Сахалин (Дорошевич)/Отцеубийца

Сахалин (Каторга) — Отцеубийца
автор Влас Михайлович Дорошевич
Опубл.: 1903. Источник: Новодворский В., Дорошевич В. Коронка в пиках до валета. Каторга. — СПб.: Санта, 1994. — 20 000 экз. — ISBN 5-87243-010-8. Сахалин (Дорошевич)/Отцеубийца в дореформенной орфографии


Маленькая, чрезвычайно опрятная каморка. У окна, в очках, старик портняжит и мурлыкает про себя что-то «духовное».

При нашем появлении, — мы с доктором Лобасом обходили в посту Дуэ и дома «вольных», не живущих в тюрьме, каторжан, — он встал, поклонился чрезвычайно учтиво, не по-каторжному, и сказал:

— Милости прошу, Николай Степанович! Милости прошу, сударь!

Доктора Лобаса, которого вся каторга прямо-таки обожала за его доброе человечное отношение, он знал.

Мы сели и предложили и ему сесть.

— Нет, покорнейше благодарствую. Не извольте беспокоиться.

— Да садись, старик.

— Нет уж, не извольте беспокоиться. Благодарствую.

Старик он был необыкновенно благообразный, славный и симпатичный. Говорил тихо, необычайно как-то кротко, улыбался улыбкой немножко грустной, немножко виноватой.

— Поселенец, что ли?

— Никак нет-с. В поселенцы я выйти не могу. Я бессрочный. Меня по-настоящему и из испытуемой не должны выпускать.

Такое наказание полагается только за одно преступление.

— Да за что же ты?

— За родителя. Отцеубийство совершил.

— А давно на каторге?

— Пятнадцатый год.

— Да сколько же тебе лет?

— Шестьдесят один.

— Так что, когда ты это сделал, тебе было…

— Да уж под пятьдесят было.

— А отцу сколько было?

— Родителю за семьдесят.

Почти пятидесятилетний старик, убивающий семидесятилетнего отца. Что за необыкновенная стариковская трагедия?

— Как же так? За что же?

Старик потупился, помолчал, вздохнул и тихо сказал:

— И говорить-то срам. Да перед вами, Николай Степанович, молчать не стану. Издалека это пошло, — ещё с молодых годов. Вон откуда. Озорник был родитель мой. Грех мой великий, а не каюсь. Как хотите, так меня и судите!

И он говорил это так степенно, кротко: что убил отца и не кается.

— Издавна, судари мои, началось, ещё как меня поженили. Крестьянствовали мы, жили без бедности, работников даже имели. Женился я по сердцу. И Марья за меня по сердцу шла. Марьей покойницу звали, царство ей небесное, вечный покой. Дом, говорю, богатый, зажили — лучше не надо. Марью в доме все взлюбили. Оно бы мне тогда вниманье обратить надоть. Родитель больно к Марье добр был. В город поедет, — всем гостинец, а Марье особливо. Нехорошо это у нас по крестьянству, когда свёкор к молодой снохе добер больно. Не полагается. Да нешто я что знал! Смотрел себе да радовался, что Марья так к дому пришлась, что любят. Только и мне в глаза кидаться начало. Уж больно родитель добер. Уж так добер, так добер! А старик он был строгий, ндравственный. Всех во как держал, пикнуть при нём не смели… Лежу я раз в риге, устал, отдохнуть днём лёг, — только и слышу Марьин голос: «Нешто, батюшка, это возможно?» Мне через скважину-то, щель в стене была, видать. Выбегает на луговину Марья, а за ней родитель. Марья от него, а он за ней. Смеётся. «Ан, — говорит, — поймаю! Ан, — говорит, — поймаю!» Только Марья от него убежала, а он, пёс, стоит так, смотрит ей вослед, посмеивается. «Так вот оно что!» — думаю. Тут мне в голову вступило, себя не помню. Пришёл домой, Марью в клеть вызвал да за вожжи. «Ты, что ж это, — говорю, — шкура? С родителем играешь?» А она в ноги да в слёзы. «Он, — говорит, — Лёшенька, ничего. Он так». Сказать, то есть, совестилась, с чем к ней пристаёт. Возил я её вожжами, возил. К родителю пошёл. «Так, мол, и так, батюшка. Выдели нас. Сами собой жить будем. Потому как я нынче, в риге лежамши, надумал»… Нарочно ему про ригу-то говорю. Насупился старик. «Мало чего, — говорит, — ты там, по ригам валямшись, щенок, надумаешь. Дом — полная чаша. Стану я из-за тебя этаку благодать рушить! Ишь, чего выдумал! Вон пошёл с глаз моих, подлец!» И пошло тут и пошло. Придёт Марья из поля, — синяк на синяке. «Это кто тебя?» — спрашиваю. — «Батюшка», — разливается и плачет. Я к родителю: «Нельзя так, батюшка!» Он меня за волосья. Потому, говорю, хоть и большие были, а всё как дети махонькие перед ним ходили. Он меня за волосья. «Ты, — говорит, — ещё меня учить надумал! Все, — говорит, — вы лежебоки! И Марья твоя такая же. Добром да лаской с вами ничего не поделаешь, — так я ж вам себя покажу. Будете у меня работать!» А напрямки-то сказать ему, — что, мол, отец, делаешь, — язык не поворачивается, — срамота, чужие люди здесь, работники. И пошла тут жизнь. Что каторга! Ничего, судари мои, каторга не значит. Били же мы Марью, покойницу. Страдалица была, мученица! И родитель бьёт: зачем от него бегает. И я с горя бью, — всё мне кажется, что она, то есть, виновата, сама к нему ластится. И этак-то двадцать годов! Бессрочная!

