Письма от Андерсена
1823 — 1831
править
Г-жа Андерсен, артистка датского королевского театра, воспитанная в доме Рабека. См. «Сказка моей жизни» .
Не рассердитесь, что я позволяю себе писать к Вам! Но — Вы, пожалуй, еще не знаете даже, от кого письмо; от «der kleine Deklamator». Теперь я попал на хорошую дорогу, по которой могу направиться к высокой цели всех моих стремлений. К тому же я теперь в таких летах, что могу понять, как много значат для меня серьезные занятия. Конечно, я все еще остаюсь таким же ребенком, как и прежде, но я даже рад этому. Если богатое событиями детство может сделать из человека поэта, то из меня непременно выйдет поэт. Только не маленький! Их и без того довольно; если же я не могу сделаться великим поэтом, то постараюсь сделаться хоть полезным членом общества. Отца у меня нет, мать очень бедная; кроме Бога у меня нет отца, но Он-то лучше всех и позаботится обо мне. Я сообщаю г. советнику Коллину мои отметки как хорошие, так и худые. Он теперь ведь единственный мой покровитель в свете, добровольно заступивший место моего отца, и я всеми силами стараюсь быть ему достойным сыном. Теперь уже скоро полгода, как я нахожусь в училище, но отличные отметки заслужил еще только по Закону Божию и по поведению. Последнее, впрочем, один из самых важных предметов, и — я спокоен.
Я совсем не пишу стихов, хотя меня часто подмывает приняться за это, но я борюсь пока, как герой. Город вообще скучен своей чопорностью. На свои занятия здесь я смотрю как на огромное толстое дерево: за корой его течет дивный сок, который может окрылить мою мысль, вдохновить меня, но прежде чем добраться до него приходится изгрызть твердую кору дерева, и больно достается зубам, особенно в первое время. Напишите же мне, добрейшая г-жа Андерсен. Преданный Вам А.
Надеюсь, что Вы прочтете мое письмо, если я пообещаю впредь не беспокоить Вас подобными. Вы сердитесь на меня, особенно за то, что я будто бы улыбнулся, получив дурную отметку, но клянусь Богом (а я убежден, что Вы еще не заметили во мне склонности к неправде), что я никогда ни в училище, ни по дороге домой ничем не выказывал ничего похожего на самодовольство; подобное поведение совсем не в моем характере. В письмах к г. советнику Коллину я постоянно выражал печаль, так как Вы все недовольны моими успехами в греческом языке, и сами сказали ему, что Вы не находите и следа тех дарований, которые предполагали во мне другие. Он же посоветовал мне не падать духом, так как он вообще доволен другими моими отметками, и просил меня только постараться сколько могу по греческому языку. Всякая грамматика, исключая датской, дается мне с трудом, а если я к тому же еще волнуюсь, кровь приливает мне в голову, и я отвечаю Вам дурно, подавая Вам повод к неудовольствию. Вы предполагаете, что я вместо уроков забавляюсь чтением посторонних книг, но уверяю Вас, что Вы ошибаетесь; я трачу на это только несколько часов редкий раз по воскресеньям, но так как Вы этого не желаете, то я впредь не буду вовсе.
Я чересчур много думал о своих дарованиях, поступая в училище, и это вместе с непривычными занятиями и отсутствием всякого элементарного образования отзывалось на мне настолько, что только доброе отношение ко мне моих наставников могло еще придать мне силы трудиться.
Прошу у вас снисхождения еще на несколько времени; если же я и в следующей четверти не окажу успехов, то даю Вам слово, что сам откажусь от положения, в котором только подаю повод к неудовольствию. Теперь наступают светлые утра, они помогали мне в прошлом году — Вы сами признавали тогда, что я стараюсь, — помогут и теперь. Над дурными же отметками, я, право, никогда не улыбался — могу призвать в свидетели весь класс — и также никогда не позволял себе говорить чего-либо про Вас или про других преподавателей. Надеюсь, что Вы примете при этом во внимание мое поведение за все время, проведенное мною в училище. Итак, окажите мне еще на некоторое время снисхождение, и, Бог даст, дело пойдет лучше, если же нет, я покорно удалюсь, и, если я еще чем-либо обидел Вас, то прошу Вас сказать мне чем и позволить мне оправдаться; я чувствую себя в этом отношении совсем спокойным. Простите меня на этот раз, и я докажу Вам, что не употреблю Вашей доброты во зло. Благодарный Вам Андерсен.
Дорогой господин ректор! Мне непременно надо поговорить с Вами; лично я не смею, вот я и пишу в надежде, что это не усугубит Вашего неудовольствия. Я вполне уверен, что Вы желаете мне только добра, иначе Вы бы не взяли меня с собою сюда. Не могу воздать Вам за это, как воздал бы человек с более светлым умом; единственное, что я могу, это заплатить Вам полнейшей откровенностью и искренностью. Вот уже более четырех недель Вы высказываете мне свое неудовольствие, и оно день ото дня все возрастает; я не вижу никакого выхода и прихожу в отчаяние.
Прошу Вас не бросайте моего письма, пока не прочтете его, не узнаете всего, что я хочу высказать Вам. Я знаю, что больше всего отталкивает Вас от меня беспорядочность моего характера, но что же мне делать — другим я быть не могу! Вы знаете, что родители мои были очень бедные, рос я одиноко, без сверстников, охота к чтению держала меня в уединении. У отца были кое-какие старые комедии, я перечитывал их пока не заучил почти что наизусть, потом стал сам сочинять и постоянно жил в мире фантазии. Когда умер мой отец, мне было 11 лет; в городе меня уже многие знали, я стал бывать в разных семействах и декламировал там сцены и отрывки из разных поэтических произведений. Меня расхваливали, и в мою ребяческую голову запали первые идеи о моих великих дарованиях. Как только я конфирмовался, я сейчас стал докучать матери просьбами отпустить меня в Копенгаген; я надеялся завоевать там счастье как актер. Мир я воображал себе таким, каким он изображается в книгах, и храбро, уповая на Бога, пустился в Копенгаген с 13 риксдалерами в кармане (сумма эта казалась мне громадной!) Явился я в столицу сейчас же после еврейского погрома; знакомых здесь не было у меня ни души. Капитал мой растаял в пути до 11 риксдалеров, а за двухнедельное пребывание в номерах для приезжих — до 6-ти. Но следовать за мною так шаг за шагом Вам наскучит…. Бесплатно я мог устроиться лишь в театральную школу; у меня не было ничего; я был готов потерять всякое мужество. Я не умел написать правильно ни одного слова, я ведь учился только в школе для бедных в Оденсе и не знал ровно ничего. Гульберг (Гульберг, см. «Сказка моей жизни».) позволил мне каждую неделю приходить к нему, заставлял меня писать, что я хочу, и просматривал мои работы. Через одно семейство я знакомился с другим и т. д.; нужда угнетала меня, и я писал драму за драмой, ребячески веря всем похвалам и не слушая порицаний, и скоро возомнил о себе