедствиями недородов российских, здешнее несчастье было совсем невинно, но непривычка житницы Сибири к бесхлебью и к бескормице, неподготовленность и беспечность населения обострили беду до серьёзных размеров. Отсутствие порядочных путей сообщения ставит хлебное дело на верхнем Енисее в такое странное положение, что — когда тут урожай, хлеб, по высоким пароходным и железнодорожным тарифам, некуда везти, с места трогать не стоит; а когда тут голод, — то не откуда сюда дешёвого хлеба привезти. Здешний край ещё надолго обречён жить своим хлебом в самого себя: что родил, то и съел. Недаром, именно отсюда вышла проповедь Тимофея (в иудействе Давида) Бондарева, сектанта-социалиста, требовавшего, чтобы всё общество обратилось к земледельческому труду и непременно питалось бы хлебом собственных рук своих в буквальном смысле, без всяких метафорических замен. Интеллигенции Бондарев предлагал что-то в роде лагерного сбора для отбытия не воинской, а земледельческой повинности на два или на три месяца в году. Этот Бондарев имел большое влияние на учение о труде Льва Николаевича Толстого. Книга его, под названием «Труд», была напечатана в Париже во французском переводе. Но о Бондареве не надо начинать речь мельком: стоит поговорить особо. Вернёмся к предмету. Так как недороды и слабые урожаи на здешней девственной почве — величайшая редкость, и, обычно, земля родит великолепно, то, конечно, в крупных здешних хозяйствах хлеб никогда не съедается целиком, и в любой деревне вам покажут не обмолоченные скирды трёхлетней, пятилетней и более давности. Сухость климата уберегает их от гниения, а постановка на высокие деревянные козлы — от мышей. Весною 1902 г., изыскивая меры против ожидаемого голода, крестьянские начальники проверили наличность хлебного запаса у богатого крестьянства. Оказались склады по пятнадцати, двадцати, двадцати восьми, один даже в тридцать восемь тысяч пудов. Словом, если бы можно было рассчитывать на отзывчивость местных тысячников, то было бы весьма легко устранить возможность нужды непостыдно и мирно, без дорогого привозного хлеба. Но тысячники пришипились, выжидая цен. В конце концов хлеб свой они продавали для казённых ссуд, точно милость делали, по рублю за пуд, наживая на цену прошлых лет по 300 %. Да и на эту «жертву» вызвали их только слухи о больших залежах хлеба в Челябинске, а также чаемая возможность, о которой прошла молва, будто правительство объявит отчуждение излишнего хлеба, по официально нормированной цене, обязательным. Об одном складе в двадцать три тысячи пудов известно, что весь этот хлеб снят крестьянином со своего поля, и ни пуда в складе не было покупного. Стало быть, мужичок положил в карман чистоганом тысяч двадцать, а кругом от бескормицы, от дорогого овса и хлеба разорились тысячи семейств, — обезлошадели, потеряли до девяноста процентов рогатого и мелкого скота. Наши русские чиновники, — всё больше молодёжь, — взрощенные в русских же народнических идеалах крестьянства, были очень огорчены. И, в самом деле, история хлебного продовольствия в южной Сибири показала им совсем нового, особого и неожиданного мужичка, не имеющего ничего общего ни с героями Глеба Успенского, ни с патриархами Златовратского. Пред организаторами помощи всё время стояли два неизменные типа: с одной стороны, мужик-бедняк, совершенно беспомощный в своей голодовке, потому что он — без мира, одиночка, не связанный привычным общим интересом со своим «опчеством». А с другой стороны — безжалостный и невозмутимый, встречал их, сидя на горах запасённого хлеба, тот самый легендарный богач-мужик, который Бога во щах слопал, так уж ближним-то своим не подавится.

Разобщённость соседских и собирательно-обывательских интересов зло сказывается между сибиряками-старожилами не только в деревенском быту, но и в городах чалдонской глуши, где, впрочем, и мещанин, и купец — те же самые мужики, только звание им другое. Рядом с моим домом случился пожар, — сильный, жуткий, быстро истребительный, как всякий пожар в деревянном городе. Горевший дом нечего и думать было спасти, — отстаивали соседние. Один дом, под ветром, требовал от пожарных-добровольцев прямо нечеловеческих усилий, — люди работали в пекле; не знаю, как и чем они дышали, однако, сделали своё дело: вопреки всем ожиданиям, дом устоял. Принадлежит он богатому купцу. На завтра все горожане, близко живущие к пожарищу, в огромном большинстве «российские», сочли своим долгом вознаградить, кто сколько мог, храбрых работников, выручивших нас от неминучей беды. Купец-домохозяин не дал ни копейки.

Говорят ему:

— Они спасли ваш дом.

— Вольно же.

— Вы могли потерпеть огромные убытки.

— Это моё дело. Мало ли, что мог. Однако, не потерпел.

— Да, потому что вас выручили против ожидания.

— Не просил выручать. Их была добрая воля.

Справедливость требует заметить, что, действительно, не просил. Его даже и в городе не было во время пожара…

Узнал я про эту историю, стал купцу, по знакомству, выговаривать А он мне весьма хладнокровно в ответ:

— Вы наших порядков не знаете. Я не от скупости; а не дело это — за пожарное погашение деньги давать. Мало дать, — меня люди, всё равно, осудят. И ничего не дать, — зубы скалят. Так лучше уж ничего не дать. Чтобы чужой смех дешевле достался.

— А вы дайте не мало. Вы человек с состоянием.

— Много нельзя дать. Подожгут.

— Как подожгут? Кто? Зачем?

— Очень просто: чтобы опять пожар тушить и деньги получить.

— Бог знает, что вы рассказываете. Из-за десяти рублей — станут люди рисковать таким страшным преступлением?

