Сахалин (Дорошевич)/Гребенюк и его хозяйство
← Убийцы | Сахалин (Каторга) — Гребенюк и его хозяйство | Паклин → |
Опубл.: 1903. Источник: Новодворский В., Дорошевич В. Коронка в пиках до валета. Каторга. — СПб.: Санта, 1994. — 20 000 экз. — ISBN 5-87243-010-8. |
Бродя по Корсаковской «слободке», вы непременно обратите внимание на маленький домик, удивительно чистенький, аккуратно сделанный, щеголеватый: имеется даже терраса.
Во дворе этого дома вы вечно увидите кого-нибудь за работой.
Или пожилая женщина задаёт корм «чушкам», или высокий, сгорбленный, болезненного вида мужик что-нибудь рубит, строгает, пилит.
Пол, как стол, — чистоты невероятной. От двери к лавке положена дорожка.
На окнах — пышно разрослась герань.
Стены, потолок, — всё это тщательно выскоблено, вычищено, выстрогано.
Каждое выстроганное брёвнышко по карнизу обведено бордюрчиком.
В этом маленьком домике я провёл несколько хороших часов. Здесь я отдыхал душой от «сахалинского смрада», от сахалинского бездомовья, повального разорения, каторжной оголтелости. Здесь дышалось легко. От всего веяло трудом, любовью к труду, маленьким, скромным достатком.
Когда вы не знаете, куда в этом вылощенном домике деть окурок, — Гребенюк идёт к резному ящику и, бережно, словно драгоценность какую-то, не без гордости несёт оттуда фаянсовую пепельницу.
— У нас и это есть. Сам-то я не занимаюсь, — ну, а прийдёт кто, всё-таки надоть!
К своему дому, к своему хозяйству Гребенюк относится чрезвычайно любовно.
— Ведь я здесь каждое брёвнышко по имени-отчеству знаю! — с доброй улыбкой, с какой-то прямо нежностью оглядывается он кругом. — Каждое сам в тайге выискал, вырубил, своими руками сюда притащил. Сам каждое прилаживал, — по праздникам, а то в обеденное время бегал сюда — работал.
И вы видите, что ему, действительно, знакомо и дорого каждое брёвнышко. С каждым соединено воспоминание о том, как он, Гребенюк, «человеком делался».
Гребенюк — мастер на все руки и работает от зари до зари, «не покладая рук»!
Он и цирюльник, и плотник, и столяр, — всему этому выучился в каторге, — имеет огород, разводит «чушек».
— Курей тоже много есть. Баба за ними ходит. Овец две пары.
Гребенюк ещё каторжный. За хорошее поведение ему разрешено жить вне тюрьмы, на вольной квартире. На тюрьму он «исполняет урок»: столярничает несколько часов в сутки, а остальное время работает на себя.
— Скоро и каторге конец: на двадцать я был осуждён: с манифестами да с сокращениями — через четыре месяца и совсем конец. Выйду в поселенцы, тогда уж только на свой дом стану работать.
Не в пример прочим, Гребенюку «выдана сожительница», несмотря на то, что он ещё каторжный и на такую роскошь не имеет права.
Пожилая женщина пришла «за мужа», то есть за убийство мужа; она гораздо старше Гребенюка, некрасивая.
— Ну, да я её уважаю, и она меня уважает. Хорошо живём, нечего Бога гневить!
Это, действительно, сожительство, скорее основанное на взаимном уважении, чем на чём-нибудь другом. Гребенюк её взял за старательность, за хозяйственность. Она в работе не уступает самому Гребенюку.
Гребенюк попал в каторгу «со службы».
— По подозрению осуждён? — задал я ему обычный сахалинский вопрос.
Гребенюк помолчал, подумал.
— Нет, уж если вы, барин, так до всего доходите, так вам правду нужно говорить. За убийство я пришёл. Барина мы убили… С денщиком мы его порешили.
— С целью грабежа?