ужасно. На правильные занятия у меня уходило только несколько часов в неделю — в школе пения, да у Линдгрена (Линдгрен, см. «Сказка моей жизни».), все же остальное время я сочинял и читал, то есть глотал без разбора, что попадалось под руку. Все вечера я проводил в театре, бредил день и ночь сценою — вот Вам картина, как создался мой беспорядочный характер, если только я не был таким уже с детства. Подумайте же, как трудно мне было приучиться к правильным, серьезным занятиям; чем дальше, тем, однако, больше убеждался я в их необходимости, начинал сознавать свои недостатки, чувствовать неизмеримую отцовскую доброту ко мне Господа и проникаться искренним желанием совершенствоваться. Ваше недовольство мною часто огорчало меня, но вслед затем всегда, однако, выдавались дни, когда Вы были более довольны. В октябре минуло 4 года, как я у Вас; с кое-чем в моем характере Вы уже сладили, довели меня до лучшего познания себя самого и жизни. Я чувствовал, что Вы желаете мне добра и что только Вы можете сделать из меня что-нибудь, и охотно последовал за Вами сюда. Но в последнее время Вы постоянно недовольны мною; вот уже 4 недели, как я вечно нахожусь в напряженном, трепетном состоянии; каждое Ваше слово глубоко западает в мою душу, и тогда я не могу не предаваться печали и самым мрачным мыслям. По вечерам же я просто не в состоянии собраться с мыслями, а в часы школьных занятий одна мрачная мысль перегоняет другую. «Что же со мной будет?» — вот о чем только я и могу думать. Вы задаете мне вопрос — кровь сейчас приливает мне в голову и я, из страха ошибиться, отвечаю невпопад, а раз это случилось, мною овладевает отчаяние: «Из меня ничего не выйдет! Пропащий я человек!» и тогда уж я вовсе молчу, как убитый. Вы сказали на днях, что я никогда еще не учился так дурно, как теперь, но Бог свидетель, что это не от недостатка прилежания. Нет, это все мое отчаяние, недостаток бодрости духа и спокойствия. Мне бы следовало бросить учение, которое не дается мне, но за что же мне тогда взяться? У кого я могу найти сочувствие и интерес ко мне, если я оттолкну от себя самое высшее — образование? Мне стыдно будет показаться на глаза людям, которые желали мне добра и ожидали от меня одного хорошего. Совесть не упрекает меня в лености; я делал, что мог, и виною всему только моя бестолковость и беспокойный нрав. Мое заветнейшее желание продолжать учение, оставаться на той дороге, на которую поставили меня Провидение и добрые люди. Окажется это невозможным — я буду бесконечно несчастен. Господи! Что же тогда будет со мной? Я ведь не буду тогда годен ни к чему! Эта мысль убивает меня. Лучше бы мне не родиться на свет! Не бросайте же меня; если Вы имеете еще хоть какую-нибудь надежду на меня, то не теряйте терпения! Только бы дело пошло хоть чуть лучше, это бы уже подбодрило меня и, может быть, все бы наладилось. Не презирайте меня за это клянчанье — дело идет ведь о всей моей будущности, о жизни! Дайте мне надежду, если только она есть, а если нет — ну, тогда будь, что будет!.. Много бы еще хотелось мне сказать Вам, да боюсь, что и так уж чересчур расписался. О, не сердитесь на меня, помогите мне словом и делом — Бог Вас благословит за это! Искренно признательный Вам Андерсен.
(Ионасу Коллину). Дорогой благодетель!
Часто давал я себе слово не надоедать Вам в письмах своим нытьем и все-таки продолжаю изливать перед Вами все свои горести. Дела мои очень плохи. Ректор ежедневно высказывает мне свое нерасположение и, когда я по воскресным утрам являюсь к нему со своим латинским сочинением, он пробирает меня за каждую ошибку самым жесточайшим образом. Чего-чего ни наслушался я от Мейслинга в течение последних двух недель! Приведу Вам его слова, и Вы, верно, извините мне мое уныние. В прошлое воскресенье он, рассердившись на ошибки, сказал: «Я прихожу в отчаяние, как подумаю о выпускном экзамене. Вы за такую работу нуль получите! По-вашему одна буква ничего не значит, все равно — поставите ли вы е или и. Такого тупоумия я еще не видал, а вы еще воображаете себя чем-то. Коли вы настоящий поэт, так по боку учение, отдайтесь всецело поэзии. Но вы ни к чему не годны! На застольную песенку вас еще хватит или там на какие-нибудь стишки о луне, о солнце, но ведь это одно мальчишество, баловство. Я тоже умею подбирать рифмы, и не хуже вас, но это одни глупости. Сделаетесь студентом, вам и подавно удержу не будет, совсем свихнетесь и пропадете!»
Слова эти потрясли меня до глубины души; он был прав и видно было из дальнейшего разговора, что он говорил так не только по злобе. «Да сидите же смирно! Вот тоже один из ваших недостатков! Если вы так ведете себя, когда спокойно исправляют ваши ошибки и высказывают вам ваши недостатки, то что же будет с вами на экзаменах? Надо уметь владеть собой!» Потом он был со мной ласков, но на другой день опять пошло по-старому. «Вы лентяй! — говорит он. — Несносный болван! Помешанный! Осел!» и т. д.
Я пробовал пояснить ему мое душевное состояние, смятение, в которое повергает меня его горячность, но он не верит мне. В последнее воскресенье он сказал мне: «Вы мне до смерти надоели. К тому же я ведь знаю, что вы никогда не простите мне того, что я высказывал вам истину». Но в училище мне достается еще пуще! Последние два дня он ужасно вспыльчив, зовет меня «бесчувственным» и «бессовестным», говорит, что не будь я таким, я вел бы себя лучше или убрался бы, как он того желает; что я помешанный, что меня надо посадить в кунсткамеру и заставить говорить по-гречески — я, наверное, собрал бы вокруг себя многочисленную публику; что он скоро отделается от меня, если я не хочу подвигаться вперед. Но всего не перескажешь! Я не могу достаточно ярко обрисовать Вам свое положение. Вечно меня бранят, никто слова доброго не скажет; за столом я не смею рта раскрыть, ректор едва глядит на меня, и в училище я — какой-то отверженец.
Дорогой благодетель! Ничего из меня не выйдет — я глуп, беспорядочен и легкомыслен. Ректору я надоел, и дела не поправишь. В конце концов я не сдам экзаменов; о частной подготовке нечего и думать, если я не успеваю у Мейслинга. Но не оставляйте меня! Я знаю, Вам мало радости возиться со мною, но я окончательно впаду в отчаяние, если и Вы оттолкнете меня. Теперь уже поздно учиться ремеслу, но есть ведь много других занятий; я честен, а это ведь что-нибудь значит; я буду трудолюбив и внимателен; по-немецки я, мне кажется, довольно хорошо знаю — может быть, можно пристроить меня в какую-нибудь контору или куда Вы пожелаете. Мне все равно, где служить — в Ютландии, в Норвегии, хоть в одной из наших колоний. Только не оставляйте меня совсем — Вы один у меня остались, в ваших руках моя жизнь и смерть. Искренно благодарный Вам
(Эдварду Коллину). Милый, славный Коллин!