Старик отвернулся, утёр слёзы. Голос его дрожал и звенел.

— За Марью Господь Бог меня и наказал. За Марью я и несу свой крест и заслужил. И мучаюсь, как она, мученица, мучилась. До самой смерти, покойница, мне не признавалась. Стыдно было. «Это, — говорит, — Лёшенька, ты так только думаешь. Ты, Лёшенька, — говорит, — не думай, не мучь себя. Батюшка, он строгий, он только за работу взыскивает. Ты не думай». А какое там «не думай». У самой слёзы в три ручья. Бью, себя не помню, а она хоть бы крикнула, нешто невинные так терпят? Слезами давится, и своё только твердит: «Лёшенька, не мучай себя, не думай!» Зимой в избе ночь лежишь, — не спит родитель, слышу, как не спит, ворочается, сопит. Сна на него нету. И я не сплю. И Марья не спит, дрожит вся. Извините, — встанет, куда пойдёт, слышу, и родитель с полатей тихонько лезет. Чисто за горло меня схватит. «Куда, — говорю, — батюшка?» — «А тебе, — говорит, — что? Ишь, полунощники, не спят, шляются! Ещё избу зажгут. Пойтить, поглядеть!» — «И я, мол, батюшка, с вами!» — «Лежи уж!» — говорит. Одначе иду. Колокол у нас в село везли. Так он дома остался, подсоблять не пошёл: «Идите, — говорит, — вы подсобляйте, а у меня поясница что-то болит». Пошли, все глядят, посмеиваются. Потому дело ясное…

— Почему же дело ясное?

— Примета есть по крестьянству у нас. Как снохач помогать возьмётся, — колокол с места не сдвинешь. Пришёл я с помочи домой. «Что ж, батюшка, — спрашиваю, — колокол везти не пошли? Нас только срамите!» Тут я только один раз ему про это и сказал. Темней ночи стал старик: «Ты, — говорит, — мне глупостей говорить не смей. А то возьму орясину да орясиной! Сказано, поясницу ломит». А какая там поясница! Просто боялся, чтоб народ от верёвки не отогнал: «Федулыч, мол, отойди, не твоё совсем дело». Потому, как мы навоз свой от людей ни хоронили, да нешто от людей что ухоронишь? — все про наши дела знали. Срамота. А у меня уж сынок Николушка подрастает. Всё понимает. И ведь что за старик был! Ведь уж, почитай, старуха Марья-то стала, — так мы её уходили. Краше в гроб кладут, — ходит. А он всё к ней. Так, покеда совсем в гроб не забили, грех-то и шёл.

Старик едва сдерживался от слёз. Долго молчал, пока собрался с силами продолжать.

— Могутный был старик. Смеялся когда: «Мне бы, говорит, опять жениться, и то впору». Померла Марья, повдовствовал я, и пришла пора Николушку женить. Невесту ему взяли из хорошего дома. Скромная была девушка, хорошая. И что ж вы думаете, он задумал? Не пёс?

