Письмо из Венеции (Сенкевич; Лавров)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Текст содержит цитаты, источник которых не указан. |
← Письма из Африки | Письмо из Венеции | Письмо из Рима → |
Оригинал: польск. List z Wenecji. — Источник: Сенкевич Г. Путевые очерки. — М.: Редакция журнала «Русская мысль», 1894. — С. 395. |
«Может быть, неблагоразумно описывать первые впечатления, но почему же и не описать их, коль скоро их испытываешь?»[1] Я беру за исходный пункт эти слова Тэна и без всяких предисловий посылаю вам это письмо из Венеции. Итальянская жизнь и сама Италия, в этнографическом смысле, начинаются уже с Триеста. Поезд, который целый день, извиваясь, пробегал по иллирийским и далматским горам, то каменистым, то покрытых виноградниками, приходит в Триест в десять часов вечера. Кто хочет ехать далее, тот сейчас же должен спешить к порту. Можно ехать и по железной дороге, но после долгодневной тряски в тесных вагонах приятно покачаться на волнах Адриатики. Город видишь мельком, но и одного взгляда достаточно, чтобы убедиться, что здесь жизнь не похожа на северную. Город большой, с широкими, хорошо освещёнными улицами, вымощенными каменными плитами; дома при блеске газа сверкают как мраморные, из открытых кафе льются потоки света, перед кафе олеандры в горшках и мраморные столики, около которых теснится толпа народу. Всё это носит южный характер. Видно, что люди высыпают на улицу только вечером, когда дневной жар спадёт. Тогда всё, что живёт, веселится, прогуливается и разговаривает. В толпе можно заметить хорошо одетых мужчин и хорошо одетых женщин с чёрными глазами, при блеске которых меркнут газовые фонари. Улицы, со своими каменными и мраморными плитами, с ярким освещением, с олеандрами и празднично-разодетою толпою, производят совсем другое впечатление, чем улицы северных городов: это скорее портик, служащий местом свиданий. Прибавив к этому великолепный вечер, миллионы звёзд на небе, звучный итальянский говор, мы поймём, почему Триест представляет как бы преддверие Италии.
Но всё это быстро мелькает перед глазами, — нужно спешить на пристань. Городские часы на разные тона бьют одиннадцать. Свежее дыхание моря даёт знать, в какую сторону надо направляться. Ряд огней, мелькающих вдали, не разгоняет мрака, на фоне которого рисуются ещё более тёмные силуэты мачт и пароходных труб. От времени до времени из такого силуэта вырвется сноп золотых искр, от времени до времени царящую тишину нарушит свист парохода; но вообще, благодаря позднему времени, здесь пусто и, в сравнении с шумом города, тихо. Некого даже спросить, как пройти к пароходу, — дорогу указывают только ярко освещённые будки, стоящие на расстоянии нескольких сотен шагов одна от другой. В одной из таких будок я купил билет до Венеции.