— А что им страшного? Гореть не ихнее будет, моё, а десять целковых им сумма. Притом, будь я сам, лично, на вчерашнем пожаре, — разве бы он для меня десятью рублями обошёлся? Слупили бы что захотели, но торгу бы дело пошло. Это теперь они Лазаря поют, как на даровщинку отстояли. А то овчинку мою вот бы как вычесали.

— У вас торгуются с хозяевами горящих домов?

— Отчего же не торговаться? Торг дело спокойное, ряда порядку мать.

— Но, позвольте: вы сами же признаёте, что вас отстояли без всякого торга, на даровщинку. Если они так корыстны, как уверяете, — какой же был им расчёт?

Купец хитро ухмыльнулся.

— Тягу сообразили подлецы. Дом мой на целую улицу дорогу огню давал. Кабы не отстояли меня, так полымем до самого бора город вычистило б. Тоже ведь и у ихнего брата, пролетария, домишки живут. Хозяева.

В скором времени купец получил анонимное письмо: его приглашали положить в назначенном месте несколько десятков рублей, угрожая в противном случае поджогом. К сожалению, подобные письма — весьма частый и нельзя сказать, чтобы приятный спорт, услаждающий подонки сибирского городского обывательства.

— Вы, конечно, представите эту шантажную записку властям?

— Нет, надо платить.

— С какой стати?

— Сожгут. Сурьезно пишут. Беспременно сожгут.

— Не понимаю вас: мужики, которые отстояли вам ваше добро, спасиба от вас не получили, а теперь, по первому анонимному требованию каких-то червонных валетов, вы готовы жертвовать порядочною суммою.

— Что мужики отстояли, дело прошлое: оно задним числом пошло. Нечего о нём и толковать. А мошенники вперёд торгуются. Они с умом. Знают, что мне сейчас гореть больно не расчёт.

— Что вы хотите сказать? Гореть, кажется, никогда не расчёт. Почему вам сейчас не расчёт гореть?

— Потому, что у меня в подвале стоит четырнадцать бочек с керосином. Дом и имущество застрахованы, а керосин нет. А то — эка невидаль? Мне что? Пожалуй, гори себе.

— Четырнадцать бочек с керосином в самом центре деревянного города?! Послушайте! да как же вам позволяют?

— Я и позволения ни у кого не спрашивал. Известно: спросись, — так не позволят. А я просто, умненько: принял с дороги, привёз вечером, ночью вкатил. — Что у тебя там в бочках? — Конопляное масло, ваше высокоблагородие.

— Но как же вы сами-то на керосине жить не боитесь?

— Да ведь я больше в деревне, — последовал восхитительный ответ. — Тут летуют только жильцы да работники.

— Которым, в случае пожара, гореть и Бог велел? Хорошо! Ну, а как же на счёт города-то? Он у вас и так костёр-костром, а вы ему ещё керосину на подтопку?

— Ну уж, по-вашему я и за городом смотри? Не больно ли жирно будет? За городом блюсти полиция должна, управа… Тоже обложение платим.

Недели две спустя, какой-то случай навёл полицию на секрет керосинного склада.

Купца судили, оштрафовали. Недоумевает: за что так крепко?

— Великая важность — керосин. Свояк Базаров динамиту два пуда держал в сарае под рогожами: рвать ему на промысле породу надо было, так он до отправления и держал. И то ничего: помиловал Бог, сошло с рук, никому и в мысли не вскочило. Так — динамит ведь! нешто это керосину чета? Это, точно, аспидом надо быть, чтобы динамит под рогожи прятать. А керосин дело спокойное, торговое.

Приезжий из России, «навозный», как здесь выражаются, плывёт в лодке по «протоке» — рукаву Енисея. Какие-то босяки, не босяки, — не то, чтобы вовсе бывшие люди, но уже и не вовсе сущие, — удят рыбу. Вступают в разговор.

— Вы, господин, у Храпоткина квартируете?

— Да, у него.

— Скоро выезжать думаете?

— Зачем? Не собираюсь.

Хлысть! — леса взвивается в воздухе, — на крючке пусто, только болтается объедок сорванного червяка.

— Ишь, подлый! ершишко, надо быть… — негодует рыболов. Затем, налаживая свежего червяка, равнодушнейшим тоном как бы бросает в лодку к российскому:

— Гореть он скоро будет, Храпоткин ваш. Как вы выедете, так ему и гореть.

— Откуда вы знаете?

— Вона! Кто же этого не знает? Разве малые дети.

— Рабочих он обсчитал, или нет? какое ваше будет мнение? — вмешивается другой удильщик.

— Говорят.

— С соседом у него тяжба?

— Имеется.

— Вот видите. Как же ему не гореть? Обязательно должен гореть. Он вам для того и дом отдал, чтобы себя уберечь. Потому вас жечь — никому нет расчёту. Человек вы наезжий, чужой, капитал ваш не объявлен, у начальства вы на глазу, стало быть, в случае чего, оно за вас взыщет, опять же семья у вас, ребёнок… Тоже люди соображение имеют: зря грех на душу взять — кому лимонад сахар? А вот, как выедете вы, тут он, подлец, и запылает.

Енисей река быстрая, могучая, полноводная. Когда на Саянах и в тайге под ними тают снега, разлив Енисея страшен не только в материке реки, но и в протоках. Богатый купец, понадеясь на недавний брод, въехал в одну из таких проток в грузной кибитке, запряжённой тройкою лихих коней, попал в сильную струю и опомниться не успел, как очутился уже за полверсты ниже места катастрофы, в страшной стремнине полой воды. Какой-то парень бросился спасать купца с берега вплавь: подвиг почти отчаянный, немногим безопаснее, чем, например, прыгнуть в Иматру. Однако, и парню, и купцу везло счастье: выбрались. Купец был уже в обмороке, часа два приводили его в чувство, — лежит без движения, синий, страшный, как доктора говорят, in articulo mortis[3]. Кучер его погиб, лошади тоже, тарантас со всеми вещами тоже. Парень-избавитель, от ледяной воды, схватил страшную лихорадку, слёг в постель и потерял место, на котором работал. Город в волнении. Все ждут, чем-то отблагодарит спасённый купец своего благодетеля. Так как купец не простой чалдон, но хватил образования, то большинство думает: озолотит. Скептики говорят:

— Озолотить не озолотит, а десятку, пожалуй, прожертвует.

