Сахалин (Дорошевич)/Отцеубийца/ДО

Сахалинъ (Каторга) — Отцеубійца
авторъ Власъ Михайловичъ Дорошевичъ
Опубл.: 1903. Источникъ: Дорошевичъ В. М. II // Сахалинъ. — М.: Товарищество И. Д. Сытина, 1903. — С. 113.

Маленькая, чрезвычайно опрятная каморка. У окна, въ очкахъ, старикъ портняжитъ и мурлыкаетъ про себя что-то «духовное».

При нашемъ входѣ, — мы съ докторомъ Лобасомъ обходили въ посту Дуэ и дома «вольныхъ», не живущихъ въ тюрьмѣ, каторжанъ, — при нашемъ входѣ онъ всталъ, поклонился чрезвычайно учтиво, не по-каторжному, и сказалъ:

— Милости прошу, Николай Степановичъ! Милости прошу, сударь!

Доктора Лобаса, котораго вся каторга прямо-таки обожала за его доброе, человѣчное отношеніе, онъ зналъ.

Мы сѣли и предложили и ему сѣсть.

— Нѣтъ, покорнѣйше благодарствую. Не извольте безпокоиться.

— Да садись, старикъ.

— Нѣтъ ужъ, не извольте безпокоиться. Благодарствую.

Старикъ онъ былъ необыкновенно благообразный, славный и симпатичный. Говорилъ тихо, необычайно какъ-то кротко, улыбался улыбкой немножко грустной, немножко виноватой.

— Поселенецъ, что ли?

— Никакъ нѣтъ-съ. Въ поселенцы я выйти не могу. Я безсрочный. Меня по-настоящему и изъ испытуемой не должны выпускать.

Такое наказаніе полагается только за одно преступленіе.

— Да за что же ты?

— За родителя. Отцеубійство совершилъ.

— А давно на каторгѣ?

— Пятнадцатый годъ.

— Да сколько жъ тебѣ лѣтъ?

— Шестьдесятъ одинъ.

— Такъ что, когда ты это сдѣлалъ, тебѣ было…

— Да ужъ подъ пятьдесятъ было.

— А отцу сколько было?

— Родителю за семьдесятъ.

Почти пятидесятилѣтній старикъ, убивающій семидесятилѣтняго отца. Что за необыкновенная, стариковская трагедія?

— Какъ же такъ? За что же?

Старикъ потупился, помолчалъ, вздохнулъ и тихо сказалъ:

— И говорить-то срамъ. Да передъ вами, Николай Степановичъ, молчать не стану. Издалека это пошло, — еще съ молодыхъ годовъ. Вонъ откуда. Озорникъ былъ родитель мой. Грѣхъ мой великій, — а не каюсь. Какъ хотите, такъ меня и судите!

И онъ говорилъ это такъ степенно, кротко: что убилъ отца и не кается.