Чёрные очертания парохода угрюмыми линиями вырисовываются тут же за будкой. Зажжённый на верхушке передней мачты голубой фонарь как будто висит в воздухе и освещает флаг Ллойда. На палубе народ. До отхода остаётся полчаса; пассажиры начинают мало-помалу прибывать. Если ночь хорошая, то лучше ехать на палубе, да и дешевле, потому что переезд стоит только три гульдена. Я положил свой узелок на помосте, возвышающемся на палубе и покрытом парусом, и свободно разлёгся на нём. Царящий здесь мрак слабо разгоняется светом, падающим из кают и из окна, в которое видна огромная машина, мало-помалу приводящая в движение свои полированные члены. Пассажиров прибывает всё более и более, — прислуга с фонарями в руках начинает суетиться, винт волнует воду, и, наконец, мы отплываем. Триест, с рядом своих домов и фонарей, как будто бы уходит в воду, окутывается мглою и, наконец, исчезает во мраке и отдалении. Ночь великолепная, тихая, тёплая, звёздная; пароход почтя не колышется, — морская поверхность кажется бесконечным зеркалом без малейшего изъяна. Я вспоминаю, что я на классической Адриатике, и перед моими глазами проходят разные картины, — то гордый венецианский флот, то ладьи ускоков, которые когда-то колыхались на этих волнах. Потомки этих ускоков или, по крайней мере, потомки их сотоварищей, далматские рыбаки, лежат вповалку тут же, на палубе. В темноте я едва могу рассмотреть их фигуры, но слышу их тихий разговор и понимаю почти всё, потому что язык этот очень похож на польский. И этот язык на волнах Адриатики странное производит впечатление, странные мысли нагоняет в голову. Какое огромное пространство, между Балтийским, Чёрным и Адриатическим морями, занимают люди одного племени! Невольно во всём этом чувствуется какое-то будущее, ещё без определённых очертаний, но такое гигантское, что мысль невольно складывает свои крылья…
Я спросил своих спутников, зачем они едут в «Млецин». Ответ их напомнил отрывок из «Морлаха в Венеции», Мицкевича:
«Когда я истратил последний цехин,
И был я обманут красоткою горской,
„Димитрий, — сказал мне из Влахов один, —
Что грустен? Пойдём-ка мы в город приморский!“»[2]
Они ехали на заработок. Бедный народ! Эти серо-жёлтые горы, видно, не родят достаточно хлеба. Но, вероятно, они не знали, что в Венеции хлеб заработать труднее, чем в Триесте. В разговоре с ними я провёл всю ночь. Рассвет озарил их рослые фигуры с широкими плечами и римскими головами, прикрытыми красными колпаками, напоминающими фригийские, но вместе с тем и обратил моё внимание в другую сторону. Столько раз я видел восход солнца на разных морях, что подобные явления не должны были бы производить на меня особого впечатления, но рассвет на Адриатике как-то исключительно торжествен. Начинается он от воды. Гладкая поверхность подёргивается рябью, которая постепенно начинает серебриться и бледнеть. Мало-помалу вода становится светлее неба, всё более и более света вливается в окружающий мрак. Верхние слои воды светлеют всё сильней и отражение от них падает на лица людей. Морская даль открывается, как будто кто-нибудь снимает с неё завесу. И там, и здесь на горизонте видны латинские треугольные паруса. Лёгкий ветерок, кажется, приносит с собою лазурь и свет. Всё виднее и виднее. Рассвет здесь — точно улыбка, бледная и грустная, но необыкновенно мягкая и целомудренная. Потом со стороны Триеста появляются пурпур, золото и вся чудная ска́ла[3] утренних огней. Свет брызжет, разливается, охватывает весь кругозор, а с другой стороны выплывает из воды, во всём своём величии, Венеция «la Bella»[4].
Странный город! Четвёртая неделя проходит, как я кружусь между площадью св. Марка, Канале Гранде[5], Джудеккой и Riva dei Schiavoni[6] и всегда нахожу что-нибудь новое. Но не бойтесь, я не хочу вступать в соперничество с Бедекером и описывать здешние достопримечательности — содержание церквей, старых палаццо, музеев и галерей. Всё это давным-давно известно и говорить об этом нельзя без того, чтобы на ум тотчас же не пришёл тип рыжего туриста-англичанина, с головой, задранной кверху и с красной книжкой в руках, а вместе с тем и другой тип итальянского чичероне, который, сопровождая «his lordship»[7] по залам дворца Дожей, одним духом валяет имена венецианских художников, начиная от Джованни Беллини, Тициана, Веронезе и кончая Каналетто. Я предпочитаю лучше говорить о впечатлении, которое