Знали бы Вы только, с какой страстной тоскою я каждый почтовый день справляюсь — нет ли письма от Вас? Вы бы поняли, как я люблю Вас. С жадностью поглощаю я каждое Ваше письмо, нужды нет, что они часто отзываются лекарством. Лекарства ведь полезны больным, а если их еще протягивает друг, то принимаешь их с особой признательностью. Будьте также уверены, что сам сознаю свои ошибки и слабости, но нельзя же исправиться от них так вдруг. Впрочем, мне кажется, что я в последние годы все-таки изменился к лучшему, или — как принято выражаться — отполировался немножко. Если бы Вы обращали на меня внимание несколько лет тому назад, Вы бы яснее видели разницу. Спросите г-жу Вульф! Теперь я до некоторой степени уже принадлежу публике, так немудрено, что на меня обращают кое-какое внимание и лечат меня от моих слабостей, составляя себе обо мне понятие по некоторым отдельным бросающимся в глаза чертам моего характера. А таким образом надлежащего понятия себе не составишь! Я не удивляюсь, что мне указывают на мои недостатки, у кого их нет! Я не знаю ни единого человека, о котором бы не говорили чего-нибудь дурного. Мои недостатки, по мнению людей, мое авторское самомнение и страсть всюду соваться со своими стихами (Сюда относится следующая заметка из книги Эдварда Коллина. "Замечательнее всего то, что А. в сущности очень хорошо знал, что чтение его, столь любимое в некоторых домах, в других являлось мучением для всех, и все-таки не мог удержаться — не читать. Он пытался также читать своему репетитору Мюллеру, но тот, не долго думая, рассказал ему следующую историйку: «Жил-был один русский дворянин, большой любитель писать стихи и рассказы, которые он затем и читал своим друзьям и знакомым. Наконец он так надоел им этим, что они стали избегать его. Раз он опять написал что-то и сидел один, повеся нос. Страсть ему хотелось прочесть это кому-нибудь, да некому было. „Я обрадовался бы хоть самому черту!“ — сказал он в отчаянии. Черт немедленно явился и заключил договор, согласно которому обязывался быть его постоянным слушателем. Чтение началось, и черт не выдержал, вскочил»… Но Мюллеру не удалось докончить своего рассказа, — А. заткнул уши и закричал: «Перестаньте, я ведь знаю, что это я!»). Но, поверьте, милый К., что — освободись я от этих недостатков, люди сейчас откроют во мне какие-нибудь другие, за которые будут порицать меня так же усердно. Мы уже раз беседовали на эту тему, и Вы тогда согласились со мною, что люди вообще сильно преувеличивают мое «самомнение». Что же до второй слабости, то я сознаюсь, что еще повинен в ней, но… нельзя ли приписать ее моему добродушию? Простите что я говорю о своем добродушии, но оно ведь признано всеми, и я не могу не верить этому. Разве не свойственно каждому молодому человеку желать нравиться? Красотой мне не взять, вот я и стараюсь пустить в ход другие качества. Разве это уж такой великий грех, если посмотреть на дело, как следует? Но, конечно, я не могу требовать, чтобы все люди были так прозорливы по отношению ко мне, я ведь тоже не всегда бываю таким относительно других. В том же, что я не из гордости не обращаю внимания на разные отзывы о моих стихах — Вы, конечно, убеждены и убедились бы в этом еще больше, знай Вы, какие противоречивые отзывы приходится мне выслушивать от образованных и даже от так называемых интеллигентных людей. И вздумай я следовать всем советам относительно переделок, в моих произведениях ровно ничего не осталось бы моего собственного, оригинального, осталось бы одно общее, банальное. Но, постойте, придет время, когда вы будете обо мне лучшего мнения, будете лучше понимать меня. А мне бы только знать, что Вы да отец Ваш видите и понимаете все, что есть во мне лучшего. Напишите мне, что он в сущности думает обо мне и сходитесь ли Вы с ним во мнении. Вы не поверите, как я дорожу его хорошим мнением как о моих умственных, так и о душевных качествах, и не из низменных причин, из желания извлечь из этого выгоду, — настолько-то дурно Вы обо мне, конечно, не думаете. Нет, я смотрю на него как на отца: он столько для меня сделал, он моя единственная твердая опора в суете мирской.
Будьте уверены, что я сделаю все от меня зависящее, чтобы отнять у людей повод к пересудам. Шаг в этом направлении я уже сделал, хотя и небольшой, но надеюсь, что Вы одобрите его. В понедельник драматическое общество устраивает артистический вечер, и вот ко мне явились оба директора просить меня участвовать — прочесть хоть одно из моих стихотворений. Трудненько мне было устоять: признаться по чести, мне очень хотелось участвовать; опять это мелкое тщеславие! Но Ваше письмо заставило меня решительно отказаться. Право, мне пришлось сильно бороться с собой, тем более что меня всячески уговаривали и даже рассердились на меня за мой отказ. Скажите же мне теперь, довольны ли Вы моим поступком? Гульберг находит, что я вел себя, как следует, но выставленные им причины слишком лестны для меня, чтобы я мог привести их. Ваш и т. д.
Мой искренне любимый Эдвард! Сегодня день Вашего рождения! Я так много думал об этом, но все-таки не могу порадовать Вас чем-нибудь особенным, как бы мне того хотелось. Написать вам стихи? Но это ведь в сущности глупости, какая Вам радость от них? Нет, я просто скажу Вам, что искренно люблю Вас, может быть, больше чем Вы думаете. Я привязан к Вам всей душой, только бы Вы почувствовали это, подарили меня своим доверием, братским доверием. Не бойтесь, я болтлив, только когда дело касается моих личных дел. Ах, если бы я мог заставить Вас читать в моем сердце, вполне завоевать сегодня Ваше сердце. Сколько раз с тех пор, как Вы живете дома, хотел я сблизиться с Вами, но — сам не знаю почему — я не могу, если не сделаете первого шага Вы. А Вы так и не обмолвились ни словом о том, о чем я так жаждал поговорить с Вами, в чем теперь смею признаться Вам лишь письменно. Или нельзя нам и говорить об этом? Вы написали мне однажды после того, как я был «чересчур уж дружески фамильярен», что люди, которые пожелают быть с Вами на «ты», невольно отталкивают Вас от себя. А Вы знаете, что это было с моей стороны самым искренним сердечным порывом, я так долго лелеял это желание, и, надеюсь, что, хотя я и высказал его, это все-таки не повлияло на Ваши чувства ко мне. Не так ли? Теперь для меня нет ничего в жизни, к чему бы мое сердце особенно льнуло, даже поэзия не так дорога и священна для меня сама по себе, как бы это следовало. Может быть, Вы несколько примирите меня с жизнью. Будьте же мне всегда другом! Поймите, как искренно я люблю Вас! Никто горячее меня не может сегодня молиться за Вас Богу! Ах, если бы я мог высказать Вам все! Бог благослови Вас, милый, дорогой Коллин! — А.
Письма от Андерсена
1833 — 1834
править
(Генриетте Вульф) (Генриетта Вульф, дочь адмирала Вульфа. См. «Сказка моей жизни», стр. 41, 64, 284. — Генриетта Ганк, другая приятельница А. (стр. 60, 174). Письма той и другой к А. не помещены издателями переписки А. в собрании писем, вследствие «чересчур частного характера» их.).
(Froken — барышня. — Примеч. перев.)
Я дал Вам проглядеть «книжку с картинками» моей жизни, отчего же не дать Вам заглянуть и в книжку моего сердца? Вы ведь одна из немногих действительно любящих меня, и я дорожу этим больше, чем Вы полагаете. Вы, пожалуй, скажете, что письмо это вызвано дурным настроением духа и адресовано к Вам только случайно — по капризу, но это не так. Когда-нибудь в ином мире мы еще потолкуем об этом, и Вы увидите тогда, что ко мне не вполне подходит кличка «господин Ego», которую Вы дали мне — впрочем, может быть, в шутку. Неужели Вы думаете, что я не понимаю Вашего положения, тоски по братьям и многого другого? Я все это отлично понимаю, но у Вас все-таки есть родной дом, родители! А я вот сижу в своей каморке один-одинешенек и мучаюсь — пожалуй, больше, чем следовало бы, но мучение все-таки остается мучением! Бывает, что некоторые страницы в дневнике сердца так слипаются, что их может раскрыть один Господь Бог, и как я вообще ни откровенен, найдутся и у меня такие горести, причины которых я не смею, не умею даже назвать… Я и, выйдя из юношеского возраста, продолжал оставаться ребенком. Настоящей же юности я не знавал никогда! И я бесконечно тоскую по ней; мне страстно хочется порвать с хандрой, со всеми привычками и наслаждаться жизнью как разумное существо. Многое мне хочется забыть, чтобы вместо этого научиться другому, лучшему, но судьба все как-то играет со мною в жмурки. Я глубоко убежден в том, что из меня ничего не выйдет, если мне не удастся вырваться отсюда. Оставаться здесь для меня равносильно гибели. Со временем Вы увидите, насколько я был прав. Эленшлегер глубоко прав, утверждая, что я — поэтическая фигура. Такой я, пожалуй, являюсь и в Ваших глазах. Ах, если бы я только мог излить в стихах всю свою душу. Вам, может быть, знакомо сказание об исландском скальде, которого смерть его сына довела до такого отчаяния, что он решился умереть голодной смертью. Но друзья приступили к нему с просьбой сперва воспеть свое горе. Он так и сделал; горе его вылилось в звуках, заставивших друзей его плакать; у него же самого сердце успокоилось: он излил свою душу. Прежде это удавалось и мне… Как ни люблю я Эдварда, я все же чувствую, что никогда не найду в нем того друга, о котором мечтаю. Характер его отмечен такими резкими линиями и острыми углами, что моя мягкая натура больно ушибается о них. Мне недостает гордости, сказали Вы мне однажды. На такие слова неудобно отвечать лицом к лицу, но здесь я готов сознаться, что Вы были правы. Но уж таким я уродился. А вот дайте-ка только болотному растению развернуться, закалиться в бурях и невзгодах — небось солнце поэзии не преминет облагородить его соки, и Вы увидите, что и оно запасется характером и зазеленеет, даром что растет себе одно-одинешенько! — Г. X. Андерсен.