Старик даже плюнул с омерзением. Руки у него дрожали, голова ходуном ходила:

— Не пёс? Смотрю в город поехал, гостинцев всем навёз, а Насте отдельно: «Это, — говорит, — тебе, умница. Почитай дедушку!» Смотрю — плачет Настя. «С чего?» — спрашиваю. — «Так!» — говорит. А сама разливается. Смотрю, куда Настя, туда и он плетётся. Вижу я, он и насчёт Насти своё удумал. Страх и ужас, судари мои, меня взял. Голова кругом пошла. «Что же это, — думаю, — я всю жизнь промучился, теперь Николушке моему также мучиться? Когда ж этому конец будет?» Вижу, дальше да больше подбирается к Настюшке. Тут я Николушке и открылся: всё ему и рассказал, что с его матерью было. Трясся Николушка, плакал. «Слухом-то, — говорит, — я про наш дом это слыхал. А только не верил». — «Теперь, — говорю, — нечего уж об этом тужить. Надо за Настюшкой следить!» Думали, думали: что делать? Хотели делиться. Куда тебе! «Ишь, — говорит, — что надумали! Я тебя, дармоеда, — это на Николушку-то, — кормил, поил, а ты этаку ко мне благодарность? Этаку работницу из дома уводить? Это я, — говорит, — знаю, чьи всё штуки! Это он тебя, старый хрен, — это на меня-то, — учит. Всё хочется по своей волюшке, своим умом пожить. Смотри, — говорит, — старик, не пришлось бы в кусочки под старость лет за твои штуки пойти, ежели не угомонишься! А на раздел нет моего благословения. Покеда не помру, — дома не нарушу!» Видим, одно остаётся, — следить, чтобы чего не случилось, не попустить. И пошли мы за ним везде следом. Жнитво было. Настюшка жала так отдельно, полосочку в яру. Небольшой этакий яр был, ложбиночка. Там она и жала. Прихожу это я домой, «Где батюшка?» — спрашиваю. — «Ушёл!» — говорят. Так у меня и ёкнуло. Я к Николушке: «А ну-ка, мол, Николушка, пройдём к ярику. Не ладно что-то, родитель из дому ушёл». Побегли мы к ярику. Прибегаем, а он Настюшку-то борет. Волосья у неё растрёпаны, рубаха, — в одной рубахе у нас жнут, жарко, — рубаха разодрана. Отбивается Настюшка. А он её цапает. Вырвалась от него, бежать бросилась, а он схватил, тут, на меже, валялась коряжина, да за ней с коряжиной. «Добром, — говорит, — лучше!» Тут мы и выбегли. «Стой!» — кричим. Увидал он нас, затрясся, озлился. «Вы, — кричит, — черти, тут что?» Свету я не взвидел: Настюшка стоит в драной рубахе, — срамота! Подхожу: «Не дело, — говорю, — старик, надумал, не дело!» А он на меня: «А, — говорит, — опять ты, старый чёрт, меня учить? Всю жизнь учил, и теперь учить будешь? Вон, — говорит, — из моего дома! Пусть Николка с Настасьей остаются. А ты с глаз моих долой! Довольно мне тебя кормить, дармоеда!» — «Ну, уж нет, — говорю, — старик, будет! Это тебе не Марья!» А сам всё к нему ближе да ближе. Ещё пуще взбесился: «Что ты, — кричит, — мне Марьей своей в глаза всё тычешь? Велика невидаль! Потаскуха была твоя Марья. Со всей деревней путалась! Вон!» — кричит. Да коряжкой-то на меня и замахнулся. Не помню уж я, как случилось. Выхватил коряжину у него из рук да по голове его. Он и присел. А я на него да за глотку. Помню только, что трясся весь. И уж так-то он мне был противен, так гадок. «Пришёл, — говорю, — старик, твой час!» — «Алёша, — говорит, — не буду!» — «Раньше, — говорю, — старик, об этом бы подумать». Да и стиснул ему глотку… Стиснул — и держу. Держу и сам ничего не вижу, не понимаю. Уж тогда очнулся, Николушка меня за руку трясёт: «Тятинька, — говорит, — вы дедушку задушили». — «Туда ему и дорога! — говорю. — Грешник». Так-то, господа, дело всё было…

— Ну, а присяжным, старик, ты всё это рассказал?

— Нет, зачем же-с. Да я и не в сознании судился.

— Почему же не сознался, не рассказал всего?

— Да как вам сказать? Первое, что, мол, свидетелей не было. «Не я, да не я». А второе — боялся Николушку с Настей запутать. Люди молодые, им жить, а моё дело стариковское. А потом… что ж этакий срам-то на люди выносить…

— Ну, а сын твой никакого участия в этом не принимал?

— В этом, что я сделал? Нет-с. Видеть — видел, а убивал я один. Мне таить нечего. Теперь уж всё одно. Сказал бы, если б это было. Всё равно. Они уж померли. Вскоре, как меня засудили, Николушка помер, а за ним и Настасья… Все своё отмаялись и померли, один только я остался и маюсь!.. — улыбнулся старик своей грустной и виноватой улыбкой. — Маюсь да за Марьину душу молюсь. Может, хоть там ей хорошо будет. А здесь что!.. Безответная была — мученица…