Сибирские этюды (Амфитеатров)/Нечто о законе и душе, или почтовый патриарх

Сибирские этюды : Из сибирских рассказов храповицкого обывателя Олимпия Венедиктовича Бесфамильных — Нечто о законе и душе, или почтовый патриарх
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Источник: Амфитеатров А. В. Сибирские этюды. — СПб.: Товарищество «Общественная польза», 1904. — С. 137.

— Так вот, друзья любезные, как хотите: судить ли мне вас по законам, или по душе, как мне Бог на сердце положит? — Суди по душе, будь отец, Серапион Мардарьич.Островский: «Горячее сердце».

— Закон, душенька вы моя, Олимпий Венедиктович, — ласково пел мне седовласый и симпатичнейший Егор Онисимович Жестяной, древний годами почтмейстер уединённого сибирского городка Храповицка, — закон, душенька вы моя, должен неукоснительно господствовать там, где людей живёт по сто тысяч человек в одной куче, потому что там их чрезвычайно как много, и дел у них промежу себя — гора, а времени ни у кого нет; друг друга они в лице и в образе жизни не знают и столковаться по душам нет им никакой профилактической возможности. Следовательно, и нужен им, во всём своём правиле, закон, чтобы он за них с ними столковался. А в Храповицком, душенька, мы все — наперечёт, свои люди, и времени у нас, душенька, столь много, что хоть за границу им торгуй, если бы покупали. Поэтому, если бы я вздумал беспричинно поступать с вами по правилу и по закону, то, выходит, был бы я пред вами, душенька, не начальник почтовой конторы, но пёстрая свинья.

Произнося эти многозначительные сентенции, Егор Онисимович взвешивал собственноручно поданное мною, заказное письмо. Оно-то и явилось предлогом к рассуждению. Было уже за три часа дня. Храповицкий почтовый день давно кончился, почта была почти заделана, но Егор Онисимович, случайно замешкавшийся в конторе, изъявил любезную готовность принять письмо не по правилу, а за милую обывательскую душу, по-соседски.

— Вы, душенька, — пел он, — слава Богу, никогда ещё ничем меня не обидели: в мире живём. За что же я буду с вами по закону? Господин вы самый любезный, обходительный. Я для вас всегда… Письмо не в указанные сроки принять, деньги по незасвидетельствованной доверенности выдать, — сколько угодно, с моим удовольствием. А которые со мною фордыбачат, для тех — закон, да. Потому что — не диспутируй со стариком! Старик своё знает, да. Доезжаю многих законом, плачут от него.

— Злоупотреблять законом тоже как будто не годится, Егор Онисимович?

Почтмейстер даже руки к небесам поднял.

— Душенька, да когда же я злоупотребляю? Я службу знаю очень хорошо. Никогда не злоупотреблял. Нехорошо злоупотреблять службою, и даже нарушение присяги — грех пред Богом, царём и отечеством. Нет никакой профилактической возможности.

— Так отчего же, вы говорите, плачут-то?

— Оттого, душенька, что, по нашим диким местам, — дабы человек заплакал, — совсем никаких злоупотреблений не требуется: довольно самого закона. Закон — злодей, ежели его по нашим местам в полную точность гнать. Аспид закон! Заем законом. Со всею профилактическою возможностью…

— Тебе, дядя, чего? — обратился Егор Онисимович к мужику-переселенцу, который, хлопнув дверью с блоком, остановился, весь в морозном паре, у порога и, сдёрнув шапку, успел уже раз десять поклониться лохматою головою.

— Повестку получемши… — сипло пробасил переселенец.

— Опоздал, душенька. Завтра придёшь. Почта закрыта.

— Вишь ты…

Мужик зачесал плечами под полушубком.

— Из дальних, что ли, будешь?

— То-то и оно… Хухринские…

— Давай повестку… Эх-хе-хе!.. И не засвидетельствована!…

— Явите Божескую милость, ваше высокоблагородие. Писарь отлучемши, староста неграмотный, печати не даёт: ты, грит, теля, не весть куда её хлопнешь, казённую персону нарушишь, за тебя мне в ответ не иттить… Ежели в волость ехать, крюка тридцать вёрст…

— Паспорт?

Переселенец полез за пазуху с решительным видом.

— Не надо, стало быть, верю: имеешь, — остановил Егор Онисимович. — Федот Плинтусенков это ты самый и есть?

— Мы будем, Федот — это мы, хухринские.

— Вавилу Молотковых в Хухрином знаешь?

— Кумовья, — обрадовался мужик.

— Ужо спрошу о тебе Вавилу. На его имя выдаю. Ступай, распишись в книге. Неграмотный? Турочкин, распишись за мужика.

Из-за огромной, обитой железными листами печки, по сибирскому «контрамарки», вышел тщедушный, робкий на вид, донельзя оборванный, лихорадочный «бывший человек».

— Вот, душенька, полюбуйтесь, — сказал Егор Онисимович, кивая на него, пока тот водил пером в почтовой книге. — Богатого купца сын, крупные золотопромышленники были… А теперь в конторе из милости зимуете, за тепло обязан расписываться в книгах.

— Должность особая?

— Да ведь закон воспрещает почтовым служащим расписываться за неграмотных, а между тем безграмотных у нас по Храповицкому округу из ста девяносто девять. Где им его, этого сотого грамотника, искать? Нет профилактической возможности! Ну, я приспособил Турочкина… Что ж? Человек вольный, казне ничего не стоит, а ещё печки ей топит. А ты, друг любезный, как же это? — вдруг прикрикнул он на мужика, который, получив деньги, уже спрятал их и опускал было кошель за голенище, — брюхо сыто, так и ложку об стол? Ты Турочкина поблагодари, братец, он за тебя расписываться не обязан, он не виноват, что у тебя отец-мать дураки были, в школу тебя не посылали… Дай ему трёхкопеечник, непременно дай.