(Эдварду Коллину). Сегодня пришло на мое имя письмо из Дании. С какой радостью схватил я его!.. Но друг мне не пишет, а пишет недруг. Я предвидел, что найдутся люди, которые станут завидовать мне за эту поездку, но такой злобы я все-таки не ожидал. В конверте не оказалось никакого письма, только половинка номера «Kjobenhavnsposten» («Копенгагенская почта»), доставленная мне, вероятно, самим автором, чтобы порадовать меня. В газете напечатан грубейший пасквиль без подписи; его-то мне и прислали, боясь, как видно, чтоб он не ускользнул от моего внимания, и еще не франкированным. Представьте себе, что я испытал, получив этот первый привет с родины! Не могу описать того странного чувства, которое овладело мною при этом — это было чувство какого-то презрения, сменившегося глубочайшею скорбью. Да, вот как обходятся со мною! Людям хочется, видно, по мере сил, отравить мне те минуты, которые должны бы были быть счастливейшими в моей жизни. Они охотно задушили бы во мне все хорошие зачатки, но — нет, этого им не удастся! Правда, я так еще недавно оставил родину, но я уже чувствую, что характер мой крепнет, я знаю, что никто уже не найдет во мне прежнего ребенка, готового подчиниться чужим капризам, способного плакать от резкого слова чужого человека. Эдвард, будьте мне верным другом, я знаю, что некогда вы будете гордиться мною. Я чувствую в себе силы и знаю, что они с Божьей помощью созреют! Не дам же я этим искателям минутной популярности стащить меня в ту же посредственность, в которой им так любо барахтаться. Я так уж создан, что когда у меня хотят отнять всякие достоинства, я особенно живо и проникаюсь сознанием всего того, что мне дано Богом.
Я много работаю, и уже написал первые сцены «Агнеты», которыми очень доволен. Не отошлю вам, однако, ничего, пока не будет готово все произведение, оно должно превзойти все, что я писал до сих пор. Хочу взять своих противников приступом или по крайней мере заставить их молчать, а это лучше всего можно сделать своими трудами. Для того чтобы поездка моя пошла мне впрок, мне непременно нужно пробыть за границей еще два года; со временем я верну потраченный капитал с лихвой.
Французы мне нравятся. Самый простой поденщик читает газеты, тут жизнь и движение, тут всякий может смело высказывать свои мысли и не только в частной жизни, но и публично. Свобода эта, разумеется, не свободна от разных болезненных наростов, вроде, например, чересчур легких нравов. Здесь все нараспашку. В окнах магазинов выставлены неприличные картины, разврат считается естественной потребностью, и дамы преспокойно говорят такие вещи, от которых у нас покраснели бы мужчины. То же и на сцене, то же и на улице; но к этим наростам, к этим грибкам на прекрасном дереве свободы скоро присматриваешься и невольно преклоняешься перед всем прекрасным и величественным, что создал этот народ, которого нельзя также не любить за прекрасные душевные качества. — Ваш братски преданный А.
Дорогой друг! Посылаю Вам мою «Агнету», вполне готовую, но никем еще не виденную, кроме меня. Прошу любить да жаловать это милое дитя, родившееся среди чужих гор, но кровную датчанку в душе. Для меня она северная Афродита, вынырнувшая из волн. Ах, если бы и Вы признали ее такою. В «Литературном ежемесячнике» раз назвали меня «поэтом, некогда подававшим надежды»… слова эти отравили мое сердце ядом. Пусть же теперь Агнете отдадут должное, пусть на нее упадут лучи солнца, от которых испарятся те убийственные капли. Ах, Эдвард, я так жажду настоящего, живого признания моего таланта. Будьте отцом моей Агнете, а я совершу полет за Альпы и, вдохновясь там видом кипарисов, пиний и красивых итальянцев, может быть, вызову из волн морских новую Агнету. Прошу Вас также немножко позаняться с милым ребенком грамматикой: он ведь родился на чужбине.
Меня поражает и трогает то сочувствие, которое я встречаю и на родине, и здесь среди гор. Да, жив Господь, и велики его милости к одиноко летающей птичке. Я сам не знаю, что во мне такого хорошего, чем я заслуживаю, что всегда кто-нибудь да ухаживает за моим больным сердцем. Но оно все недовольно, все, как неблаговоспитанное дитя, просит еще и еще! — Братски преданный Вам Андерсен.
(Отто Мюллеру). Дорогой друг! Ты ей-Богу славный малый, и я помещу тебя в свой детский мир! Ах, если бы ты был здесь со мною, я допустил бы тебя в грот, где стоит моя Агнета, не виденная еще никем посторонним, стоит, словно сама северная Афродита, только что вынырнувшая из моря. Да, она жива и так хороша вдобавок! И я бесконечно благодарен за нее Творцу. Удивительные в самом деле бывают люди на свете! Они воображают себе поэта какой-то тщеславной птицей, которая без ума от своих песен. Совсем нет! Чем яснее он сознает, что они хороши, тем больше он смиряется душою, тем крепче льнет к Богу — не у Него ли он и научился этим звукам! Таков вот и я. Между мной и другими поэтами так много общего в остальном, что, вероятно, мы сходимся и в этом. Всю вторую часть Агнеты я написал здесь, и она, наверное, в десять раз лучше всего, что ты знаешь из моих трудов. Я немножко научил ее и грамматике — на это у нас ведь очень смотрят. Только бы они не вздумали разбить ее, чтобы посмотреть, создана ли она по всем правилам математики. Откровенно говоря, мне очень хотелось бы, чтобы она ударила у нас по сердцам — я так нуждаюсь в похвалах, поощрении, любви, — нечего грозить мне пальцем! Сердце поэта — тропическое растение, и оно может расти только под стеклянным колпачком любви, а люди грубо хватают его, точно крапиву! Редко кому приходилось бороться с такими препятствиями, как мне; несправедливая, чересчур суровая критика, если и не потушит горящего во мне пламени, то замучит меня, убьет прежде времени. Я сознаю, что это слабость с моей стороны, но такая слабость прирожденная болезнь поэтов. Она, пожалуй, напоминает болезнь устриц, которые, создав жемчужину, умирают. Но — закроем лучше дверь, отделяющую нас от мрачной бездны смерти! — Твой Андерсен.
(Генриетте Вульф). Ах, что здесь за воздух! Небо стоит над головой вдвое выше чем у нас, что же будет по ту сторону Апеннин? Я вдыхаю в себя этот дивный воздух полною грудью!… Из Копенгагена пишут мне о тоске по родине, которою отзывается и «Агнета». Совсем не то! Я еще не испытал ее, да и не желаю испытать. Другое дело, если бы друзья мои могли перенестись сюда ко мне; я же вовсе не горю нетерпением вновь глотать наш туман, мерзнуть или слушать разный вздор! Здесь я могу вдыхать воздух, которого не знавал прежде, есть сочный крупный виноград, слушать дивные голоса, ласкающие слух, пение, хватающее за сердце. Правда, оно тоскует — только не по родине, а от мысли, что придется расставаться с этим раем! — Что в сравнении с ним Франция и Германия! За альпийскими горами — вот где райский сад с мраморными богами, дивными звуками и чистым небом!..