производит Венеция, о её жизни, как она представляется глазам путешественника. Сколько раз на родине я слыхал, как о Венеции говорят с разочарованием. Тому, кому с детства наговорили о Венецианских палаццо, и кто, приехавши сюда, рассчитывает, на самый худой конец, увидеть такие же дома как на главных улицах Варшавы, чистые, выбеленные, с окнами в три переплёта, — тот непременно разочаруется. Здесь в тихие воды Канале Гранде[5] погружаются почерневшие, осевшие стены домов; местами плесень покрыла их пятнами, напоминающими кожу лягушки, и чёрною плесенью. В том месте, где вода омывает камень, осели зелёные пасмы мхов и водорослей, кое-где цемент вывалился из спаев, каменные кружева над острыми арками мавританских окон побледнели от дождя или, в углублениях, почернели от дыма. Мы проезжали мимо домов Дездемоны, Барберини, Фоскари, Пезари, Калерджи, Тьеполо, Корнали и, наконец, аркады Риальто, — везде то же самое. Традиция родов, когда-то могучих, а потом угасших или обедневших, веет от этих палаццо. Окна их наглухо замкнуты ставнями, у дверей редко покажется лицо сторожа. Стены эти горды и важны, но угрюмы и задумчивы, точно смотрят в прошедшее. Зато как это характерно, как не похоже на те здания, которые можно видеть в других городах! За исключением нескольких домов в стиле Возрождения, венецианское зодчество, берущее начало в готике, смешалось с мавританским. Окна узкие, высокие, заканчивающиеся острою аркою, лепятся друг около друга и разделяются только колонками. Но эти колонны не готические пучки стрел, сейчас же расходящиеся в арки, скорее — византийские, с непомерно развитою капителью. Нижнюю часть окон охватывают маленькие и тесные балконы. Широкая лестница ведёт от главной двери прямо в воду; у лестницы торчат столбы, предназначенные для привязывания гондол.
Всё это кажется спящим. Только на перекрёстках, при впадении боковых каналов, заметно немного более жизни. В углублениях стен террасы, покрытые растительностью. Дикий виноград, повилика и классический плющ своими фестонами прикрывают резкие линии стен; кое-где из-за стены виднеется верхушка дерева, слышатся голоса и звуки какого-нибудь инструмента. Но, вообще, на Канале Гранде[5], в сравнении с другими частями города, мало движения. Скользящие гондолы не нарушают спокойствия и только на мгновение волнуют гладкую поверхность воды, которая у краёв чисто и ясно отражает ряды уснувших дворцов, колонны, изгибы, резьбу и посредине лазурь неба.
Через боковые каналы можно пробраться из Венеции уснувшей, исторической, в живущую Венецию. Это целая сеть каналов и переулков, проложенных по твёрдой земле, но и тут не найдёшь домов, построенных по мысли филистеров XIX века. Бог весть, когда воздвигнуты эти дома, теперь облупленные, ободранные, которые, взятые вместе, производят впечатление каких-то развалин. Но в этом и их прелесть, и артистический характер. Переулки так узки, что поперёк невозможно расставить руки. Жители домов, стоящих друг против друга, не только могут разговаривать между собою, но и шептать на ухо. Какое поле для романтических приключений и любовных вздохов, к которым здесь, между прочим, всё предрасполагает! Молодое лицо, обрамлённое старинным окном, кажется художественною картиною; темнота, царящая на улице, бросает на неё таинственные полутени, почерневшие стены усиливают белизну цвета лица.
Вероятно, немало любовных сцен и разыгрывается здесь, между горшков с цветами, на четвёртых и пятых этажах, в тихие летние вечера. Днём в этих коридорах кипит жизнь. В открытых лавках продают южные плоды, рыбу, крабов, устрицы, морских пауков и вообще всё, что называется frutti di mare[8]. Рыбаки с бронзовыми лицами, с корзинами на головах, громким голосом предлагают свой товар, в лавках, дымится полента, крики: «Aqua fresca!»[9] и «Langurie! Langurie!»[10] примешиваются к другим крикам. Полунагие детишки, чёрные как цыганята, грызут турецкие рожки, играют по углам в more[11] или выпрашивают милостыню, а на цоколях мостов, в тени, спят рабочие, живописно раскинувшие свои могучие члены. На улице совершается всё. Здесь в железной печке готовят обед, там стирают бельё; на порогах домов сидят женщины с обнажённою грудью и кормят детей; у колодцев болтают и хихикают молодые девушки, и всё это говорит громко, жестикулирует с живостью, свойственною Италии, и невольно позирует словно для картины.