Скептики ошиблись. Купец, когда парень явился за благодарностью, очень много целовал его, но не дал ничего.

Не вытерпел бедный избавитель: стал ходить за купцом по базару, — куда купец, туда и он, — и срамит скареда срамом. Хохот и глум стоят на площади. Один срамимый купец — как каменный, бровью не шевелит, словно речь не о нём, а о прошлогоднем снеге. Приятели увещевают его:

— Слушай: нехорошо, срамно. Заплати ему хоть за работу, которую он потерял по твоей милости.

Отвечает с кротостью:

— Однако, за что? Ведь не я ему от места отказал, не у меня он работал. Кабы у меня, ни за что бы я его не рассчитал. Потому, при моём образовании, я могу понимать, что это довольно даже подло своего избавителя рассчитывать. Но, как не я его с места прогнал, как могу я ему за потерю места платить? Не по справедливости, друзья мои, рассуждаете.

— Ну, так дай ему место у себя, в прикащики его возьми.

— Местов-то порожних, други, у меня не припасено.

Избавитель, тоже паренёк не без каторжной наивности, мечется по городу, выкликая голосом вопиющего в пустыне:

— Добрые люди, посмотрите на этого Ирода. За что я тебя, облизьяна неверного, из воды волок? Кабы знать, что ты мне в ответ рублём не плюнешь, разве бы я тебя, толстопузого, тащил? Я бы лучше своего брата-мужика, кучера твоего, вытащил. Утоп кучер-то, братцы. А я без места хожу. Как это теперича рассудить?

Публика гогочет:

— Это выходит уж — спустя лето, по ягоды.

— Ты бы с ним рядился, покуль он в воде был.

— Бери с купца мокрого, сухой сам с тебя возьмёт.

— А и жулики же эти береговые мужичонки, шалашники: — вищь, богатого полез спасать, а бедный тони.

— Вот богач ему и благодарствует.

— Так и надо.

— Не льстись.

— Много вас, таких-то спасителей.

Смеялись и острили равно над купцом и парнем, но — надо прямо сказать: над одураченным избавителем больше и резче; его презирали; к жульничеству спасённого утопленника относились даже как бы с скрытою симпатией; чувствовалось, что купец — плоть от плоти и кость от кости толпы-насмешницы, и, как он выучил «дурака», так точно и каждый в ней не прочь своего «случайного дурака» тоже выучить:

Чтоб те солнце не пекло,
Чтоб с тя сало не текло, —

как поёт про облапошенных «дураков» насмешливая арестантская песня…

И купец чувствовал, что толпа за него. И, чем больше ярился парень, тем спокойнее и величественнее, наоборот, становился он, купец. Каждый жест его, каждый шаг исполнились самого великолепного «незамечания». Он всею фигурою своею как бы говорил:

— Глупый человек, что ты можешь мне противодействовать? Все твои слова — одно нестоящее козлогласие, а что касающе наград, так уж скорее, однако, поди попроси у каменного попа железной просвиры…

Увидав меня на базаре, осклабился, подошёл, протянул руку и стал зазывать в гости — «по случаю получения наилучших цветочных чаёв».

— И «позвоним» за самоваром, о чём случится. При моём образовании, люблю позвонить с знающим человеком. Опять же — изволите видеть: пятнадцатое число, журналы пришли, — быть может, захотите полюбопытствовать. «Русское Богатство» мы ныне получаем. Прекраснейший журнал, скажу вам, и мыслей благороднейших; о меньшом брате так пишут, — без сострадания читать невозможно. Супруга моя даже плачет, — ей-Богу, вот так слезами и плачет. Что с них взять? Женщина.

IIIПравить

— Что с чалдонов взять? Скваттеры, — говорил мне, пожимая плечами, местный старожил-поселенец, давний наблюдатель Сибири, автор многих книг об её фауне, ботанике и археологии…