(Эдварду Коллину). Я не собирался писать Вам, пока не приеду в Рим, но сегодня я получил Ваше славное письмо. Вы «с нетерпением ожидаете моего письма», — как же мне не написать! Я в Италии! Вот когда только я выбрался на белый свет! По сю сторону Альп я чувствую себя совсем другим человеком; не могу хорошенько объяснить, что сталось со мною, знаю только, что у меня как-то разом сложилось иное, более ясное воззрение на мир и на окружающую меня жизнь. Поверьте мне, дорогой Эдвард, поездка сильно изменила меня и, надеюсь, к лучшему. Я говорю это потому, что Вы в своем письме выражаете некоторое сомнение по этому поводу… Вы полагаете, что мне не следует знать Вашего настоящего мнения об Агнете, что Вы, мой испытанный, старый друг, не можете говорить со мною начистоту. Ах, Эдвард, не бойтесь! Прошло то время, когда глаза у меня были на мокром месте. Вам не нравится первая часть Агнеты, и во многом Вы, пожалуй, до некоторой степени правы; она все еще слишком лирически субъективна. Действительно, в моих произведениях до сих пор преобладал лирический элемент, но теперь он уже не так заметен, и я думаю, что Агнета является в этом отношении переходным произведением. Вспомните, что труд этот начат мною вскоре же после отъезда с родины, когда во мне еще не могло произойти особенно крупной перемены. А я так надеялся, что Агнета Вам понравится, заранее радовался этому! Впрочем, многие выразятся еще строже Вашего, но, сколько бы в этом труде ни нашли недостатков, он все-таки отмечает поворот к лучшему в моей авторской деятельности. Благотворнее всего подействовали бы на меня похвалы, похвалы без конца, как я это уж не раз говорил, но Вы не можете похвалить меня, — хорошо! Я не стану вешать носа, не расплачусь, а все намотаю себе на ус и буду продолжать идти вперед — куда меня тянет. Будь рукопись еще в руках у меня, я, прочитав в Вашем письме, что Вы находите ее «неудачной», пожалуй, бросил бы ее в огонь: на что, дескать, нам посредственные произведения? Но в таком случае я поступил бы опрометчиво. Если Агнета и не из каррарского мрамора, то во всяком случае и не из булыжника. Не думаю также, что последующие мои произведения будут настолько же субъективны. Если же Вы заметите это, сообщите мне; только не указывайте при этом на одни темные места, а лучше на проступающие кое-где светлые. Затем отвечу Вам и на другое замечание. Вы узнали от вернувшихся земляков, что я трачу все свое время (конечно, в Париже) на писание писем домой; это хоть и не особенно злая, а все же напраслина, которая возмущает меня. Во-первых, им дела нет, на что я трачу свое время; во-вторых, они говорят неправду. Как это Вы, дорогой Эдвард, могли обратить внимание на подобные отзывы. Меня это и удивляет, и огорчает гораздо больше Вашего неодобрения Агнеты. В то время как земляки мои ровно ничего не делали в Париже, я писал письма друзьям на родину, да и то, только когда уставал бродить по городу, читать или работать. Кроме того, отсылка писем мне тогда ничего не стоила, а пишу-то я в один час столько, сколько другие напишут разве в три.
Вы пишете, что я в лице Гемминга изобразил себя же самого, что многие его тирады Вы уже слышали от меня лично. Но поверьте мне, что если бы Вы знали Шиллера или Байрона так же хорошо, как меня, Вы бы и от них услыхали много такого, что говорят герои их поэтических произведений. Вы все нападаете на мою «болезненную чувствительность», а вот именно ей-то — как это ни покажется Вам странным — я, по-моему, и обязан Вашей искренней, верной дружбой. Затрудняюсь выразиться яснее, не затронув одного больного места. Мы с Вами совсем не схожи по характеру, но именно моя чувствительность и мягкость и заставили меня подчиниться Вам. Будь я в то время таким же, как теперь, Ваша манера обращения сразу оттолкнула бы меня от Вас, прежде чем я успел бы узнать Вас получше. Я чистосердечно, как ребенок, сознался Вам, что желал бы быть с Вами на «ты», как с братом, — Вы отказали мне. Я плакал и молчал, и несмотря на то, что отказ Ваш нанес мне рану, которая вечно останется открытой, моя мягкая, полуженственная натура заставила меня сблизиться с Вами. Узнав же Вас поближе, я уже не мог не полюбить Вас и не смотреть на чувство, побудившее Вас отказать мне, как на небольшой недостаток, который вполне искупается другими достоинствами. Поймите меня, как следует, Эдвард, — да, теперь мой черед сказать Вам то, что Вы так часто говорите мне. Мы должны быть вполне откровенны друг с другом, и я открываю Вам всю свою душу. До моего отъезда я еще мог думать о Вас настолько дурно, чтобы объяснять Ваше нежелание быть со мною на «ты» Вашим предположением, что Вас ждет куда более блестящее будущее нежели меня, так что это «ты» станет для Вас стеснительным. Клянусь Вам, что теперь я этого больше не думаю, смотрю на это как на особенное свойство Вашего характера и от души прошу Вас простить мне мои дурные мысли. В последнем письме Вы не передали мне ни одного поклона; но, может быть, это только так, по забывчивости. Простите же, что я вступил с Вами в пререкания, но письмо Ваше было не отзывом, а вызовом. Вот моя рука, Эдвард, мы друзья по-прежнему. И я вполне верю тому, что если Вы иногда и угощаете меня полынью, то лишь ради моего слабого желудка. Братски преданный Вам Андерсен.
(Г-же Сигне Лэссё). Первый привет мой в первый день Нового года шлю я Вам, моей второй матери. Вы, верно, знаете, что родной моей матери теперь куда лучше прежнего? Коллин написал мне о ее смерти. Я порадовался за нее, но не мог все-таки сразу освоиться с мыслью, что теперь я круглый сирота, что теперь у меня нет никого, кто был бы обязан любить меня. Ей же выпала счастливейшая доля.
На второй день Рождества получил я Ваше драгоценное письмо и перечел его раз пять, чтобы выжать каждую каплю из этого оливкового листа. Вообще мне редко пишут с родины; надеюсь — тем чаще вспоминают обо мне…. Ежедневно вижусь здесь с Герцем. Другом моим он не может стать никогда: во-первых, мы слишком несхожи характерами, во-вторых, он некогда поднял меня на смех; но и врагом моим он не будет. Величавые красоты Рима заставляют меня забывать мелкие огорчения, перенесенные мною на родине, да и вообще лицом к лицу с человеком я скоро забываю вынесенные от него оскорбления.
Говоря о «прелестной скромности», Вы приводите в пример Торвальдсена, Рафаэля и Наполеона, превозносите их «нравственное совершенство» и говорите, что «предпочитаете знать поэтов лишь на расстоянии, так как их умение играть словами делает их дерзкими и высокомерными». Надеюсь, что Вы говорите это в шутку. Никто не может преклоняться перед Наполеоном глубже, чем я, но с каждым днем я все больше и больше убеждаюсь в том, что он был гением высокомерия; причиной его возвышения и падения было именно колоссальное тщеславие, и на Наполеона-то как раз и следует смотреть на расстоянии, как на кратер вулкана. Затем Рафаэль. Я преклоняюсь и перед ним, как перед величайшим художником. Но что же столь преждевременно свело его в могилу? Вы находите, что мое невинное стихотворение «Август» дышит огнем, что оно возмущает Вашу скромность, а что бы Вы сказали о Рафаэле, знай Вы его поближе! Ведь вся жизнь его была знойным августовским месяцем, перед ним постоянно витал бог любви, рисуя ему те образы, которые теперь приводят нас в восторг. Вот почему Торвальдсен и заставляет амура подносить ему цветок мака, толпу венчать его лаврами, а гения искусства плакать о его недолговечности. А сам Торвальдсен?.. Да, вот его-то Вы действительно видите на расстоянии, а это выгоднее всего для каждого гения…
(Ей же). Завтра я уеду из Неаполя и в этот последний вечер мне хочется побеседовать с Вами, моя вторая мать! Сердце мое так полно всем тем великолепием, которым я упивался здесь и которое завтра покидаю, быть может, навсегда.