Перейдя по сотни мостов во всю длину города, мы выходим на самый конец Riva dei Schiavoni[6]. С одной стороны город кончается узким мысом, на котором разбит народный сад, с другой — виден вход в Канале Гранде[5]. Riva dei Schiavoni[6] — это порог Венеции со стороны залива. Ряд домов, составляющий как бы часть огромного круга и каменные террасы, перерезанные каналами, занимают весь берег. Путешественник, приезжающий на пароходе, одним взглядом охватывает большую часть города от Пьяцетты и палаццо Дожей до народного сада. Ex-царица морей показывается с этой стороны во всём её величии. Голубая волна залива обмывает её стопы и колышет гондолы, стоящие у террасы. Бо́льшая часть иноземцев помещается в отелях на Риве; оттуда видны здания арсенала, корабли, стоящие в порту, флаги разных народов, рыбацкие ладьи и далёкие, мглистые очертания Лидо, которое, кажется, выходит прямо из воды и, наконец, расплывается в лазури моря и неба. Вечером, когда солнце заходит, нет таких красок в свете, какими бы не отливал залив. Золото, пурпур, опал, рубины и сапфиры попеременно играют на волнах и сверкают тысячью оттенков. Когда стемнеет, — вид изменяется: тогда месяц обливает своим светом церковь Санта-Мария делла Салюте и проводит длинную серебристую дорогу по воде. Корабли вывешивают на мачтах цветные фонарики; тысячи других фонарей, прикреплённых к гондолам, скользят по заливу; матросы и рыбаки после дневного труда собираются на террасе Ривы и поют хором до поздней ночи.
Толпа, распевшаяся и бессознательно приподнятая очарованием города и ночи, кружит от Пьяцетты до народного сада. Пьяцетта — это преддверие площади св. Марка. Одну сторону её составляет покоящаяся на колоннах и аркадах стена палаццо Дожей, другую — новая прокурация; у входа возвышаются два огромных столба, высеченных из гранитных монолитов, — на правом из них крылатый венецианский лев, на другом статуя св. Феодора. Повторяю, Пьяцетта — преддверие к величайшей в мире гостиной — площади св. Марка. Три стороны салона — прокурация, четвёртая — странное византийское здание из мрамора и мозаики, которое называется собором св. Марка. Высокая, пятнадцатиэтажная колокольня, так называемая «Campanilla»[12], возвышается на углу, ближе к Пьяцетте.
Трудно во всей Европе найти площадь, которая бы в известном отношении сравнилась с Piazza di San-Marco[13]. Благородная простота прокурации соответствует цветистой, декорационной архитектуре храма; а глаз, измученный прямыми линиями, охотно отдыхает на выгнутых арках, вызолоченных углублениях и башнях храма, богатство которого при другой обстановке казалось бы более резким. Так же оригинален и весь характер площади. Здесь нет ни городской пыли, ни карет, ни пролёток, ни лошадей, ни шума колёс. Большая часть площади уставлена столиками, за которыми сидят совершенно как в гостиной. Вечером площадь составляет место rendez-vous[14] для венецианского большего света. Кто не хочет сидеть дома, тот поневоле должен идти сюда. Здесь слушают музыку, здесь пьют прохладительные напитки, здесь прогуливаются, встречаются, — одним словом, совсем как на публичном балу. Звуки музыки, шелест вееров, огненные взоры итальянских глаз, множество огней, расфранчённые женщины, которые вместо шляпок покрывают голову кружевною косынкою, — всё это ещё более увеличивает впечатление бала, и только когда поднимешь голову кверху и на чёрном фоне неба увидишь тысячи мигающих звёзд, то вспомнишь, что ты не в каком-то гигантском зале, а на улице.