Скваттеры сами или, по крайней мере, от крови скваттерской! Потому и одиночки, потому и разобщены, потому так удивительно и не верят друг другу, боятся один другого… Предки зачинали их в лесу, между заряженным ружьём — против зверя и врага, и топором — для рубки просек в чаще девственной тайги. Ведь едва ли четверть века отделяет нас, — да и то далеко не везде, — от тех романических, эмаровых времён, когда, лесуя, южный сибиряк, если слышал за собою на таёжной тропе конский топот, спешивался, устроял засаду и, видя из неё, что едет вооружённый и незнакомый, не задумываясь, палил по нем, чтобы самому не быть застреленным; когда он, на одиноком лесном ночлеге, не дерзал ложиться спать к костру, а укладывал у огня своё чучело из старой шапки и свёрнутого тулупа, сам же залезал в ближние кусты, с ружьём в руках, и дремал до зари в полглаза, чутко сторожась против ночного нападения. Живы ещё люди, которые сами охотились на «горбачей», предпочитая их белке: «с белки только шкурку возьмёшь, а у горбача и деньжонки есть», — либо наездничали открытою силою против инородцев. Скваттерская привычка жить за свой страх и риск, на поруку собственных удачи и молодечества, сказываются в ныне действующем чалдонском поколении атавизмом особнячества. В Сибири «все за одного, один за всех» — девиз, живой только между переселенцами, ссыльнопоселенцами одной партии, инородцами; в среде чалдонов он — мёртвое слово, иногда повторяемое для красоты слога, но не согретое внутреннею силою. Право первого захвата, искусство быть щукою в море, чтобы караси не дремали, вот истинные опоры чалдонского быта. Облапошенный старается скрыть позор, что его обманули. Облапошивший громко хвалится искусством надувания. Обманул — совершил подвиг. Обманут — не может быть горшего стыда: уж затаись лучше с своею неудачею; молчи о ней, спрячь её в тёмный угол, чтобы люди не дознались. Отношение общественное к обманутому истинно варравинское, из «Дела» Сухово-Кобылина: «Дурак, мол, ты, искони бе чучело и погроб полишинель». Жутко слышать, когда сойдутся сибирские торговые люди на пир-пированье и в подпитии начнут излагать бывальщины, которые покойный Лесков звал «удалецкими сказками». Иногда, право, начинаешь думать, что не может быть так, что нельзя спать спокойно, имея на совести подвиги, вызывающие столь красноречивые признания; что клеплет сам на себя сибирский коммерческий герой ради похвальбы молодецкой, по странному пристрастию многих русских людей казаться и слыть худшими, чем на самом деле. Но — проверишь потом рассказанные факты, — нет, всё правда и даже многое ещё умолчано; рассказчики в эпопеях своих благоразумно остановились на границе, определяющей разницу между ненаказуемым ермачеством и преследуемою уголовщиною, а в действительности-то, оказывается, было ух как далеко шагнуто и за эту зыбкую границу. Не знаю, каково сибирское купечество по большим городам, миллионное, высокообразованное: близ Красноярска, в Таракановке — лучшая и богатейшая из частных библиотек в России водочника Юдина; роль Сибиряковых в развитии и изучении русского севера слишком общеизвестна, чтобы надо было о ней распространяться; можно подобрать и ещё много интересных, симпатичных примеров. Но в глуши, полукрестьянское, чалдонское, оно — тёмная, жестокая, коварная сила, и, при этом, всё равно: в зипуне или с университетским значком в петлице сюртука. Для своих кулак-ростовщик, для рабочего — безжалостный утеснитель, для инородца — принципиальный обманщик и губитель, спирто и развратоносец, создатель злейших врагов русского имени и влияния, эксплуататор нищих: таков чалдон-коммерсант, орудующий под Саянами. Он до сих пор и едет-то на торг в Сойотию, как Ермак на Кучума, в твёрдом решении: «пришибут меня на промысле, так тому быть; надо будет мне кого пришибить, рука не дрогнет, не помилую». Представитель пограничной администрации высказывает проезжему чиновнику своё беспокойство на счёт одной экспедиции крупного инородческого купца, ушедшей на китайскую территорию, в горы.

— Что вы тревожитесь? — удивился чиновник, — сойоты такой милый, мягкий народ.

Администратор возразил:

— Ах, батюшка, и телята бесятся… Я не за наших тревожусь: кто этих чертей обидит? — а боюсь, чтобы наши там беды не наделали. Им барыш и удовольствие, а нам потом не расхлебать ихней каши в три года…

Знаменитого в своём роде чалдона коммерсанта, царька торгового обмена с сойотами, встречают в родном городе, по возвращении из экспедиции:

— Иван Иванович, да неужели жив?

— Как видите.

— Ну, друг, велико долготерпение Божие, а у сойотов, кажись, ещё больше.

Пресловутый алтайский и саянский промысел, — добыча пантов, молодых рогов благородного оленя, марала. Взятые с убитого дикого оленя, они ценятся особенно дорого: это — один из главных предметов нашей скудной торговли с Китаем. Самая низкая цена маральих рогов — по восьми рублей за фунт, а взвинчиваются цены и до двадцати пяти рублей и выше. В 1902 г., — по сведениям газеты «Енисей», — они стояли даже в 50—60 рублях, Маральи рога — семейный подарок китайской новобрачной, напутственный ей из дома родительского, а она, в свою очередь, подносит их молодому супругу. Чрез выварку мякоти и обращение рогового вещества в чёрный порошок, вроде китайской туши, из них добывают какое-то необычайно сильное возбуждающее средство. Курьёзно то, что, хотя маралий промысел — один из серьёзнейших и доходнейших в краю, никто из торговцев маральим рогом не умеет объяснить толком, зачем, собственно, нужны китайцам маральи рога, так что и вышесказанное медицинско-эротическое назначение их — скорее догадка по вероятности, чем достоверное знание. На мой взгляд, это неведение о товаре, которым торгуешь, тоже весьма характерная черта для сибирской коммерческой психологии: вещь важна исключительно тем, что её можно продать, а затем, что она за товар, можно ли её, как товар, сделать лучше или хуже, что, вообще, можно из неё сделать, не годится ли она в каком-нибудь качестве для собственного хозяйства и обихода, — все эти вопросы не возбуждают в промышленнике ни малейшего интереса. На русской территории маральему рогу нет оборота. Стоимость он приобретает, — и, как показано, огромную, — только при сбыте китайцу. Поэтому русско-китайская война сильно подорвала маралий промысел. Но нет худа без добра. Застой торговли убавил число охотников за маралами, и благородный зверь, уже сильно истреблённый алчным хищничеством, отдохнул, начал возрождаться. Убыль марала в горной тайге давно навела промышленников на мысль, что, чем убивать животное, обогащаясь от него единожды, гораздо лучше обратить его в живую серию, с которой можно стричь ежегодно весьма приятные и ценные купоны. Марал приручается удивительно легко; превращение его в домашнее животное почти не требует труда. Рога он меняет ежегодно. И вот, устроились в тайге целые маральи хозяйства, в которых с оленя снимается, если и не семь шкур, то семь пар рогов. Производится это таким способом. Маралы пасутся в огромном загоне, под открытым небом, но за высоким частоколом. Один из углов загона сужен острым клином, который на высоте роста марала имеет отверстие с грядкою для рогов. В известное время года, когда молодые роговые отростки, мягкие и упругие, полны студенистою жидкостью, придающею им цену, пастухи гонят маралов в этот клин — до тех пор, пока передний олень не высунет морду в отверстие. Тут промышленник ловить его за рога и, упоместив на грядку, спиливает их в уровень черепа. Уверяют, будто операция эта безболезненна или, по крайней мере, не очень болезненна. Я не верю: во-первых, потому, что она производится грубо, с пилкою не осторожничают, и животные обливаются кровью; во-вторых, потому что весьма часто случается, что — кончит промышленник операцию, и в руках у него остаются драгоценные рога, а животное падает по ту сторону забора мёртвым, от разрыва сердца: так, стало быть, ему страшно или больно, а вернее, что и страшно и больно. Рога ручных маралов ценятся дешевле, чем диких, и спиленные дешевле, чем рога убитых, с лобною костью, а в особенности, снятые с животного в самый момент его смерти. Но, всё-таки, и на спиленные рога цены всегда стоят очень хорошие. Старые рога, сброшенные маралами, в дело не годятся и до последних лет ничего не стоили. В настоящее время их стали вывозить в Германию для мебельного и декоративного дела, потому что красивы они необычайно, и несколько пар их, повешенные по стенам, в состоянии придать изящный и внушительный вид даже самому уродливому залу. Цена на старые рога сейчас поднялась уже до 6—8 руб. за пару. Их не очень легко находить в тайге: марал, сбросив рога, непременно зарывает их глубоко в землю. Работа эта стоит ему немалого труда, так как хорошие рога требуют себе на могилу яму мало-мало двухаршинной глубины и ширины. Что заставляет марала устраивать эти трудные погребения, не умели мне объяснить ни охотники, ни местные сведущие люди.