Критика, о которой я писал Вам, касается не «Агнеты», а моих лирических произведений. Написал ее Мольбек. Теперь я уже могу спокойнее относиться к этому. Он, конечно, сумасшедший, люди повторяют только то, что говорят так называемые авторитеты, и я глупо делаю, что принимаю это к сердцу. «Агнета» когда-нибудь да войдет в честь, я это предсказываю, но писать что-нибудь еще! Нет, нет, ничего я больше не написал здесь; переломили у птицы маховое перо! Вы говорите, что я мог бы найти себе хлебное место, — да, хорошо, если бы так! Но «много собак добивается этой кости»! Да кроме того, тогда я окончательно похоронил бы свое поэтическое дарование. Сам Бог даровал мне духовный дворянский диплом, а люди его разорвали. Но я все-таки поэт. Я не могу отречься от своего дворянства и слиться с общим течением. И не думайте, что я пишу это в мрачную минуту; я так спокоен, так счастлив, как только вообще могу быть, и у меня теперь одно желание: не писать больше ничего нового. Моя радость, моя надежда, мое счастье — все висело на одной нити, и ее перерезал мой лучший друг; операция совершилась, и пациент чувствует себя хорошо. О Боже! Дорогая мать, каким бы я мог быть счастливым человеком! Но прочь воспоминания!.. Вы удивляетесь, что я так восторгаюсь природой Италии, прелестями Неаполя, — Вам это непонятно. Но подумайте, какое блаженство вдыхать этот воздух, представьте, что море здесь куда красивее нашего зимнего неба! Везувий — пламенный Игдразил (Игдразил — по сев. мифол. исполинский ясень, олицетворявший вселенную. — Примеч. перев.), а Лазурный грот наполнен небесным эфиром. Самый народ здешний — счастливый ребенок, верит еще в дьявола, жизнь его проходит, как игра. Вы бы посмотрели на этих красивых людей, послушали бы их песни вечерней порой, когда острова плывут в розовом тумане, словно облака… О Боже, грустно подумать, что скоро я прощусь со всем этим великолепием.
Вы говорите, что я могу еще влюбиться на родине и пр. и пр. Боже милосердный! Да Вы же знаете, как я некрасив, знаете, что я вечно останусь бедняком, а это такие вещи, на которые обращают внимание все, что бы там ни говорило сердце, и в сущности это весьма разумно…
(Людвигу Мюллеру). О, если б я сумел высказать то, что у меня на душе — вышло бы нечто хорошее, но я не могу — у меня нет ни охоты, ни мужества. Поэт, по крайней мере такой, каков я, — цветок, который нуждается в нежном, заботливом уходе, в теплых, ласкающих лучах солнышка, а мои ученые воспитатели считают такой уход вредным для меня и будут щипать и поливать бедный цветок, пока он не завянет вконец. — Я, впрочем, глубоко проникнут сознанием неизреченной доброты ко мне Господа Бога, так удивительно направлявшего все к моему благу, и я льну к Нему со всей детской верою моей души. Он даровал мне, одинокому сироте, столько верных друзей, в кругу которых я чувствую себя своим человеком; я и люблю своих друзей всей душою. Путешествие принесло мне большую пользу, оно расширило мой кругозор, все стало для меня теперь как-то яснее, чем прежде. Но вот что грустно: оно познакомило меня с южной природой, о которой я всегда буду тосковать, и показало мне мое собственное ничтожество, мои огромные личные недостатки. Бывают минуты, когда я просто прихожу от этого в отчаяние… И на родине мне теперь, наверное, многое не понравится. Люди там слишком мелочны, и в литературе нашей нет любви к самому искусству. Предчувствую, что меня ожидает там много горьких минут, но тогда, надеюсь, друзья мои меня поддержат. Только бы они не стали читать мне лекций, учить меня по-старому! Я этого не потерплю! Хочу покончить с этой старой замашкой, а то ей и конца не будет!.. Кланяйся от меня матери и милым ее дочерям. Я все-таки рад, что опять вернусь к вам. Постарайтесь же быть со мною поласковее и вы увидите, каким я могу быть душкой… О моих новых интересах ты можешь судить по тому, что я интересуюсь даже старыми, съеденными ржавчиной монетами и многими подобными вещами, по части которых мы прежде не сходились с тобой вкусами. Обещаю тебе также больше не нежничать и не вешать носа. Если же на меня нападет тоска по Италии или я начну замерзать там у вас, возьму да запрусь у себя в каморке в ожидании, что вы придете вывести меня оттуда, но уже не прежним чувствительным, выспренним упрямцем, каким вы меня звали, а вытянутым в струнку и холодным, как все обыкновенные люди… Последнее письмо от Эдварда было помечено 1 февраля. Порядочно времени ушло с тех пор. Видишься ты с ним? Надеюсь, он здоров, весел, счастлив? Хорошо было бы, если бы мне не приходилось так часто пользоваться его услугами! Такие отношения всегда нарушают должное равновесие в дружбе. Очень желал бы чем-нибудь отплатить ему в свою очередь. Думая о той помощи, которую ты, может быть, окажешь мне относительно получения мною Лассенской стипендии, я боюсь, что стану тогда в подобные же отношения и к тебе. Часто я желаю даже, чтобы она не доставалась мне, — все бы меньше зависимости. Я выражаюсь не так, как следует, но ты поймешь меня. По отношению к друзьям моим я испытываю особенную щепетильность и часто сильно страдаю от нее. Можно жить душа в душу только тогда, когда устраняются все житейские различия… Эдвард — мой вернейший друг. Ты тоже. Только бы мы встретились с радостью и сумели бы оценить то, что есть хорошего в каждом из нас! Сильно ли я изменился и в чем? В этом вы сами разберетесь при встрече; я же знаю только то, что вы хотите видеть меня другим, нежели я был прежде…
(Генриетте Ганк). … Поверьте же мне, что родной брат не радовался бы больше чем я, если бы труды Ваши оказались такими, какими я представляю их себе, и встретили бы такую же оценку в публике! Но как мне судить о них? Вы никогда не хотели показать мне ни одной строчки, кроме маленького стихотворения. — Да и кто может советовать нам в таком деле! Тут нами должно руководить наше собственное чувство. Какое блаженство видеть, что мысли наши сообщаются окружающему нас поколению, верить, что они переживут нас, но блаженство это покупается величайшими страданиями. Хватит ли у Вас мужества? Подумайте, если вдруг станут глумиться над Вашими лучшими чувствами, называть глупостью и вздором самые светлые, вдохновенные мысли, и кто же? Люди, стоящие куда ниже Вас самих. Если да, то Вы поэт, звено той великой цепи красоты, которая соединяет землю с небом. Я не знаю Ваших трудов, но, судя по Вашим письмам, я верю, что Вы можете писать на радость и пользу людям. Пусть же они услышат Ваши песни, но не падайте духом, если придется Вам за это пострадать. Люди ведь странные существа. Вспомните, как народ усыпал путь Христа пальмовыми ветвями, а потом кричал: «Распни его!» Поверьте мне, бывают минуты, когда я нахожу, что лучше бы мне никогда не писать ни одной строчки, а жить, как и все добрые, честные люди, довольные своей будничной жизнью, зарабатывать хлеб насущный и мирно дожить до могилы, не ломая себе головы ни над чем. Вам уже говорили: «Обсудите свои стихи и решайтесь!» А я к этому прибавлю: испытайте себя, хватит ли у Вас мужества! Если да, то — с Богом! Никто не может знать, что из этого выйдет. Я все еще наполовину турок и верю в предопределение. Говорят, что мы существа свободные; да, подобно дикому коню на маленьком скалистом островке: вот твои границы и дальше ни шагу!