— Мы, ваше высокоблагородие, за тем не стоим… хотя бы и пятачок… — бормотал сконфуженный мужик, роясь в кошеле.

— Пятачок много, а трёхкопеечник дай: грамотный человек, грамотному человеку помочь следует… Не будь у меня при конторе Турочкина, ты куда бы пошёл грамотного искать? а? В кабак бы пошёл… Здесь, — обратился Егор Онисимович ко мне, — по ближним кабакам нарочные ярыжки сидят: за расписку по двугривенному и больше снимают с таких вот деревенских обломов… Заплатил бы двугривенный-то, еловая голова?

Мужик жалобно шмыгнул носом в знак согласия и тряхнул лохмами. Егор Онисимович продолжал:

— А как, быв в кабаке, нет профилактической возможности не выпить, то, пожалуй, оно пришлось бы тебе приложить и ещё двугривенный… Вот оно, во что обходится расписка вашему брату! Денег получил три рубля, а сорок копеек, ещё в руках пакета не имев, должен пустить в пропой. А с Турочкиным — просто, мило, приятно: трёхкопеечник отдал, — и чист… со всею профилактическою возможностью.

— Вот-с, ведь, ежели вам, душенька, угодно строго рассуждать, так и это всё незаконно, — запел Егор Онисимович, когда мужик ушёл, а Турочкин скрылся обратно за контрамарку. — Всё незаконно-с: и почта закрыта, и мужика я знать не знаю, и документом его не поинтересовался, и деньги на чужое имя отметил, и повестка у него не засвидетельствована, и постоянного человека для расписок при почте нельзя иметь, а уж тем паче вымогать ему вознаграждение за труды. Это даже и к взятке подведено быть может, если найдётся донести враг какой-нибудь или злой человек. А я всё сказанное пред вами совершил: деньги выдал, правила нарушил и ничуть о том не жалею-с, и чувствую, что прав-с. Потому что — закон запрещает, а душа велит. Помилуйте! Как с ихнего брата по закону требовать? Это окончательно значит его, душенька, обижать… Никакой профилактической возможности!

Егор Онисимович взглянул на меня самодовольным и победоносным соколом.

— Да. Тут в Перинске, — изволите знать? — почтмейстером сидит Адольф Иванович Гурмик, — чех он, что ли, какой-то, или испанец, Господь с ним. Тот не в меня, у того всё закон и правило, других речей нет. Однако, обыватели им, законником, столь мало довольны, что уже раза три собирались брать его в колья. Ей-Богу! Потому что, разве долго затиранить законом человека, когда который живёт по соседству, особенно, если неграмотный? Очень как просто. Если сосед с соседом станет по закону поступать, то в скором времени обоим соседям и продохнуть в свободе окажется некуда. Вот что. А я именно так понимаю, что мы все здесь, сколько нас ни есть, соседи и должны жить на соседском положении и обходиться друг с другом по кроткому соседству, а не в собачестве. Вот теперь взять хоть бы этого самого мужика. Уж Гурмик бы денег не выдал, шалишь, он ихних резонов не принимает. У него, брат душенька, ходи в струне, тонко.

Егор Онисимович перестал ласково петь, нахмурился сычом и загудел толстым голосом:

— Кого надо?

— К вашей милости… деньги получить… — пропищал он почему-то бабьим голосом за мужика-просителя.

— Контора заперта. Завтра приходи, в девять часов утра.

— Батюшка, хухринские мы. Тридцать восемь вёрст. Мне к ночи едва домой быть.

— Контора заперта. Завтра, в девять часов утра.

— А ждать мужику до завтра, — объяснил Егор Онисимович своим голосом, — это, помимо всего неприятного прочего, значит: найти себе ночлег, — у кого нет в городе земляков принять на ночёвку даром, тот заплати за тепло, у кого корма взято с собою только на один день, прикупи коню овса, да самому тоже мало-мало сыту быть надо… Посчитайте, во что лишку она, почта наша, влетает мужику, ежели с ним этак сурово? Хорошо-с. Теперича, переночевал мужик. Приходит, как велено, поутру.

— Повестку! — забасил Егор Онисимович за Гурмика. — Почему не засвидетельствована? Паспорт!

— Паспорта не захватил, ваше высокоблагородие.

Дальше и говорить не захочет, так и швырнёт повестку обратно через стол.

— Привези паспорт или засвидетельствованную повестку, тогда и получишь.

— Ваше высокоблагородие…

— Сказано.

— И хоть ты вой, хоть плачь — упрётся лбом в стену: ни с места. Из-за рубля гонит человека за паспортом сорок вёрст туда, сорок вёрст назад. Спрашиваю вас, душенька Олимпий Венедиктович, какая же теперича есть профилактическая возможность соблюдать почтовые правила в этакой Палестине, где от жила до жила по сорока, по пятидесяти вёрст, а до почты часто и за сотню? Ведь это, на одной лошадёнке, мало-мало сутки, а то и двое, трое суток жизни человеческой!.. Иные из нашего брата, охочие ломаться, показывать власть, ещё и не то по закону делают. Придёт мужик получать деньги по доверенности, — чиновник вдруг озлится и придерётся:

— Это какая загогулина?

— Писарь свидетельствовал.

— Загогулина зачем, я спрашиваю?

— Неизвестно нам… Подпись его, надо быть… Прозвище…

— Он фамилию свою должен писать, а не загогулины разрисовывать. Скажи своему писарю, что я не обязан разбирать его дурацкие знаки. Генерал какой нашёлся — расчёркиваться! Не принимаю свидетельства. Поезжай, откуда пришёл, жди новой повестки и привози — засвидетельствованную, в порядке… Да, Боже его сохрани расчеркнуться: опять ни с чем домой поедешь… Скажи, чтобы расчёркиваться не смел…

Другой, душенька, всю ночь в картишки дуется, проиграет жалованьишко за месяц, поутру в контору выйдет злой-презлой и давай на публике сердце срывать:

— Это что за мазня? Почему печать слабо оттиснута?