— Нет. Из-за лютости. Лют был покойник, — ах, как лют. Бил так, — у меня и до сих пор его побои болят. Нутро всё отшиб, — так бил. За кучера я у него был, лошади у него хорошие были. В ногах я у него сколько раз валялся, сапоги целовал: «Отпустите вы меня, барин, ежели я такой дурной и никак на вас угодить не могу». — «Разве я, — говорит, — тебя держу, тебя лошади держат». От природы у меня эта склонность была, — за лошадьми ходить. Лошади у меня завсегда в порядке были… Да шибко вот бил, покойник! И теперь вспомнить, — мутит. Тяжко!
— Было это в восемьдесят пятом году, двадцать девятого сентября, в городе Меджибоже, Подольской губернии, — может, изволите знать? Барин был с денщиком в Киеве, а я при лошадях оставался. Приезжает барин домой и сейчас в конюшню. Заместо того, чтобы как следует сказать: «Здравствуй, мол, дьявол!» или что, — прямо на меня. «Это что, — говорит, — ты мне, подлец этакий, над лошадьми сделал? А? Совсем худые стоят лошади! Что над ними, подлая твоя душа, сделал?» А у лошадей без его мыт был. Я ему докладаю: «Помилуйте, барин, лошади мытились, оттого и с тела спали. Я вам об этом, сами изволите знать, телеграмму бил!» — «Врёшь, — кричит, — подлец! Овёс крал!» Да меня наотмашь. А у меня в те поры ухо шибко болело. Я это ладонью ухо-то закрываю, а он, нет, чтобы по другому бить, — а руку мою отдирает, и всё по больному-то, по больному. Свету не взвидел. Вижу, нет моей моченьки жить. Я и говорю денщику: «Беспременно нам его убить надо. Потому, либо нам, либо ему, а кому-нибудь да не жить». А он мне: «Я и сам об этом тебе сказать хотел». Так и сговорились. В тот же вечер и кончили.
Гребенюк помолчал, собрался с воспоминаниями:
— Было так часов в одиннадцать. Я на кухне сидел, ждал. А денщик к нему пошёл посмотреть, «спит ли, нет ли?» Приходит, говорит: «Можно, спит!» Выпили мы бутылку наливки для куражу, — денщик с вечера припас, — разулись, чтобы не слыхать было, и пошли… В спальне у него завсегда ночник так вот горел, а так он лежал. Не видать. Руки у него на грудях. Спит. «Валяй, мол». Кинулись мы к нему. Денщик-то, Царенко, его сгрудил, а я петлю на шею захлестнул да и удавил.
— Сразу?
— В один, то есть, момент. И помучить его не удалось, — в голосе Гребенюка послышалась злобная дрожь, — и помучить не удалось, потому за стеной тоже барин спал, услыхать мог, проснуться.
— Что же, он-то проснулся?
— Так точно, в этот самый момент проснулся, как его сгрудили. Только голоса подать не успел. Руку это у Царенки вырвал, да к стенке, — на стенке у него револьвер, шашка, кинжалы висели, ружьё. Да Царенко его за руку поймал, руку отвёл. А я уж успел петлю сдавить. Посмотрел только он на меня… Так мы его и кончили.
Гребенюк перевёл дух.
— Кончили. «Теперь, мол, концы прятать надоть». Одели мы его, мёртвого, как следовать, пальто, сапоги с калошами, шапку — да на речку под мостом и бросили. «Дорогой, дескать, кто прикончил». Вернулись домой. «Теперича, — говорит Царенко, — давай деньги искать. Деньги у него должны быть. Что им так-то? А нам годятся». Я: «Что ты, что ты? Нешто затем делали?» — «Ну, — говорит, — ты как хошь, а я возьму». Взял он денег там, сколько мог, за печкой спрятал чемодан с вещами, рубахи там были новые, тонкого полотна — к бабе к одной и поволок. Баба у него была знакомая. Через это мы и «засыпались»… У бабы-то у этой в ту пору ещё другой знакомый был, тоже у другого барина служил. Он и видел, как Царенко вещи приносил. Как потом, на другой день, нашли нашего покойника, ему и вдомёк, — то-то, мол, Царенко вещи приносил. Пошёл об этом слух. Дошло до начальства, Царенку и взяли. Он от всего отпёрся: «Знать, мол, ничего не знаю, задушил Гребенюк где-то под мостом, а пришёл, не велел никому сказывать и чемодан сказал отнести, спрятать. Я с испугу и послушался». Взяли тут и меня. Я долго не в сознании был: «Знать, мол, ничего не знаю». А потом взял да всё и рассказал.