Надеюсь, что Вы не найдете в этом письме ничего, кроме того, что могла продиктовать мне моя братская любовь к Вам, и связанное с нею невольное опасение за Вас. Не думайте, что я хочу запугать Вас и отклонить Вас от той дороги, на которой так желают видеть Вас все дорогие Вашему сердцу. Нет, я желаю только предупредить Вас, что всякий, кто желает плести для людей венки из роз или хоть из репейника, должен прежде всего взять себе на долю шипы. Маленькая наша Дания — плохая страна для писателей; здесь слишком близко стоишь к людям, личные качества слишком бросаются в глаза и смешиваются с духовными. Оденсе же совсем уж крошечный городок, и там толков не оберешься. Если великий критик Копенгаген оказывается благосклонным, тогда и в Оденсе барометр подымается, если же наоборот — ! Но все это в сущности пустое, только бы Вы сами ясно сознавали истинные достоинства своих трудов и помнили при этом, как легкомысленно будет судить о Вас толпа профанов. Да подкрепит Вас Бог! Пусть Он руководит Вами и дарует Вам радости! Брат Ваш Андерсен.
{Генриетте Вульф). Милая, дорогая сестра!.. Все же Вы мой лучезарный эльф. И в Вене первое дружеское письмо было именно от Вас. Спасибо, от души спасибо, хотя оно и опечалило меня. «Опечалило?» — спросите Вы. Да, к нападкам друзей душа моя чувствительна, как мимоза. Вы упрекаете меня за то, что я читал посторонним лицам отрывки из Ваших писем. Вы, пожалуй, вправе жаловаться, пожалуй, или вернее — навряд. Я ведь и эту откровенность считаю хорошей своей чертой, единственной, еще напоминающей прежнего А., который когда-то все-таки нравился Вам. В радости я всегда следую мгновенному влечению сердца. Получая за границей письмо от Вас, я так радуюсь, что не могу не поделиться этой радостью с первым же подвернувшимся под руку симпатичным лицом; утверждать же, что над Вашими письмами глумились, простите меня, прямо несправедливо. Таким лицам я не доверялся, а всякий отзывчивый и умный человек невольно оценивает Ваши письма, как должно. Это Вас «оскорбило». Знаю, понимаю, кто-то тут Вам насплетничал! Но теперь мы опять друзья, и если прикажете, я буду впредь поступать с Вашими дорогими письмами, как другие разумные люди, а не как дитя природы. А теперь довольно об этом? Затем Вы браните меня за мои «горькие» сетования на некоторых земляков. О Боже, Генриетта, Вы не знаете, как испортили они мне мое непродолжительное счастье в Италии; чувствуя себя возмужавшим, я не мог не оскорбиться тем, что человек моложе меня третирует меня, как мальчишку; меня оскорбил человек, которому я открывал всю свою душу; этот-то человек отчасти и заставляет меня с таким страхом думать о возвращении на родину. Душа моя жаждет любви, любовью можно было бы сделать из меня все, но вот нашлись люди, которые со спокойным сердцем уничтожили во мне всякое желание жить и трудиться. Я теперь не радуюсь ничему больше, ничто меня не привлекает… Поэт умер; его убили в Италии. Если по возвращении его на север в нем еще останется хоть капля жизни, там живо покончат и с нею. Знаю я, с кем имею дело!..
Дорогая сестра Иетта! Право, я человек не совсем обыкновенный, иначе бы я теперь сердился на Вас и не писал Вам ни слова. Несправедливо, крайне несправедливо со стороны моей славной Иетты слушать пошлых копенгагенских сплетников и не радовать меня больше ни единым словом. Впрочем, меня это не сердит, а печалит, к этому ж мне не привыкать стать. — Я так был уверен, что получу от Вас в Гамбурге письмо. Разъяснение мое по поводу чтения «отрывков» из Ваших писем посторонним лицам вовсе не пустые слова, а сущая правда: причина — моя чрезмерная радость и свойственная всем добрым людям общительность. Вы не признаете этой черты! Я дал Вам мое братское слово, что впредь не покажу никому ни одной строчки из Ваших писем, но Вы не поверили мне, не пишете. Отомщу же я Вам за это! Если я когда-нибудь прославлю свое имя, то, клянусь, прославлю вместе и Ваше. Вы утешаете себя мыслью, что бессмертие мое вряд ли продлится дольше недели, — а кто его знает! Все те лица, которые имели на меня влияние, будут жить в моих произведениях, а кто же заслуживает этого больше Вас, моя дорогая, хотя и несколько несправедливая сестрица! — На этом свете Вам не придется журить меня за это великое сообщение, и, следовательно, между нами разыграется маленькая сцена на том, когда туда прибудет какой-нибудь земной житель и похвастается, что читал Ваши письма ко мне. Вы узнаете тогда, как мило, чисто по-дружески Вы вспоминали обо мне, пока Вы были в Дании, а я в Италии, и, наверное, пожалеете о том, что, поменявшись со мной местами, когда я с тяжелым сердцем направлялся на родину, где меня ожидало немало горя, а Вы ехали в Италию, Вы сразу превратились в человека минуты с его обычными свойствами. Прочитав это письмо, Вы, пожалуй, вовсе перестанете писать мне, — хорошо, поступайте, как знаете, я же буду продолжать писать Вам по-прежнему; я люблю Вас, как сестру, привязан к Вам всей душой и буду любить Вас несмотря на то, что Вы уже не относитесь ко мне с прежней добротой. Что ж, сама Иетта тут ни при чем, виноваты окружающие, наш маленький Копенгаген, наша крошечное, милое датское общество, которое, странно сказать, может таки повлиять на Вас. Прежде мне часто случалось впадать с горя в настоящее отчаяние, но теперь пора таких кризисов миновала, я готов на все; моя песенка ведь уже спета, я возвращаюсь в царство холода, где ждет меня моя могила. Я уже дошел до того, что вполне готов — в случае, если уж очень соскучусь там — спуститься в маленькую каморку, от которой у каждого есть свой ключ. Пусть люди затем поболтают с четверть часа о том, почему это я так рано отправился на покой, — мне будет безразлично. — Живите счастливо в той дивной, незабвенной для меня стране, вспоминайте меня добром — с меня и этого довольно за мои письма; я не стану ссориться с Вами, не хочу чем-либо отравить Вам этих коротких счастливых дней; между нами произошло одно недоразумение, естественное последствие влияния наших земляков.