Мужик, душенька, конечно, не знает, почему, — хлопает глазами.

— Ничего не понимаю! Пятно какое-то, лужа… Мне лужи не надо, подай печать!

— Батюшка, за печатью ехать — большой убыток должен принять. Пора рабочая, что времени потеряю.

— Убытки имеешь право взыскивать с тех, кто тебя в них вводит. Да. А в твои дела и рассуждения я не желаю входить, не обязан по закону. Если желаешь, могу выдать тебе удостоверение, что деньги не могут быть выданы по небрежности писаря, приложившего печать с такою неясностью, что почтовая контора усумнилась в подлинности оной. Судись.

— Где уж нам, отец, судиться, Просудимся. Ты снизойди.

— Не могу. Не имею права. Не желаю брать на свою ответственность. Почём я знаю? Может быть, ты и в самом деле её нарисовал. Сторона здесь неверная, каторжная.

— И оно, если хотите, душенька, — это так точно, истинная правда, — задумчиво вставил новое a parte[1] Егор Онисимович, — сторона, действительно, каторжная, народ живёт такой — не похвали. Но по тому-то самому и говорю: ты с ним закон брось, не удивишь его законом… Душу в лапки возьми, да душою и действуй…

— По тому самому?

— Именно дело, душенька. Ссыльных у нас множество. Крестьян из ссыльных, которые отбыли сроки, ещё больше. Всё народ тёртый, натруженный. Что ты с ним по закону? Он от закона обижен, от закона добра не ждёт, законом жить с ним по хорошему — этого ты от него никогда не добьёшься. А если ты к нему покажешь себя по человечеству, это он понимает, любит, доверие ценит и будет тебя за доверие уважать. Я вот с ними всё так-то, по душам, и, слава Тебе, Господи, служу в Храповицком двадцать второй год, а из-за ссыльных и переселенцев не имел ни единой неприятности: ни разу они меня не обманули, не подвели, сала мне за шкуру не залили. А законников, — слышали? — в колья берут. Нельзя в степи по закону, нет профилактической возможности! Степь, душенька, сама себе закон, так с нашим-то законом ей уж очень надоедать, выходит, не в подъём человекам. Ещё кабы мы только с чалдонами дело имели, с сибирским мужичьём, — ну, те хоть в сапогах-калошах ходят, по десятку коней во дворе держат, — ништо ему чайное брюхо протрясти и мерина промять: пусть город посмотрит, аккуратности обучится. Но чалдоны писем много не пишут. Чалдон — гнездовой человек, в куче сидит, дальних родных и дальних делов у него нет. Главная наша публика — ссыльные и переселенцы. Притом, из переселенцев, преимущественно, свеженькие новосёлы, которые из России первый, второй год. У него оторванное-то, где он был с родиною сросшись, горит-болит, ещё не зажило. У него по родному-то месту не только что сердце, — всё пузо изболело, а почта ломается, письма не даёт: печать плохо оттиснута. Это лучше вовсе письма не получать, чем знать, что лежит на почте из любимого места письмо, а прочитать его — в руки не даётся. И пошёл он, стало быть, гонять лошадёнку свою из деревни, либо с заимки на почту, с почты в волость, из волости опять на почту, с почты опять в деревню, покуда лошадёнка языка не высунет… Потому что у новосёлов не кони-с, а лошадёнки, и кормят их новосёлы не по сибирскому-с, а по российскому-с: лишь бы животик не подох… Да-с. И человек слабосилен, и конь его слабосилен, а душа горит, за нуждою гонит, — ну, и ломай — во все-то приказанные концы — сотню и более вёрст… А между прочим, и работнику в доме надлежало бы остаться, да и лошадёнку безножить не следует: она, душенька, хотя денег только разве шкурою стоит, да работать ему нужна-с.

Давно уже искушал долготерпение Егора Онисимовича Жестяного злоехидный обыватель Кобылкин, козёл отпущения для всего Храповицка, по множеству самых мрачных подозрений, между прочим, и в писании корреспонденций во все газеты земного шара, хотя Кобылкин неоднократно предлагал подвергнуть его всенародной присяге с крестным целованием, что он не имеет сношений ни с одною. Косились на Кобылкина все в Храповицке, косился и Егор Онисимович, но, по природному добродушию, меньше, чем другие. Иногда он снисходил даже до того, что брал на себя труд увещевать заблудшую храповицкую овцу.

— Много за вами блох, господин Кобылкин, — вздыхал он, принимая от козла отпущения заказное письмо адресованное «Его Высокоблагородию Илье Мартыновичу Севрюгину, в город Стерляжий, Пропойской губернии, улица Булыжная, не доходя трактира, в дьяконовом доме, где теперь столяр». — Очень много блох.

— А много, так и ловите, — угрюмо и вяло огрызался Кобылкин: атмосфера всеобщей беспричинной ненависти, окружавшая его в Храповицке, до того удручила и задушила беднягу, что он против неё даже почти уже и не возражал, но глотал её зловоние, как нечто должное и на роду ему написанное.

— Что мне вас ловить? Я почтою командую, не полицией. Не моё дело вас ловить. На то у нас своя инстанция. Но вот, куда начальство смотрит, что вы совсем всякую совесть потеряли и имеете профилактическую возможность так совершенно неглиже упражнять свои фигли-мигли, — вот этому я, признаюсь, удивляюсь… да-с. И не я один, все в городе удивляются.

— Какие же фигли-мигли вы видели от меня, Егор Онисимович? — уныло вопрошал Кобылкин.

— Ах, батюшка, душенька, отец родной! Почём я знаю ваши художества и таланты, какие вы способны строить фигли-мигли? Не знаток я в мерзостях человеческих… Старой службы офицер, душенька…

— Никогда я вам фиглей-миглей не строил, Егор Онисимович.