— Издавна, судари мои, началось, еще какъ меня поженили. Крестьянствовали мы, жили безъ бѣдности, работниковъ даже имѣли. Женился я по сердцу. И Марья за меня по сердцу шла. Марьей покойницу звали, царство ей небесное, вѣчный покой. Домъ, говорю, богатый, зажили — лучше не надо. Марью въ домѣ всѣ взлюбили. Оно бы мнѣ тогда вниманье обратить надоть. Родитель больно къ Марьѣ добръ былъ. Въ городъ поѣдетъ, — всѣмъ гостинецъ, а Марьѣ особливо. Не хорошо это у насъ по крестьянству, когда свекоръ къ молодой снохѣ доберъ больно. Не полагается. Да нешто я что зналъ! Смотрѣлъ себѣ да радовался, что Марья такъ къ дому пришлась, что любятъ. Только и мнѣ въ глаза кидаться начало. Ужъ больно родитель доберъ. Ужъ такъ доберъ, такъ доберъ! А старикъ онъ былъ строгій, ндравственный. Всѣхъ во какъ держалъ, пикнуть при немъ не смѣли… Лежу я разъ въ ригѣ, усталъ, отдохнуть днемъ легъ, — только и слышу Марьинъ голосъ: «Нешто, батюшка, это возможно?» Мнѣ черезъ скважину-то, щель въ стѣнѣ была, видать. Выбѣгаетъ на луговину Марья, а за ней родитель. Марья отъ него, а онъ за ней. Смѣется. «Анъ, — говоритъ, — поймаю! Анъ, — говоритъ, — поймаю!» Только Марья отъ него убѣжала, а онъ, песъ, стоитъ такъ, смотритъ ей во слѣдъ, посмѣивается. «Такъ вотъ оно что!» думаю. Тутъ мнѣ въ голову вступило, себя не помню. Пришелъ домой, Марью въ клѣть вызвалъ, да за вожжи. «Ты, что жъ это, — говорю, — шкура? Съ родителемъ играешь?» А она въ ноги, да въ слезы. «Онъ, — говоритъ, — Лешенька, ничего. Онъ такъ». Сказать, то-есть, совѣстилась, съ чѣмъ къ ней пристаетъ. Возилъ я ее вожжами, возилъ. Къ родителю пошелъ. «Такъ, молъ, и такъ, батюшка. Выдѣли насъ. Сами собой жить будемъ. Потому какъ я нынче, въ ригѣ лежамши, надумалъ…» Нарочно ему про ригу-то говорю. Насупился старикъ: «Мало чего, — говоритъ, — ты тамъ, по ригамъ валямшись, щенокъ, надумаешь. Домъ — полная чаша. Стану я изъ-за тебя этаку благодать рушить! Ишь, чего выдумалъ! Вонъ пошелъ съ глазъ моихъ, подлецъ!» И пошло тутъ, и пошло. Придетъ Марья изъ поля, — синякъ на синякѣ. «Это кто тебя?» спрашиваю. — «Батюшка» разливается и плачетъ. Я къ родителю: «Нельзя такъ, батюшка!» Онъ меня за волосья. Потому, говорю, хоть и большіе были, а все какъ дѣти махонькія, передъ нимъ ходили. Онъ меня за волосья. «Ты, — говоритъ, — еще меня учить надумалъ! Всѣ, — говоритъ, — вы лежебоки! И Марья твоя такая же. Добромъ да лаской съ вами ничего не подѣлаешь, — такъ я жъ вамъ себя покажу. Будете у меня работать!» А напрямки-то сказать ему, что, молъ, отецъ дѣлаешь, — языкъ не поворачивается, — срамота, чужіе люди здѣсь, работники. И пошла тутъ жизнь. Что каторга! Ничего, судари мои, каторга не значитъ. Били же мы Марью, покойницу. Страдалица была, мученица! И родитель бьетъ: зачѣмъ отъ него бѣгаетъ. И я съ горя бью, — все мнѣ кажется, что она, то-есть, виновата, сама къ нему ластится. И этакъ-то двадцать годовъ! Безсрочная!

Старикъ отвернулся, утеръ слезы. Голосъ его дрожалъ и звенѣлъ.

— За Марью Господь Богъ меня и наказалъ. За Марью я и несу свой крестъ и заслужилъ. И мучаюсь, какъ она, мученица, мучилась. До самой смерти, покойница, мнѣ не признавалась. Стыдно было. «Это, — говоритъ, — Лешенька, ты такъ только думаешь. Ты, Лешенька, — говоритъ, — не думай, не мучь себя. Батюшка, онъ строгій, онъ только за работу взыскиваетъ. Ты не думай». А какое тамъ «не думай». У самой слезы въ три ручья. Бью, себя не помню, — а она хоть бы крикнула, нешто невинные такъ терпятъ? Слезами давится, и свое только твердитъ: «Лешенька, не мучай себя, не думай!» Зимой въ избѣ ночь лежишь, — не спитъ родитель, слышу, какъ не спитъ, ворочается, сопитъ. Сна на него нѣту. И я не сплю. И Марья не спитъ, дрожитъ вся. Извините, — встанетъ куда, пойдетъ, слышу, и родитель съ полатей тихонько лѣзетъ. Чисто за горло меня схватитъ. «Куда, — говорю, — батюшка?» — «А тебѣ, — говоритъ, — что? Ишь, полунощники, не спятъ, шляются! Еще избу зажгутъ. Пойтить поглядѣть!» — «И я, молъ, батюшка, съ вами!» — «Лежи ужъ!» говоритъ. Одначе, иду. Колоколъ у насъ въ село везли. Такъ онъ дома остался, подсоблять не пошелъ: «Идите, — говоритъ, — вы подсобляйте, а у меня поясница что-то болитъ». Пошли, всѣ глядятъ, посмѣиваются. Потому дѣло ясное…

— Почему же дѣло ясное?