Днём движения здесь меньше. Видны только стаи голубей, до такой степени приручённых, что они без малейшего опасения садятся на руки и на плечи кормящих их людей да иностранцев с красными путеводителями в кармане. Иностранцы осматривают собор или палаццо Дожей. Это здание в мавританском стиле — каменная хроника Венеции. Чичероне проводят путешественника на великолепный двор, показывают место, где была когда-то знаменитая львиная пасть для опускания доносов; ведут по лестнице кверху и наконец достигают до ряда великолепных залов, украшенных портретами и картинами венецианских художников, преимущественно Веронезе и Тинторетто. Каждый из этих залов — чудо искусства и вместе с тем исторический памятник. Здесь заседал сенат патрициев, там принимали послов, там собирался страшный совет десяти, там ещё более страшный совет трёх. Из зала совета трёх, через потайную дверь, по коридорам и через зловещий Ponte dei Sospiri[15], входят в темницы.
Проводник зажигает факел и по узким ступенькам спускается к чёрным как ночь подвалам, где виднеются каменные норы без окон, без света, без воздуха. Время и прогресс освободили их от жертв, но не стёрли с них пятна ужаса и угрозы. Огонь факела, кажется, освещает на чёрных стенах пятна крови, а сдержанный голос проводника пробуждает унылое историческое эхо. Здесь сидел Фоскарини, здесь — Марино Фальери, здесь его обезглавили; там исповедовали жертв; вот в это отверстие, нарочно сделанное, стекала кровь в воду канала. Путешественнику кажется, что это сон или какая-нибудь сенсационная декорация драмы Виктора Гюго, а на самом деле это действительность, к которой переходишь прямо из золочёных комнат дворца. Чувствуешь, что с тебя довольно всего этого — и залов, и темниц, а в душе говоришь самому себе: «Да будет благословен прогресс, который раз навсегда захлопнул эту кровавую книгу топоров, палачей, крови и владычества купеческой олигархии». История не знает владык страшнее купцов-олигархов. Свирепость отдельных греческих тиранов или средневековых князей была насилием, — свирепость купцов-архонтов — системой. Внутренняя история Карфагена и его младшей сестры, Венеции, одинаковы. Невольно навязывается сравнение между этими двумя республиками, которые в блестящие минуты дошли до такого расцвета, и которые не оставили после себя ни одной плодотворной идеи.
Смотря на зал палаццо Дожей, на ряд колонн, на позолоту, мозаику и мрамор, на дивные творения Веронезе и Тинторетто, на портреты дожей в бархате и страусовых перьях, напрасно спрашиваешь себя: «Чему это служило? Чем это было для человечества? Какая высшая, общечеловеческая идея руководила этими купцами?..» и не найдёшь ответа. Из тумана истории выясняется лицо этой республики, мраморное, гордое, сильное, со львиными складками на лбу, но гневное, злое, окровавленное, бездушное, без звезды-идеи над головой. С какою отрадою летит тогда мысль далеко-далеко, к тёмным сосновым борам и серым полям, с каким облегчением всматриваешься в другую историю, — правда, шумную и безалаберную, но поистине человеческую. Спросите кого угодно, где бы он хотел жить, если бы родился в средние века? — Там, где не было львиных пастей для опускания доносов, ни совета десяти, ни совета трёх, ни мостов вздохов, ни чёрных нор под каналами! Правда, там было меньше колонн, мозаик и страусовых перьев, но была идея, которая как архангел Божий несла крылатые полчища на немцев в защиту славян, на турок в защиту немцев…
Положим, теперь люди смотрят на эти вещи иначе. Теперь мраморным изваяниям, спящим долгие годы в своём сладостном величии, бросают упрёк, что они не умели быть Людовиками XI, но я, скиталец, погружённый в думы и сравнения в золочёных покоях дворца Дожей, с невольною грустью поднимал голову, а на память мне приходил полузабытый стих Клеменса Яницкого:
«Мне не больно, что я — сарматское дитя»…[16]