— Не строили, так могли строить. И можете. И построите. Потому что сомнительный вы по всему городу человек, нельзя на вас положиться, не оправдали себя пред обывателями… да-с! Вот бы теперь хотя письмо это. Почём я знаю, что у вас там в конверте? Небось, опять пасквиль на какое-нибудь достопочтенное лицо… против исправника там, либо податного инспектора… может быть, и на меня… Да! Вот только. что по закону отказать не имею профилактической возможности, а то и принимать бы от вас корресподенции не следовало… Помилуйте, — что такое? Сегодня от вас на почту письмо поступает, а недели через две, глядишь, в «Сибиряке» вот этакая аллилуйя…

— Егор Онисимович, да ведь адрес-то перед вами. Какой же в Стерляжьем «Сибиряк»? «Сибиряк» издаётся в Пупске, от Стерляжьего две тысячи вёрст. В Стерляжьем не только газеты нет, но и мало кто грамоте знает.

— Адресом вы, душенька, не финтите, — лукаво поёт, непобедимый Егор Онисимович. — Ничего адрес не доказывает. Адрес — фигли-мигли. Что же в том, что Илье Мартыновичу Севрюгину в Стерляжий? Илья Мартынович в Стерляжьем ваши подлости получит, переложит в другой конверт, да в Пупск «Сибиряку» их и отошлёт. Нам ли, душенька, не знать? Не дети, голубушка, — что лет в почтовом ведомстве службу несём.

— Спасибо, что научили. Мне и в голову не приходило, — язвит скорбящий Кобылкин.

Егор Онисимович смотрит на него строго, проницательно и грозит пальцем не без патриархального величия.

— Не лгите. Лучше — какие хотите фигли-мигли, а не лгите. Грех лгать. Боженька не велит.

— А! — восклицает он, сбрасывая в ящик взвешенное письмо — прошу покорно: шесть лотов! Сорок девять копеек! И он хочет меня уверить, что не пасквиль! В Стерляжий Илье Севрюгину в шесть лотов письмо!.. Грамоте, говорит, в Стерляжьем не знают, а шесть лотов написал!… Ну, врите уж, врите: кто он таков, Севрюгин-то ваш?

— Брат мой троюродный, мещанин тамошний…

— Зачем же вы его «высоблагородием» пишете, если мещанин?

— Для учтивости, так принято, Егор Онисимович… Он — человек богатый, образование имеет… предприниматель…

— Пред-при-ни-ма-тель… Слушаю-с. Врите дальше, врите…

— Ей-Богу же, Егор Онисимович. У меня с ним дела по изысканиям асбеста.

— Врите, врите… Мещанину шесть лотов!.. Вернее — не из политических ли ссыльных-с он будет, мещанин-то ваш?

— Егор Онисимович, прошу вас, наконец: распечатайте письмо, убедитесь своими глазами, что в конверте нет ничего, кроме отчёта по асбестовому предприятию.

— Что мне ваши письма распечатывать? Не моё занятие… Иные из нашего брата, точно, охочи до этого чтения, любопытствуют. А мне не забавно. Вот почерки обывательские — это я, на всякий случай, обязан знать и знаю-с. А распечатывать письма почитаю вне моей компетенции-с. На то, ежели кто в подозрении, своя инстанция есть. А я не интересуюсь. Я — офицер старой службы, душенька.

В один плачевный день Жестяной, войдя в почтовую контору, заметил, что служащие смотрят на него с тревожным ожиданием, а на столе почтмейстерском положен чьею-то услужливою рукою свеженький номер «Сибирской Тризны», с яркою пометкой синим карандашом.

— Прохватили!!!

Молнией пронеслось в уме Жестяного, и кровь горячим столбом поднялась к его апоплексическому затылку.

Овладев собою, не глядя ни на кого, сел к столу, взял роковую газету, начал читать.

«Нам пишут из —цка: Индифферентизм бюрократических владык провинции к своим должностным функциям проник во все сферы захолустного режима, давно уже вызывая справедливые протесты немногочисленной интеллигенции нашего богоспасаемого —цка, по крайней мере, той лучшей части её, для которой ещё не вовсе „засохла нива жизни“. Так, на днях, имея надобность отправить в город (nomina sunt odiosa![2]) денежный перевод в размере 2 р. 18 к., мы посетили с этою целью местную почтовую контору. Каково же было наше удивление, когда, не взирая на будни и на приёмные, по закону и почтовым правилам, часы, — было около полудня, — мы не нашли в конторе ни самого г. начальника её, ни его достойного помощника. Где же ваши принципалы? — задали мы вполне естественный вопрос индивидууму в подозрительно заношенной форме, одиноко суетившемуся около столов. Субъект этот соблаговолил осведомить нас, что г. помощник болен, а „сам“ пошёл обедать и ещё не возвращался, надо быть, започивал. Обогатив нас этим драгоценным сведением, субъект рекомендовал нам „посидеть“: теперь-де они, наверное, уже скоро будут. И, действительно, минут через десять неприятного ожидания, сатрап почтовой конторы удостоил выйти к публике, ещё храня на пухлом лице своём следы поцелуев Морфея. Даже не потрудившись извиниться пред людьми, у которых он бессовестно похитил драгоценное время (Time is money[3], — говорят американцы… Когда-то доживёт до понимания столь азбучных истин наш неподвижный —цк?), г-н почтмейстер, молча, принял нашу посылку и, страшно зевая, выдал нам узаконенную расписку… „А владелец роскошных палат ещё сном был глубоким объят“[4], невольно вспоминалось нам в то время, как мы возвращались из почтовой конторы домой, ежеминутно рискуя оставить галоши в невылазной грязи Соборной площади».

— М-м-мерзавцы! — с аппетитом произнёс Егор Онисимович придушенным голосом, покраснел до лиловых теней в лице и отложил газету в сторону.

— Может быть, не про нас? — робко предположил помощник.