Торгуют с Китаем мараловоды и сами, и через скупщиков. Народец этот тоже не без эпопей живёт и многие «сказки» про свою удаль имеет. Вот единая из таковых: беру наиболее будничную, без приключений, смертоубийств, наездничества и прочих скваттерских прелестей, чтобы показать, как ведётся торговля при обыденных, постоянных условиях её, вне соблазнов какой либо исключительной, случайной выгоды, ради которой здешний промышленник полезет хоть на нож, хоть на рога Вельзевула.

— Приезжаю я в Маймачин, — ухмыляясь, рассказывает, — по-здешнему, «звонит», — за стаканом чая старый маклак-меховщик, по лицу и фигуре такой патриарх, что прямо рисуй с него Авраама или Моисея, зрящего с горы Ор на землю Ханаанскую. — Приезжаю я в Маймачин с партией рога. Справляюсь, как цены. А так, говорят мне, милостивый государь, что никаких цен нет. Спрос малый, а навезли рога видимо-невидимо. Китайцы пронюхали, жмутся, ждут, когда наш брат изубытчится, примет ихнюю цену. — А что дают? — Да что? Пусто и говорить: семь с полтинкою… Ах, олень те забодай! Этак мне и рубль на рубль не очистится! Не стоило и везти, трогаться с места, себя беспокоить. Однако, думаю, врёшь; не бывать тому, чтобы мы в дураках остались. Дураки-то, сказывают, живут по ту сторону реки, а по нашу — всё умники. Есть там в Маймачине отделение конторы немецкой, большущее на всю Сибирь дело, имеет сношения с Лейпцигом, Берлином, Парижем. Маральим рогом оно никогда не занималось. Управляющий — знакомый мне человек. Вот-с, иду я к нему и кланяюсь:

— Карла Иванович, будь друг, выручи, а уж я тебе эту службу отслужу.

— Чудак, — говорит, — как я могу тебя выручить? Сам знаешь, что мы маралом не займуемся. Да и с какой стати ты хнычешь, не понимаю. Ведь дают тебе рубль на рубль. У промышленников-то, небось, по три, али по три с полтиною купил? По-нашему, немецкому это барыш баснословный.

— Мало ли что по-вашему, коли вы немцы; а по-нашему, оно называется отдать себе в убыток.

— Не могу купить. Не входит в операции фирмы.

— Да мне и не надобно, чтобы ты покупал для своей фирмы. А сделай ты мне такое великое одолжение: пришли ко мне завтра, часов в восемь утра, своего приказчика, и пусть он все мои рога перепишет к себе в записную книжку.

— Зачем?

— А уж это мой коммерческий секрет.

— Хорошо. Изволь. Но помни: если ты в этом деле рассчитываешь на нас, что мы всё-таки пленимся твоими рогами и за себя их возьмём, предупреждаю: обсчитаешься.

— Ничего мне от вас не требуется, только пусть твой приказчик придёт и перепишет рога в книжку.

Ладно-с. Цены наши слабые, у китайских купцов деньги есть, рады идолы скупить товар за бесценок. А что я отдам партию, за что ни предложат, — на то вполне надеются: не назад же ему, мол, товар везти, — рог-то ведь от времени, вылёживаясь, тоже портится, стоимость роняет. На завтра, с раннего света набралось ко мне в номер китайца — полная орда. Предлагают цену. Я молчу. И, как они в торгу между собою народ азартный, то, по малом времени, дают мне, вместо семи с полтиною, уже по десяти рублей, на два с полтиною цену взбодрили. Я молчу. Говорят:

— Отдавай, русский! дороже никто не даст. И так уже нас пороть мало, что мы тебе такую цену надавали, да китайское купеческое слово твёрдо стоит: бери, твоё счастье; сказали по десяти, так назад не спятимся.

Я отвечаю:

— Скажу вам, господа, по всей правде, что я и сам не знаю, о чём с вами торгуюсь, — может быть, ещё у меня и продать вам нечего. Потому что вчера у меня сторговал рог заглазно Карла Иванович. Остаток после него, чего он не возьмёт, могу уступить вам за хорошую дену, а до его решения не о чем и торг начинать.