— Примѣта есть по крестьянству у насъ. Какъ снохачъ помогать возьмется, — колоколъ съ мѣста не сдвинешь. Пришелъ я съ помочи домой. «Что жъ, батюшка, — спрашиваю, — колоколъ везти не пошли? Насъ только срамите!» Тутъ я только одинъ разъ ему про это и сказалъ. Темнѣй ночи сталъ старикъ: «Ты, — говоритъ, — мнѣ глупостей говорить не смѣй. А то возьму орясину, да орясиной! Сказано, поясницу ломитъ». А какая тамъ поясница! Просто боялся, чтобъ народъ отъ веревки не отогналъ: «Ѳедулычъ, молъ, отойди, не твое совсѣмъ дѣло». Потому, какъ мы навозъ свой отъ людей ни хоронили, да нешто отъ людей что ухоронишь? — всѣ про наши дѣла знали. Срамота. А у меня ужъ сынокъ Николушка подрастаетъ. Все понимаетъ. И вѣдь что за старикъ былъ! Вѣдь ужъ, почитай, старуха Марья-то стала, — такъ мы ее уходили. Краше въ гробъ кладутъ, — ходитъ. А онъ все къ ней. Такъ, покеда совсѣмъ въ гробъ не забили, грѣхъ-то и шелъ.

Старикъ едва сдерживался отъ слезъ. Долго молчалъ, пока собрался съ силами продолжать.

— Могутный былъ старикъ. Смѣялся когда: «Мнѣ бы, говоритъ, опять жениться, и то въ пору». Померла Марья, повдовствовалъ я, и пришла пора Николушку женить. Невѣсту ему взяли изъ хорошаго дома. Скромная была дѣвушка, хорошая. И что жъ бы вы думаете, онъ задумалъ? Не песъ?

Старикъ даже плюнулъ съ омерзѣніемъ. Руки у него дрожали, голова ходуномъ ходила:

— Не песъ? Смотрю въ городъ поѣхалъ, гостинцевъ всѣмъ навезъ, а Настѣ отдѣльно: «Это, — говоритъ, — тебѣ, умница. Почитай дѣдушку!» Смотрю — плачетъ Настя. — «Съ чего?» спрашиваю. «Такъ!» говоритъ. А сама разливается. Смотрю, куда Настя, туда и онъ плетется. Вижу я, онъ и насчетъ Насти свое удумалъ. Страхъ и ужасъ, судари мои, меня взялъ. Голова кругомъ пошла. «Что жъ это, — думаю, — я всю жизнь промучился, теперь Николушкѣ моему также мучиться? Когда жъ этому конецъ будетъ?» Вижу, дальше, да больше, подбирается къ Настюшкѣ. Тутъ я Николушкѣ и открылся: все ему и разсказалъ, что съ его матерью было. Трясся Николушка, плакалъ. «Слухомъ-то, — говоритъ, — я про нашъ домъ это слыхалъ. А только не вѣрилъ». — «Теперь, — говорю, — нечего ужъ объ этомъ тужить. Надо за Настюшкой слѣдить!» Думали, думали: что дѣлать? Хотѣли дѣлиться. Куда тебѣ! «Ишь, — говоритъ, — что надумали! Я тебя, дармоѣда, — это на Николушку-то, кормилъ, поилъ, а ты этаку ко мнѣ благодарность ? этаку работницу изъ дома уводить? Это я, — говоритъ, — знаю, чьи все штуки! Это онъ тебя, старый хрѣнъ, — это на меня-то, — учитъ. Все хочется по своей волюшкѣ, своимъ умомъ пожить. Смотри, — говоритъ, — старикъ, не пришлось бы въ кусочки подъ старость лѣтъ за твои штуки пойти, ежели не угомонишься! А на раздѣлъ нѣтъ моего благословенія. Покеда не помру, — дома не нарушу!» Видимъ, одно остается, — слѣдить, чтобы чего не случилось, не попустить. И пошли мы за нимъ вездѣ слѣдомъ. Жнитво было. Настюшка жала такъ отдѣльно, полосочку въ яру. Небольшой этакій яръ былъ, ложбиночка. Тамъ она и жала. Прихожу это я домой, — «гдѣ батюшка?» — спрашиваю. «Ушелъ!» — говорятъ. Такъ у меня и екнуло. Я къ Николушкѣ: «А ну-ка, молъ, Николушка, пройдемъ къ ярику. Неладно что-то, родитель изъ дому ушелъ». Побѣгли мы къ ярику. Прибѣгаемъ, — а онъ Настюшку-то боретъ. Волосья у ней растрепаны, рубаха, — въ одной рубахѣ у насъ жнутъ, жарко — рубаха разодрана. Отбивается Настюшка. А онъ ее цапаетъ. Вырвалась отъ него, бѣжать бросилась, — а онъ схватилъ, тутъ на межѣ валялась коряжина, да за ней съ коряжиной. «Добромъ, — говоритъ, — лучше!» Тутъ мы и выбѣгли. «Стой», — кричимъ. Увидалъ онъ насъ, затрясся, озлился. «Вы, — кричитъ, — черти, тутъ что?» Свѣту я не взвидѣлъ: Настюшка стоитъ въ драной рубахѣ, — срамота! Подхожу: «Не дѣло, — говорю, — старикъ, надумалъ, не дѣло!» А онъ на меня: «А, — говоритъ, — опять ты, старый чортъ, меня учить? Всю жизнь училъ, и теперь учить будешь? Вонъ, — говоритъ, — изъ моего дома! Пусть Николка съ Настасьей остаются. А ты съ глазъ моихъ долой! Довольно мнѣ тебя кормить, дармоѣда!» — «Ну, ужъ нѣтъ, — говорю, — старикъ, будетъ! Это тебѣ не Марья!» А самъ все къ нему ближе да ближе. Еще пуще взбѣсился: «Что ты, — кричитъ, — мнѣ Марьей своей въ глаза все тычешь? Велика невидаль! Потаскуха была твоя Марья. Со всей деревней путалась! Вонъ!» — кричитъ. Да коряжкой-то на меня и замахнулся. Не помню ужъ я, какъ случилось. Выхватилъ коряжину у него изъ рукъ да по головѣ его. Онъ и присѣлъ. А я на него, да за глотку. Помню только, что трясся весь. И ужъ такъ-то онъ мнѣ былъ противенъ, такъ гадокъ. «Пришелъ, — говорю, — старикъ, твой часъ!» — «Алеша, — говоритъ, — не буду!» — «Раньше, — говорю, — старикъ, объ этомъ бы подумать». Да и стиснулъ ему глотку… Стиснулъ — и держу. Держу и самъ ничего не вижу, не понимаю. Ужъ тогда очнулся, Николушка меня за руку трясетъ: «Тятенька, — говоритъ, — вы дѣдушку задушили». — «Туда ему и дорога! — говорю, — грѣшникъ». Такъ-то, господа, дѣло все было…

— Ну, а присяжнымъ, старикъ, ты все это разсказалъ?

— Нѣтъ, зачѣмъ же-съ. Да я и не въ сознаніи судился.

— Почему же не сознался, не разсказалъ всего?

— Да какъ вамъ сказать? Первое, что, молъ, свидѣтелей не было. «Не я, да не я». А второе боялся Николушку съ Настей запутать. Люди молодые, имъ жить, а мое дѣло стариковское. А потомъ… что жъ этакій срамъ-то на люди выносить…

— Ну, а сынъ твой никакого участія въ этомъ не принималъ?

— Въ этомъ, что я сдѣлалъ? Нѣтъ-съ. Видѣть — видѣлъ, а убивалъ я одинъ. Мнѣ таить нечего. Теперь ужъ все одно. Сказалъ бы, если бъ это было. Все равно. Они ужъ померли. Вскорѣ, какъ меня засудили, Николушка померъ, а за нимъ и Настасья… Всѣ свое отмаялись и померли, одинъ только я остался и маюсь!.. — улыбнулся старикъ своей грустной и виноватой улыбкой, — маюсь, да за Марьину душу молюсь. Можетъ, хоть тамъ ей хорошо будетъ. А здѣсь что!.. Безотвѣтная была — мученица…