— Нет-с, про нас… — сухо отрезал Егор Онисимович и, всё ещё удручённый впечатлением, прибавил укоризненно, остерегаясь смотреть на помощника, которого в эту минуту почитал во всём виновным и искренно ненавидел:

— Вот-с… Болеете, вот-с… Вы болеете, а мерзавцы пишут-с… Да-с! Нехорошо-с! Либо болеть-с, либо служить-с… Болезнь службе-с… она того-с… противопоказание! Нет никакой профилактической возможности!

Сконфуженный помощник тоже расцвёл алым пионом и уткнулся в почтовую книгу.

— А, ей-Богу, напрасно, Егор Онисимович, ей-Богу, не про нас… — отозвался из-за своего окошечка долговязый, вихрастый телеграфист. — Что ж такого? Помощник болен, сам обедать ушёл… Это во всякой конторе может случиться. Мало ли —цков в Сибири? Ведь не сказано, что про Храповицк.

— Д-да… Иван Никодимович совершенно прав. Не мы одни! — просиял ободрённый помощник. — Ей-Богу, это не про нас. Помилуйте! Я даже не помню такого перевода, чтобы на два рубля восемнадцать копеек.

Тени на лице Егора Онисимовича тоже значительно просветлели, но он всё ещё сомневался:

— Тут, господа, примета положена, — сказал он, вновь вооружаясь газетою: — Соборная площадь, невылазная грязь, галоши боится оставить… Нет, господа, про нас. Это Храповицк, душеньки: я сам в прошлую весну потерял галошу на Соборной площади.

— Соборная площадь и в Верхне-Ослецке есть, — возразил из окошечка оптимистический телеграфист. — Я служил в Верхне-Ослецке, знаю. А вот Матвеев сортировщик, — он родом нижне-ослецкий, он нам скажет… Матвеев! Имеется в Нижне-Ослецке Соборная площадь?

— Так точно, ваше благородие. Есть. Где, стало быть, однако, в городу собор, тамотка, однако, слывёт Соборная площадь…

— Грязная?

— Так точно, ваше благородие. Сильно грязная. Однако, супруга письмо прислала, домой звала, пишет: у отца благочинного мало-мало свинья пропала. Гадали на беглых, а нашли на скверу, — однако, увязилась… утопла, слывёт…

— У нас так-то прошлую осень воинского начальника телёнок… — задумчиво вспомнил помощник.

Егор Онисимович, всё более и более оживляясь, жевал губами…

— Ну, — разразился он, наконец, — давай Бог, чтобы не про нас!.. Но только, про нас ли, не про нас ли, а я теперь этого дела так оставить не могу. Помилуйте! Опосля всего — есть ли профилактическая возможность? У меня вся печёнка всколыхнулась. Я офицер старой службы… Меня беспокоить, душенька, грешно-с!..

— Не следует оставлять… вы им докажите! — одобрительно поддакнул помощник.

— Коль скоро я никого не трогаю и всем желаю угодить, могу я или нет иметь покой в своей профессии?

— Это ваше абсолютное право, — авторитетно подтвердил телеграфист и во всё окошечко тряхнул вихрами.

— Да-с, право! И теперича этого… господина Кобылкина я… в порошок-с! Жаловаться не буду, опровержениев писать не намерен, но своими средствами-с. В порошок-с!

И Егор Онисимович даже рукою показал, как он, будто аптекарь какой, растирает Кобылкина в порошок на чашке почтовых весов.

— И по делом, — сказал помощник.

— И стоит, — сказал телеграфист.

— Может быть, это и не он писал? — заикнулась было молоденькая телеграфистка в мундирной кофте, очень некрасивое, кроткое, Богом убитое создание.

— Не он? Кому же ещё? Один у нас в Храповицком… пи-са-тель-то!… — даже завизжал как-то, свирепо уставляя на неё круглые глаза, товарищ-телеграфист.

А Егор Онисимович даже зубами ляскнул:

— А мне плевать-с! Он ли, не он ли, про меня ли, про другого ли, — мне теперь, душенька, со-вер-шен-ней-ше наплевать-с… Потому, что «они» мне кровь испортили. Во мне кровь кричит… да-с. «Они» мне кровь испортили, а я ему пропишу-с!..

И прописал.

Довольно обширную деловую и родственную корреспонденцию Кобылкина отрезало, как ножом. То есть, она стала однобокою: сам-то он, по-прежнему, писал и отправлял много писем, но ответов не получал ни от кого. А ждал некоторых известий важных, дорого стоящих для него материально по его асбестовому делу.

— С ума они, что ли, сошли? Умерли? Запили все сразу затяжным запоем? — волновался он о своих контрагентах. — Я без ответов, как без рук, не могу ничем распорядиться. Время идёт, каждый день стоит мне денег, а они молчат, как мёртвые.

Точно влюблённый, сторожил он, в три почтовые дня Храповицка, тележку почтальона, не завернёт ли она, наконец, к нему на двор, но коварная тележка, с злорадным грохотом, катила мимо, да мимо.

— Нет ли мне писем хоть до востребования? — наконец возопил однажды ожесточённый и отчаянный Кобылкин в почтовой конторе.

Егор Онисимович холодно взглянул на него, не заметил протянутой руки и спросил:

— Ваша фамилия?

— Что с вами, Егор Онисимович? Не узнали?… Кобылкин я…

— Имя и отчество?

— Андрей Фёдорович… Что такое? Егор Онисимович!.. Я не понимаю…

Жестяной скомандовал, не отвечая:

— Матвеев, посмотри в письмах до востребования, нет ли чего Андрею Фёдорову Кобылкину.

А затем обратился к «Андрею Фёдорову»:

— Я, сударь, вам не Егор Онисимович, а начальник храповицкой почтовой конторы, да-с!… А если вам это не нравится, то не угодно ли: штабс-капитан в отставке, его благородие, да-с… Егор Онисимович я для людей хороших и добрых-с, да-с!… А с такими, как вы-с, кроме официальных отношений, неизбежных по роду моей государственной службы-с, сохранять не желаю… да-с! Со всеми по душам-с, а с вами по закону… да-с!