Очень удивились китайцы:

— Зачем Карла Иванович рог покупал? Врёшь ты, русский. Никогда их фирма маралом не интересовалась.

— А ныне заинтересовалась.

— Почём даёт? Говори, пожалуйста.

— По восьмнадцати рублей.

Китайцы, естественное дело, не верят:

— Таких цен уже который год нету.

— Не было, так будут. Карла Иванович говорит: когда привезёшь следующую партию, пожалуй, придётся заплатить тебе и все двадцать пять.

Очень задумались китайцы. С одной стороны и сомнительно им, не вру ли я; а с другой — соображают то, что, если такая огромная фирма вздумала вдруг ни с того, ни с сего заняться маральим делом, да ещё так поднимает цену, — значит, есть у неё какие-нибудь стоящие известия, и скоро марал пойдёт в бешеные деньги. Карла Иванович по пустякам не балуется, своей копейки не просчитает. Пока они таким манером осведомлялись промеж себя, приезжает обещанный приказчик от Карлы Ивановича. Ну, я ему, конечно, сделал встречу честь честью: закусочку, всё, как быть надлежит. Видят китайцы: слова мои на правду похожи. После закуски приказчик вынимает записную книжку:

— Дозвольте переписать партию.

— Сделайте ваше одолжение. И, как я знаю, что всякий приказчик — бахвал и хозяина из себя ломать любит, то сам потрафляю ему в этом духе:

— Рад, мол, вам служить, — однако, жаль: партия-то моя — мала, не по вашей нужде.

— Да, говорит, это точно фирме нашей по пустякам рук марать не стоит. Вы привозите товар, сколько есть, больше давайте, — всё возьмём и спасибо скажем. Сколько привезёте, всё и возьмём.

Кланяюсь, благодарю:

— Рад стараться, тем паче, что цену даёте настоящую.

— Уж известно, что лучше нашей цены никто не даст; не хватит у здешних негоциантов потрохов с Карлою Ивановичем состязаться…

Напоил я его пьяного, отпустил с наказом, чтобы Карла Иванович скоро наскоро присылал задаток и присылал за товаром. Уехал приказчик. Китайцы мои словно взбеленились: продай им товар, — с руками рвут.

— Что вы, говорю, купцы почтенные? как можно? Сами видели: на ваших глазах рога запродал.

— Ничего, что запродал. Задатка ещё не получил.

— Моё купецкое слово то же, как и ваше, без задатка твёрдо стоит.

— Бери рубль на Карлы Ивановича цену.

— Стану я из-за вашего рубля мараться, с такою фирмою ссориться.

— Полтора.

— И не подумаю.

— Два.

И пошло тут промеж них стражение на перебой, и кончилось, сударики, тем, что один, самый азартный, заплатил мне за фунт по двадцати пяти целковиков, да тут же, не сходя с места, рассчитался чистоганом: так опасался, чтобы я не изменил своего намерения и не перепродал партию другому. Ловко-с?

Рассказчик оглядывает компанию с победоносным видом.

— Ну, а потом, когда фокусы твои открылись, — ничего к тебе китайцы? Не били? — спрашивает кто-то из завистников «таёжного Наполеона».

Наполеон пожимает плечами.

— Где им, мышам длиннохвостым! Оно точно: к вечеру в тот же день плетётся ко мне покупатель мой злосчастный. Вошёл, дверь на задвижку запирает, молчит. Думаю: — плохо! бить пришёл. Ах, язви те пятнистая! Револьвер далеко, а китаец здоровеннейший. Хорошо ещё, что деньги уже сплавлены; при себе ста рублей не осталось. Но что же вы думаете? Какой эти китайцы — глупый народ? Чем бы ему меня теперича, как следует по правилу, изутюжить, он ложится на диван, животом вниз, и давай стонать:

— Ай, машинка русский купец, ай, какой подлец-машинка русский!

— Что же это обозначало? — интересуется заезжий гость, чудак.

— Да, оказывается, ругать он меня пришёл, по своему китайскому обычаю.

— Так про машинку-то зачем?

— А это, — с кротостью объясняет Наполеон, — как он, по необразованию своему, нашего русского «мошенника» выговорить не умеет, то и ругался машинкою.

И лежал он, братцы мои, таким манером, на брюхе своём, до позднейшего вечера, и никуда из номера меня не выпускал. Лежит, воет и ругается машинкою.

— Позволь, — говорю — хоть самовар спросить, чаю напьёмся, а то что же так, в сухомятку-то?

— Нет, ты сиди, а я буду усмирять своё горячее сердце. Ай, машинка русский, ай, какой худой машинка!

А потом, облегчив душу, встал и по-приятельски со мною распростился. Ничего, зла на меня не держит. Только делов больше не имеем.

— А как отнёсся к вашей проделке Карл Иванович, именем которого вы так смело распорядились?

— Ничего, смеялся, что я ему хороший процент куртажу должен.

— То-то ты ему в Томске и показал куртаж, — замечает завистник.

Наполеон искренно и самодовольно гогочет.

— Это уже совсем другая история пойдёт, — любезно обращается он к заезжему гостю. — Надо вам сказать, поднадули меня бараном: что ни овчинка, то лысь да гниль, в руки взять совестно. Думаю, швах — моё дело: попался. Надо поправляться. Довёз эту рухлядь в Томск. Навёл справку о ценах: рубль десять. Слышу в то же время: Карла Иванович тут, в Томском. Номер я в «России» взял самый лучший, на богатейшего купца, овчинку в номере разложил, да так красиво, что, которую снаружи ни потяни, всё вытянет из кучи самую хорошую, отборную, а нутро дрянное останется под спудом. Ночь не спал, всё декорацию устраивал. С меховщиками которыми встречаюсь, веду себя гордо:

— С чем, — спрашивают, — приехали к нам?