— Совесть, что ли, мучила?
— Нет, зачем совесть! Зло больно взяло. Сидим мы с Царенкой на абвахте по тёмным карцерам. Часовой тут, — хоть и запрещено, а разговаривает. Свой же брат, жалеет. Слышу я, Царенко ему говорит: «Вот, — говорит, — должен через подлеца теперь сидеть, безвинный». Так меня от этого слова за сердце взяло, — я и вскричал: «Ведите, — говорю, — меня к следователю, всю правду открыть желаю». Повели меня к следователю, — я всё как есть и объявил, как было: как душили, как уговор был, где Царенко деньги сховал. Ему присудили на вечную, а мне дали 20 лет. Так вот и живу.
— Тяжело, поди?
— Тружусь, пока в силах. Вы обо мне у кого угодно спросите, вам всякий скажет. Десять лет, одиннадцатый здесь живу, — обо мне слова никто не скажет. Не только в карцере или под розгами — пальцем меня ни один надзиратель не тронул. При каких смотрителях работал! Ярцев тут был, царство ему небесное. Лютый человек был. Недраного арестанта видеть не мог. А и тот меня не только что пальцем не тронул, — слова мне грубого никогда не сказал. Трудился, работал, делал, что велят, из кожи вон лез. Бывало, другие после обеда спать, — а я топор за пояс, — да сюда: постукиваю, домишко лажу… Ничего, хорошо прожил. Здоровье вот, точно, худо стало, надорвался.
Гребенюк и вид имеет надорванный, — с виду он худой, куда старше своих лет.
— Ну, а насчёт прошлого как?.. Жалко тебе бывает его, того, что убили? Не раскаиваешься?
— Жалко?.. Вот вам, барин, что скажу. Как хотите, так уж и судите: хороший я человек или негодный. А только я вам по совести должен сказать, как перед Истинным. Вот встань он из могилы, сюда прийди, — я бы его опять задушил. Десять раз бы ожил, — десять бы раз задушил! Каторга! Вам тут будут говорить, что трудно да тяжко, — не верьте им, барин. Врут всё, подлецы! Они настоящей-то каторги не видели. Здесь я десять лет прожил, — что! Там вот три года, — вот это была каторга, так каторга! Здесь я только и свет увидел!
— Постой, постой! Да ведь и здесь тяжкие наказания были!
— Да ведь за дело. Оно, конечно, иной раз и безо всякого дела, понапрасну. Да ведь это когда случится?! В месяц раз… А там день деньской роздыху не знал. Ночи не спал, плакал, глаза вот как опухли. Вы не верьте, барин, им: они горя настоящего не видели. Потому так и говорят.
И в словах и в лице Гребенюка, когда он говорит о своей жертве, столько злобы, столько ненависти к этому мертвецу, — словно не двенадцать лет с тех пор прошло, а всё это происходило вчера.
Тяжела вина Гребенюка, слов нет, тяжко совершённое им преступление, возмутительно его сожаление о том, что «не удалось помучить», — но ведь и довести же нужно было этого тихого, смирного человека до такого озлобления.
Я спросил как-то у Гребенюка о Царенке: где тот?
— В Александровке. Говорят, шибко худо живёт. Пьёт. Убить всё меня собирался, зачем выдал. Пусть его!