— Нету почты Кобылкину! — весело и ухарски безнадёжно крикнул Матвеев.

— Нету-с вам почты до востребования, — сухим эхом повторил почтмейстер.

Как ни был привычен бедняга Кобылкин к храповицким репримандам до швыряния в него из-за заборов поленьями включительно. но Егор Онисимович достиг полного эффекта: злосчастный асбестоискатель удалился из конторы, совсем обескураженный и ровно ничего не понимая:

— За что?!

Контора ликовала:

— Важно отбрили. Волоска не оставили.

А Жестяной самодовольно отдувался:

— То-то «владелец роскошных палат»[4]… Ты у меня узнаешь роскошные палаты… Пухлое лицо… Врёшь, у самого рожа от бессонницы вспухнет. Посиди без корреспонденции, Морфей этакий, потоскуй!.. Научись не обижать честных людей постарше тебя!..

Ссора между Жестяным и Кобылкиным, конечно, не замедлила огласиться в Храповицке, но истинной причины её никто не знал: почтовая контора хранила свою корпоративную обиду в тайне, обыватели корреспонденцию «Сибирской Тризны» как-то проглядели. Впрочем, никого не удивило бы, если бы Егор Онисимович вызверился на Кобылкина даже и без всякого предлога: презирать и, по возможности, чаще оскорблять злополучного козла отпущения было в Храповицке так обыкновенно, что скорее удивлялись, если кто-нибудь обращался с Кобылкиным по-человечески, а я, Олимпий Бесфамильных, пишущий эти строки, получал неоднократно прямые выговоры и упрёки, зачем я принимаю Кобылкина, как равного.

— Его надо в шею гнать!.. Гоните его в шею!..

— За что?

— За вероятности!

— Да за какие же?

— По совокупности!

Совершенно сбитый с толку глупым недоумением, которым теперь вновь так внезапно и злобно наполнилась его незавидная жизнь, Кобылкин пришёл ко мне «поговорить». Я посоветовал ему снестись со своими обычными корреспондентами срочными телеграммами и, так как он был уже уверен, что почта его переписку скрывает, не уходить из конторы, пока не получатся ответы. Он так и сделал. Телеграмм получил множество, и все — одного содержания:

— Писали подробно, удивляемся, что не получаем ответов.

С этими телеграммами Кобылкин предстал пред Егором Онисимовичем, как некий грозный ангел. Тот весьма хладнокровно выслушал его патетическое обличение, неспешно высморкался, неспешно, — будто актёр, играющий благородных отцов на сцене, — сложил и спрятал платок и учтиво переспросил:

— Вы изволите заявлять претензию?

— Да-с! Изволю! Заявляю! У вас не контора, а чёрт знает что! У вас письма пропадают!.. Вы отвечать будете!.. Это позор, а не почта!.. Бесстыдство какое!.. Корреспонденции скрывать стали?..

Контора, отнюдь не ожидавшая от козла отпущения подобной прыти, разинула все, имевшиеся в её распоряжении, рты и окаменела от ужаса. Но Егору Онисимовичу вдруг как бы нечто в этом вопле и понравилось:

— Позвольте, позвольте, — холодно остановил он Кобылкина. — Вы наговорили совершенно достаточно… да-с… достаточно… Свидетелей тоже довольно-с… очень хорошо… да-с… Я прошу присутствующих прислушаться и запомнить, что этот господин, ворвавшись к нам в контору, производит буйство, позволил себе выражаться, будто учреждение государственной почты — чёрт знает что, и нанёс мне оскорбление при исполнении служебных обязанностей, взводя на меня, кроме того, клевету, будто я скрываю его письма… Не говоря уже о непристойном тоне его крика…

— И очень рад! — взревел в конец взбешённый Кобылкин. — Суд, так суд. По крайней мере, какая-нибудь гласность…

Жестяного, при этом зловещем слове, сильно покоробило.

— О всём дальнейшем мы с вами на суде и объясняться будем-с, — холодно сказал он слегка перекошенным ртом, — теперь же не вижу надобности и не имею профилактической возможности. А что касается вашего заявления о недоставке вам корреспонденции, потрудитесь подать его письменно.

Кобылкин подал.

— Будьте любезны засвидетельствовать вашу подпись у нотариуса или в участке, — очень вежливо попросил Жестяной.

— Зачем?

— Для удостоверения личности. Чтобы я знал, что вы именно то лицо, которое обозначено в заявлении.

— Это издевательство, наконец! — закипел Кобылкин.

Жестяной пожал плечами:

— Я не имею чести вас знать.

— Десять лет знали, а теперь вдруг и не знаете?

— Кого я знаю-с, кого не знаю-с, это моё дело-с. А засвидетельствования от лиц, мне неизвестных, я имею обязанность требовать по закону-с. И требую-с. Почему мне должно быть известно: Кобылкин вы или некто, называющий себя Кобылкиным, с целью присвоить себе его, настоящего Кобылкина, переписку? Да и что же? разве вам уж так трудно или неудобно получить законное засвидетельствование? Паспорт-то, вероятно, всё-таки у вас есть.

— Ну, припомню я ему это его «всё-таки»!.. припомню!.. — неистовствовал Кобылкин, бурным смерчем крутясь по моему кабинету. — Всё припомню. Запищишь ты у меня, старая крыса!

Получив роковое заявление с засвидетельствованием подписи, Жестяной заговорил ещё любезнее:

— Прекрасно-с. С ближайшею почтою я препровожу его в губернию.

— Как в губернию? Это что за штуки?