— Ни с чем, отвечаю. Вёз было к вам партию барана, да Бог помог по дороге продать. С покупателем в вагоне столковался. Теперь от него приёмщика жду — товар сдать, да уехать.

— Почём сделались?

— По рублю двадцати.

— Что вы? Таких цен у нас не стоит.

— Товарец уж очень особенный выдался. Зайдите взглянуть: посмотр денег не просит. Этакой овчины я, сколько ни торгую, а прямо говорю: первую партию в руках имею.

Заходят ко мне торговцы. Действительно, что ни дёрнут из кучи овчинку, — то роскошь, чудо, что такое.

— Да, говорят, очень хороша: не жаль дать по рублю двадцати. Прискорбно, что ты уже запродал её: мы бы с удовольствием взяли за эту цену. А, может быть, ещё и продашь?

— Что вы, господа? Как можно? У меня задаток получен.

Потужили, разошлись. Пошёл о моём баране слух по Томску. А я хожу, притворяюсь, будто зол очень, что покупатель мой замешкался, не шлёт приёмщика, держит меня в городе без нужды, когда мне смерть — домой спешить время. И вот тут-то я, словно бы не нарочно, встречаю на улице Карлу Ивановича.

— А, друг любезный!

— Карле Ивановичу наше почтение.

— Что? слышал, что ты хороший баран привёз?

— Да, был ничего себе. Слава Богу, уже развязался с ним. Завтра сдаю. Сейчас получил от покупателя телеграмму, что приёмщик в дороге.

— Жаль. Мне баран был бы кстати.

— И мне жаль. Рад бы вам угодить, да нечем.

Слово за словом, — набился он ко мне в гостиницу чай пить. Поглядел декорацию мою, пощупал, подёргал, что не вытянет, сахар, а не товар: в этакой овчине только великим князьям ходить.

— Да, — говорит, — очень хорош товар. Так хорош, что, по-моему, ты даже продешевил. По рублю с четвертаком я бы заплатил тебе сию минуту.

— Прискорбно, что не знал я такого вашего расположения. Но, сняв голову, по волосам не плачут.

— Вот что, — говорит, — Вавилов! Ты не валяй дурака: я от своего отступаться не люблю. Хочешь по рублю с четвертаком? Плачу деньги.

— Никак нельзя: запродано, задаток получен.

— Авось не тысячная сумма? И задаток возьму на себя.

— Невозможно, Карла Иванович, в первой с этим покупателем дело имею. Как мне его подвести? Доверия лишусь.

— Эй, отдавай, а то — поссоримся: разладить со мною тебе тоже прибыли нет.

— Карла Иванович, вы сами посудите: случись вам запродать кому-нибудь товар, неужто бы вы его перепродали?

А он, пучеглазый демон, — как бы вы, компания, думали, — что мне на это ответил?

— Сравнял ты себя со мною. Я — германский своему делу художник, а ты — сибирская свинья.

— Скажите, как о себе высоко понимает, — с сердцем замечает кто-то.

Взяло меня зло за свинью. Конечно, и свинья — тварь Божья, однако, за что же свиньёю торгового человека обзывать?

— Нет, — говорю, — Карла Иванович, хотя я, по-вашему, выхожу свинья, но имею свою совесть и за пятачок её не продаю.

— Хорошо: восемь копеек.

Посмотрел я на него с гордостью.

— Гривенник, говорю. И задаток ваш. Меньше ни полушки.

— Чёрт с тобою. Грабь. Твоя взяла.

— Нет, ваша. Потому что другому я и за полтора бы рубля не отдал. Но, как вами много облагодетельствован, то вам отказать в капризе вашем не могу. Только уж одно условьице мне помирвольте: пришлите принять товар сейчас же, чтобы я мог уехать со скорым поездом. Потому что, когда приедет приёмщик первого покупателя и станет мне морду бить, — того ожидать я не согласен.

— Хорошо. Но мне сейчас некогда, а приказчик со мной новый, худо дело знает.

— Карла Иванович, да чего туть знать-то? Вы сами видите товар: вся овчина наскрозь такая.

— Да, я щупал.

— Стало быть, всего дела — только шкурки сосчитать. Это, небось, всякий сумеет.

— Положим, что оно так…

— Пожалуйста, — умоляю. Чтобы, главное, мне с покупателем не встретиться.

— Гут[4], — говорит, — не бойся, не подведу.

Ну-с, прислал он приказчика. Я, по своему обычаю, выставил угощение. Пошёл мой приёмщик к товару таково весел, что ему каждая овчинка за бархат кажет. Барана я сдал, деньги получил, доверенную расписку на возвращение задатка тобольскому купцу Вонифатову вручил…

— А есть в Тобольске такой купец?

— А кто ж его знает?

— Чисто.

— Комар носа не подточит. Покончив дельце, расцеловался я с приёмщиком моим любезным, — и драла из Томска. Я, мол, кашу сварил, а вам её расхлёбывать.

— По девяти гривен потом Карла Иванович партию отдал, — слышатся голоса.

— Да и то накланялся, чтобы взяли.

— Страсть серчал.

— Встречаю его, друзья мои, в Ирбити, — с аппетитом продолжает Наполеон. — Завидел меня издали, затряс кулаком: — Совести у тебя нет. А я будто не понимаю: — Что вы, Карла Иванович? За какую мою вину такой ваш гнев? — За то, — говорит, — что ты даже меня, старого воробья, на мякине провёл, — вместо товара грязи всучил. — Как? — восклицаю, — неужто овчинкою не угодил вам? Так вы бы, Карла Иванович, телеграмму мне подали: я бы переменил, как Бог свят, переменил. — Телеграфировал, — отвечает, — да всё такие слова тебе прибирал, что телеграф не принимает ни за какие деньги. — А вы бы полегче. — Не могу: кровь кипит, душа твоего имени не приемлет. — То-то-с, — говорю. А вы намедни выражались, будто я — свинья. Ан, свинья-то всё ваше свободное германское художество и скушала.