— Никаких штук. Как же иначе, милостивый государь? Ведь это — что-с? Жалоба за беспорядки в моей конторе и лично против меня-с. Следовательно, по долгу службы, обязан я представить её моему непосредственному начальству; начальство, ознакомившись с вашею жалобою, пришлёт мне о ней запрос, я по сему случаю дам ему должный ответ, а за сим в скором времени вы получите из губернии извещение о результате…

Кобылкин, слушая с разинутым ртом, мысленно прикидывал расстояния: неделя — на путешествие до Пупска его заявления, другая неделя — на странствие из Пупска запроса, ещё неделя — на ответ почтмейстера, ещё неделя — на резолюцию… Итого, месяц на одни разъезды «дела» туда и обратно, не считая обязательных и возможных задержек.

— И всё это время я не буду получать писем?.. — уныло резюмировал он смысл дела в уме своём.

И пал духом. И решил сдаться на капитуляцию.

Тем же вечером пришлось отправиться к Жестяному с объяснениями за Кобылкина уже мне, рассказчику. Сговориться с почтмейстером оказалось нелегко. Упёрся на своём:

— Кобылкин-с? Это какой? Не знаю-с… Незнаком… Не помню такого в городе-с и не желаю вспоминать-с… А что тут какой-то господин Кобылкин у меня в конторе буйство произвёл-с, о том я уже решил возбудить дело-с в судебном порядке-с. А что этот же Кобылкин заявление о письмах сделал, тоже не моя теперича забота-с, но моего непосредственного начальства в округу-с, к которому заявление господина Кобылкина с завтрашнею почтою и отправляется-с…

— Ну, полно вам, Егор Онисимович, — уговаривал я старика, — ну, с какой стати вам так воевать? Ну, упечёте вы Кобылкина под неприятности; да ведь и сами рискуете, и вам может быть нехорошо. Кобылкин тоже ужас как взвинтился, рвёт и мечет. Хочет в Петербург телеграфировать.

Уж лучше бы я не пугал! Жестяной, с воздетыми к небесам дланями, так и взвился предо мною:

— Хоть самому министру-с! Пожалуйста! С моим удовольствием-с! Готов-с! Душенька, Олимпий Венедиктович! Я в этом деле чист, прав, без зацепочек, на каждый наималейший пустячок свой ответ имею-с. Неужели вы, душенька, зная мою аккуратность, могли поверить, чтобы я против господина Кобылкина совершил что либо, несогласное с законом-с? Всё по закону, душенька. По закону и правилам. А коль скоро я закон и правило соблюл в совершенной строгости, то кого же на свете я могу страшиться и трепетать? Никакой профилактической возможности!

— Где же всё по закону, Егор Онисимович? Ведь письма-то, недоставленные Кобылкину, действительно, лежат у вас в конторе. Ему кто-то из письмоносцев проговорился…

Егор Онисимович, ничуть не смутясь, кивнул головою:

— Я и не отпираюсь, что есть… Семнадцать штук.

— Как же так? Ведь это…

Должно быть, я посмотрел на Жестяного довольно дико, потому что он самодовольно улыбнулся и прошёлся предо мною козырем.

— Ага, то-то… Молода, в Саксонии не была…

Вижу: в самом деле, плотно утвердился на какой-то свае этот Соловей-разбойник, если с таким ясным челом и так открыто признаётся в прямом преступлении по должности. Попробуем, стало быть, переменить тактику и зайти с другого фронта.

— Егор Онисимович, батюшка! — взмолился я, — ну, довольно, ей-Богу, довольно! Ну, что, в самом деле? Полютовали, — и будет, пора пожалеть человека. Да не зайдёт день в гневе вашем! Что там — всё закон, да закон? Сами же говорите, что в степи одним законом нельзя жить, а надо по душам. Так, Бог с ним, с законом, вы уже лучше по душевному-то… Так, просто для меня, развяжите вы Кобылкина.

Нахмуренные брови почтмейстера выпрямились.

— Ага, поняли-с? Закон и душу-то как я обожаю, — говорю, — поняли-с? Вот-с, желал я, чтобы и господин Кобылкин понял… Вам угодно, чтобы я его простил? Извольте-с, прощаю… Эй, Матвеев, принеси сюда письма господина Кобылкина!.. Вот-с, Олимпий Венедиктович, получите-с, на вашу совесть-с… Все семнадцать штук, и вперёд будет получать корреспонденцию без задержки… Так и скажите, что для вас я его простил.

Мне, конечно, следовало бы возразить, что, если уж кто прощает в этом случае, то Кобылкин почтмейстера, а никак не почтмейстер Кобылкина. Но, зная Жестяного, я промолчал, чтобы не начинать снова истории, которою бедняга Кобылкин был утомлён до истерики. А в то же время уж очень было мне любопытно, на какой таинственный фортель так твёрдо уповал почтмейстер, когда осмелился на противозаконную задержку писем. К счастью, ему, в упоении победы, самому захотелось похвастаться.

— Да-с, вот вам, душенька, — каковы закон-то и правила, если их в полноте соблюдать… Да-с! сколько огорчения господин Кобылкин получил, а сделать со мною в отместку решительно ничего не может… Никакой профилактической возможности… Письма не доставлены, а я очень спокоен… И хоть сто ревизоров-с!.. И никакой вины моей нет!..

— Вот этого-то я и не понимаю, Егор Онисимович, почему вины нет?

— Потому, душенька, что я сделал с его письмами только то, что, если бы мы жили в большом городе, я был бы обязан сделать со всяким-с.

— То есть?

— Очень просто, душенька: если они ему не доставлены, то это не значит ещё, что они ему не доставлялись.

— Куда же они ему доставлялись, Егор Онисимович, если Кобылкин их не получал?

Жестяной лукаво скривился:

— А куда следовало, туда и доставлялись, душенька, по обозначенным на них адресам. У меня все оправдательные отметки на лицо, как следует… Вот-с, не угодно ли взглянуть?

Я пересмотрел письма: адреса были направлены на разные квартиры, в которых жил Кобылкин в последние годы, но ни на одном не было его настоящего адреса. Очевидно, он ещё не успел известить своих корреспондентов о новой квартире. Да и кто у нас в Храповицке заботится о точности своего адреса? Храповицк, такому-то — совершенно достаточное назначение в городе, где все друг друга знают в лицо и встречаются по десяти раз на день.

— Все письма аккуратнейше доставлялись, душенька, — ласково пел старик. — Благоволите взглянуть отметочки. Билетики приклеены… справочки… Не доставлено за ненахождением адресата… Справка об адресе не получена за неимением дворника и домовой книги… Адресата на новом местожительстве не оказалось… Адресат полиции не известен.

— Это-то каким образом может быть? — изумился я.

— Очень обыкновенно, душенька. Полная профилактическая возможность! Полицейская отметка выдаётся на основании прописанного паспорта и отметки о переезде из одной квартиры в другую, а — когда же в Храповицком прописываются паспорта и отмечаются перемены местожительства? В заводе нет такого, да и не дай Бог, чтобы завелось. Храповицк — не Россия. Живём просто, по-соседски, по душам.

— Так. Ну, а почему вы не отдали Кобылкину писем, когда он приходил за ними лично?

— Он, душенька, не спрашивал их. Он спрашивал, нет ли ему писем до востребования. Писем до востребования ему не было, мы и ответили, что нет.

— Разве письма с неполным или неточным адресом не считаются письмами до востребования?

Егор Онисимович даже развеселился.

— Так — с неточным же или неполным!.. А у него какой же неточный или неполный?

Он взял одно из писем Кобылкина и прочёл:

— Пупской губернии, город Храповицк, Собачья улица, дом Забулдыжкиной. Очень даже полно и точно. Но только по этому полному и точному адресу господина Кобылкина в городе не оказалось, и законною справкою дальнейшее местопребывание его не обнаружено… А посему должны его письма поступить в разряд не до востребования, но недоставленных. Если бы назначение было просто в Храповицк, Кобылкину, это — до востребования. А так, с полным адресом, который неверный, это — недоставленное письмо. Кабы он тогда меня о недоставленных письмах спросил, я бы ему так и ответил: есть, подайте заявление. А он — до востребования…

— Тьфу, — даже плюнул я, — из пустяков такую казуистику развели! Да не всё ли равно? Ведь он живёт от почты через четыре дома…

— Конечно, душенька, всё равно, — согласился почтмейстер, — в столице не всё равно, где писем десятки тысяч, а у нас такое деление никогда не практикуется. Но, в правиле, оно может практиковаться и даже должно… Поняли-с?.. Когда вы со мною по-хорошему, я так и понимаю, что всё равно… Ну, а ежели ты со мною собачишься, да вздумал мне правилами в глаза тыкать, то — вот тебе, на, твои правила! Кушай их во всей полной препорции, получай! В законах ли, душенька, в правилах ли, — ни пустяков, ни мелочей нет. Каждою буквою, каждою запятою можно, душенька, отравить жизнь человеку, если принять оные к делу последовательно и до остатнего конца. Да-с. Я человек смирный, должность моя маленькая, чин небольшой, содержание получаю незначительное… Но коль скоро требуется, чтобы укусить, — зубки себе найду с и напакостить каждому сумею в лучшем виде-с. А уж такому, как господин Кобылкин, наипаче-с, потому что теперь весь город очень меня одобряет, как умственно я эпитимью эту на него наложил. Весьма не обожают его у нас в городе… Вы ему скажите, чтобы он глупости эти бросил, корреспонденции писать… Хуже будет, со всею профилактическою возможностью.

— Да он клянётся, что и не думал писать…

Жестяной хитро прищурился:

— Ладно-с!

Месяц спустя я читал в «Сибирской Тризне» оповещение от редакции: «Обыватель города Храповицка, Андрей Фёдорович Кобылкин обратился к нам (увы, уже не в первый раз!) с просьбою засвидетельствовать, что не он — автор корреспонденции о почтовых порядках в городе —цке, помещённой в № 666 нашего издания. С удовольствием исполняя просьбу г. Кобылкина, считаем нужным прибавить, что указанная корреспонденция к городу Храповицку и не относилась. Вообще, невинной корреспонденции этой суждено было вызвать большой переполох в местном почтовом мирке. В редакцию нашей газеты единовременно поступили опровержения фактов корреспонденции от почтовых контор: верхне-ослецкой, нижне-ослецкой, многодурацкой и других. Так как ни одной из сказанных почтовых контор корреспонденция не имела в виду, то мы и не печатаем их опровержений. Той же почтовой конторе, которая в ней действительно описана, предлагаем воспользоваться статьёю 138 цензурного устава».

Я принёс газету Жестяному. Он смутился.

— Гм… Выходит, я даром кровь себе портил…

— И не одному себе, Егор Онисимович… Вы Кобылкину очень повредили.

— Кобылкину что… Ему и Бог велел… В этом не виноват, так за что-нибудь другое зачтётся. А вот я-то страдал… Да!.. Жаль, жаль… Совсем занапрасно…

Подумал, покачал головою, потом повеселел и, щёлкая перстом по газете, вскочил:

— Душенька! А все городочки, все —цки-то наши любезные, выходит, все одним миром мазаны! В одно зеркало посмотрели, и все себя узнали… Да, ещё бы: все люди, все человеки… Закон-то — сила, а мы-то слабы! Как тут по закону служить? Не осилишь: ты к обывателю снисходи, а обыватель к тебе… Чтобы по душе было! А иначе — никакой профилактической возможности!

Возвращаясь от Жестяного домой, я, не без некоторого ужаса, думал:

— Это самый добрый служака в Храповицке… Что же сделал бы на его месте с Кобылкиным другой?!.. Злой?!..

Примечания

править
  1. фр.
  2. лат. nomina sunt odiosa! — имена ненавистны (не будем называть имён)!
  3. англ. Time is money — Время — деньги
  4. а б Н. А. Некрасов «Размышления у парадного подъезда»