Хохот, грохот, всеобщий, неподдельный восторг. Один здоровенный, сухощавый мужчина хохочет громче всех и так долго, что его, наконец, унимают:

— Эк те разобрало!

— Я… я… я… вспомнил…

— Чего ты вспомнил?

— Ка-ак я татарве господскую во-одку продавал…

— Ну?

— У меня для этих шельмов татаров такое обыкновение, чтобы, как приедет он за водкою, непременно с ним учтиво разговаривать. Чаем их пою. Он пьёт, я балясы точу, а малец тем часом ему водку цедит — из бочонка в баклажку. И ещё у меня такое обыкновение, чтобы около водочного бочонка стояло ведро воды. В бочонке водка — полноградусная, акцизу радость. Ну, а, как малец цедит татарину водку в баклажку, то, покуда мы приятно разговариваем, он, таким манером, ковшик, другой водицы и вольёт в баклажку, к водке-то… Потому что им, татарам, крепкая водка совсем ни к чему: ихняя арака слабая, но и от той они пьяные бывают. Совсем не годится и очень вредно им крепкую водку пить. Вот приезжает ко мне один, — Шакирка, из-за Абакана, богатый человек. Дело зимнее, мороз градусов на тридцать, если не более. Нацедил малец Шакиру баклагу. Уехал Шакир. Однако, бес его, мальца, знает, перестарался он что ли, — в скором времени, приезжает мой татарин обратно. — Семён Иванович, — говорит — меняй, пожалуйста, водку, очень водка нехорош. — Как нехорош? Что ты, Шакир? Водка — товар известный, одинаковая на всю империю, акциз имеем. — Нет, меняй, пожалуйста, меняй: больно водка нехорош, из баклажки идти не хочет… Что за притча? Взглянул я в баклажку… Ах, язви те! А там, братаны, вместо водки-то лёд, и во льду только белое пятнышко видать, где спирт шариком собрался.

Рассказчик вновь захохотал оглушительно.

— Дурак твой Шакирка, — заметил Наполеон, — ему бы с этакою штукою прямо к акцизному.

Рассказчик посмотрел презрительно:

— Ты бы ещё домовым пугал, — сказал он. — Что с меня акцизный возьмёт? В лавке у меня вино, спирт, градусы надлежащие. А разве я могу отвечать, что станет делать покупатель из моего вина на воле? Он спьяну выльет водку в Енисей, так я, по-твоему, и за Енисей отвечать должен, что неполные градусы?… С татарином этим ссориться мне не хотелось: нужный человек. Думаю, однако, и то: переменить ему товар, — дурную повадку дать; всякий потом полезет: это нехорошо, — перемени; то не нравится, — перемени. Как бы, думаю, и каприз его татарский исполнить, и чтобы без убытка остаться?

— Придумал?

— Однако, да, — самодовольно ликует удалой добрый молодец. — Слава Богу, не котёл на плечах имеем, а голову, — здешние обыватели. Состроил я, братцы мои, постную рожу, руками развожу, плечми трясу. — Ну, Шакир, удивил ты меня! Да неужели тебе эта водка не по вкусу? — Качает головою: — Совсем яман водка. — Скажи, пожалуйста… А, ведь, я думал угодить тебе: велел мальцу, по дружбе, отлить тебе не простой водки, как ваша братья, татары, берут, а господской, которую пьют господа, — ну, а господская водка, всем известное дело, завсегда от мороза стынет… Коли вышел не в коня корм, изволь, переменю. Эй, малец, возьми-ка у Шакира баклагу, налей ему дешёвой татарской водки, чтобы от мороза не стыла… Уехал мой Шакирка страх в каком конфузе: срамно ему, что богач такой, первый по управе, до сорока годов дожил, а не знал, что господа стылую водку пьют… Недели две потом ездили ко мне его родня и дружки: — Сделай милость, Семён Иванович, вели и нам продать такой водки, как господа пьют — чтобы замерзала от мороза…

— Торговал?

— А то нет? Вдвое брал. Потому что они, татарва, которые богатые, тоже бахвалы, обожают подражать на господский пример. Большую деньгу мог я зашибить чрез эту операцию, да впрямь до акцизного слухи дошли… Пришлось прекратить…

В истории европейской рекламы записан, как один из наиболее блестящих примеров коммерческой находчивости, следующий случай. У известного фабриканта шоколада Менье огромная партия шоколада, по какому-то химическому процессу в фабрикате, выцвела до почти совершенной белизны, не потеряв, однако, обычных вкусовых достоинств. Пустить белую партию в продажу было невозможно, а убыток грозил миллионный. Тогда один из младших приказчиков фирмы явился к Менье и предложил ему выручить торговый дом из затруднения за довольно крупный гонорар, который пожелал получить авансом. Сумма была уплачена. Тогда приказчик сказал:

— Немедленно сдайте во все газеты объявление: «Требуйте шоколад Менье: единственный из всех шоколадов, белеющий от времени»…

Объявление было сдано, — и на другой день публика покупала в магазинах испорченный шоколад нарасхват и не хотела брать с фирмою Менье другого шоколада, кроме белого. Дом нажил громадные деньги, а находчивый приказчик получил огромную награду и пай в прибылях.

Французский «единственный, белеющий от времени» шоколад очень хорош. Но, согласитесь, что и чалдонская «господская водка, единственно мёрзнущая от холода», имеет свою пикантность и изобретательность чалдонского коммерческого ума опережена изобретательностью французской коммерческой рекламы только в масштабе применения, но никак не в наглом остроумии.

ПримечанияПравить

  1. фр.
  2. И. А. Крылов «Два голубя»
  3. лат. in articulo mortis — в минуту кончины
  4. нем. Gut — хорошо