В Вене получил я сильно обрадовавшее меня письмо от Ингемана. Он только что прочел мою «Агнету» и называет ее лучшим моим произведением, показывающим, «что я сделал значительный шаг вперед. „Агнета“ произвела на него впечатление „северной летней ночи“, и чтение ее привело его в такое поэтическое настроение, что он сам начал писать. Он и просил меня не принимать к сердцу жестоких осуждений толпы и предсказывает то же, что давно подсказало мне мое собственное сердце: „Агнете“ воздадут должное, когда меня не будет больше на свете». — Да, это «отчаянное марание, которое друзьям моим не следовало бы допускать в печать, которое служит доказательством полнейшего упадка моего таланта», как угодно было написать в письме ко мне моему первейшему другу, в конце концов все же доставит мне радость за пролитые слезы, за бессонные ночи! Бог весть, что скажет друг, что скажут друзья, когда мне скоро выпадет счастье, блаженство вступить в их круг; да скоро меня встретят иудиными поцелуями и горчайшей приветственной чашей; что ж, вполне поэтичное положение! В качестве поэта я явлюсь ведь бабочкой, а она всего красивее, когда трепещет на булавке. И расположение духа моего, поверьте, самое превосходное, не умею только хорошенько приготовиться к ожидающим меня великим радостям. Счастливая Иетта! Теперь Вы в прекрасном Сорренто. Там и я, бывало, бродил под апельсинными деревьями, стоял под балконом Тассо, устремляя взор через синее море на дымящийся Везувий. Передайте же от меня привет каждой пинии, каждому ветерку и ультрамариновым волнам! Скажите им, что красота их скоро станет грезиться многим на севере, что среди снегов и туманов много добрых сердец возгорятся желанием увидеть их воочию. — Вот когда я познал настоящую тоску по родине! Я, пожалуй, готов согласиться, что лучше быть монахом под сенью апельсинных дерев, нежели датским поэтом на лучшей нашей, но грязной улице Эстергаде. O, mia bella partia! Здешние мои земляки, впрочем, хвалят меня за то, что я так радуюсь возвращению на родину; но в этом отношении на языке у меня не то, что на душе или в письмах, которые отправляю отсюда; в них только я являюсь в настоящем свете. Сегодня утром я сбрил свои усы; мне было просто жаль их: они так скрашивали мои зубы; но нельзя же было оставить их — земляки мои нашли бы меня, пожалуй, чересчур интересным. —
Дорогая сестра Иетта! Вот я и опять в Новой гавани, куда никогда не заглядывает солнце; но это в порядке вещей. Рабочий мой кабинет окутан холодной северной тенью, а из окна видны паруса и флаги. Корабли приходят и отходят по зеленым волнам канала, волны то и дело кивают мне. При лунном свете они рассказывают что-то грустное про прошедшее лето, когда их озаряло в Лазурном гроте серное пламя, когда на щеках их горел отблеск Везувия. Теперь все переменилось, да и говорить волны больше не умеют; мне просто жаль бедняжек: они, пожалуй, скоро совсем замерзнут. — Но если мой рабочий кабинет обращен на север, то зато спальня — на юг; ботанический сад расстилается точно ломбардийская равнина за альпийским кряжем дворовой стены. В саду растет высокий густолиственный тополь, при луне он кажется совсем черным, и я, глядя на него, вспоминаю черные кипарисы и все то хорошее, о чем грезилось мне на днях. Да, мне в эту зиму так явственно пригрезилось мое прошлогоднее пребывание в Италии, что я сел да и написал роман из итальянской жизни, в который вложил все пережитое, перечувствованное мною в Италии. Книга эта скоро будет готова, но и теперь уже производит на людей, побывавших в Италии, замечательное впечатление. У них слезы навертываются на глаза и их охватывает тоска по чудной стране. Некоторые из друзей моих, которым я читал кое-какие отрывки из романа, тоже очень довольны описаниями, и все в один голос твердят: «Да, видно, что ты побывал в Италии!» Вашей добрейшей матушке тоже захотелось послушать. Я и стал читать. Она прослушала первые шесть страниц, — описание детства героя романа, и сейчас сказала: «Точь-в-точь прежний Андерсен; все это так по-детски!» Слова эти звучали упреком, но так как мне не дали разъяснить, что детство и должно быть детским, то мы и не дошли ни до возмужалости героя, ни до настоящих событий в романе. Я вывел из этого только то заключение, что не следует мне читать его даже моим друзьям несмотря на то, что все они, исключая Вашей матушки, приходят от него в восторг. Издать же я его все-таки, издам; вас ведь никто не заставит читать его. — Недавно я навестил Ингемана; некоторые не считают его более поэтом с тех пор, как он так расхвалил мою «Агнету»; он поздравил меня с окончанием нового романа, и мы выпили с ним по доброму стакану пунша за преуспеяние моего детища; он пророчил ему большой успех в Дании и строил такие блестящие воздушные замки, но, конечно, это все вздор! Андерсен ведь всегда останется тем же Андерсеном!
Из Гамбурга я отправил Вам большое послание, которое, надеюсь, дошло до Вас. Несколько дней спустя, я прибыл в Копенгаген. Дорогие Ваши родители уступили мне комнату, пока я отыскал себе помещение. В тот же вечер я посетил семью Коллин, где меня встретили как сына, на глазах старика я заметил даже слезы. Эдварду я сказал, как я был сердит на него, и мы теперь стали лучше понимать друг друга. Я уже не так женственно чувствителен, как прежде, он перестал изображать ментора, мы являемся равными, и я искренно люблю своего испытанного друга, а он меня. — Я повсюду встречаю добрых людей; сам значительно сбавил свои требования, и все идет отлично. Расположение духа моего самое прекрасное, каким я давно уже не пользовался, я сознаю свое положение и живо разбираю, с кем имею дело. Случись, кто-нибудь опять начинает разыгрывать ментора, я сначала прислушиваюсь, не вздор ли он несет, и если да — то и задаю же ему перцу. Я, впрочем, давно уже замечаю, что большинство моих учителей берут больше всего языком; тем не менее я очень вежлив с ними, терпеливо выслушиваю от них немало глупостей и скромно предоставляю им щеголять своими крошечными особами. Меня стали даже хвалить за эту добродетель, за скромность, хотя прежде-то, когда я так много носился с собою, я был куда скромнее, чем теперь, когда держусь в сторонке. Итак, все идет прекрасно, и я чувствую себя в сущности очень хорошо. Никто больше не обращается со мной, как с мальчишкой, — только раз после моего возвращения испытал я нечто подобное. Я чистосердечно расскажу Вам все. Это докажет Вам и мое доверие к Вам, и братскую преданность. Отнеслась ко мне таким образом Ваша матушка, вообще такая прекрасная, милая матушка. Она обращается со мной, точно с сыном, но сыном-неучем, которого все еще надо воспитывать, и совершенно забывает, что сын-то подрос, что с ним уже нельзя разговаривать, как с ребенком. — «Полнейшее отсутствие не только основательных познаний, но даже желания учиться чему-либо» — вот что я услышал от нее. Затем она стала уверять меня, что больше всего повредило мне постоянное снисхождение ко мне рецензентов, что грамматические ошибки, встречавшиеся в прежних моих трудах, повторяются и в новых, и т. д. и т. д. Да, да, все это сущая правда, я ничего не прибавляю. Разговор начался в самом дружеском тоне, а под конец мне пришлось наслушаться таких вещей, которых я меньше всего мог ожидать именно теперь. Похвалы и ласки заставляют меня смиряться душой, несправедливое же порицание пробуждает во мне гордость, и тогда я уж не в силах смолчать. Главное же в этом случае то, что эту обиду нанесла мне Ваша мать, которой я так много обязан и которую так любил называть своей. —
P. S. Не забудьте в письмах на родину присылать мне поклоны.
(Эдварду Коллину). Позвольте мне сегодня обратиться к Вам письменно. У меня есть до Вас дело, приходится, следовательно, докучать Вам, а это очень не вяжется с моими понятиями о дружбе. Вы обещали поговорить с Рейцелем о моем романе. Не думайте, что я особенно тороплюсь выпустить его в свет. Скажу даже — благо это в письме, и я таким образом не рискую услышать никаких восклицаний, — пусть бы он пролежал себе хоть 9 лет, а с ним вместе и все мое творчество, если бы можно жить без денег. Но так как жить без них нельзя, то я и полагаю, что роману моему не след валяться. Финансов у меня хватит еще на недельку, а затем предстоит новый месяц с платой за квартиру, с дырявыми сапогами и пр.; следовательно, деньги мне нужны не позже как через неделю.
Итак, не поговорите ли Вы с Рейцелем о моем рассказе (я так и хочу назвать его, а не новеллой, не романом) и внушить ему некоторое уважение к нему, сказав, что он является как бы квинтэссенцией моей поездки по Италии. Заглавие его «Импровизатор»; он составит две небольшие книжки, их можно переплести вместе, и получится подходящий по величине том. Пусть он будет напечатан в том же формате и тем же шрифтом — около 28 строк на странице, — как романы Ингемана; таким образом книжка выйдет листов в 18 не больше, а прошу я 12 риксдалеров с листа, или за все целиком 100 специй. Половина суммы должна быть выдана мне при сдаче первой части рукописи. Если мне выдадут теперь же 100 риксдалеров, то я не погонюсь за тем, чтобы книга вышла до Нового года. Если Вы можете указать мне на другие источники, в чем, впрочем, сомневаюсь, да и не охотно связываю себя обязательствами, то пусть рассказ полежит; в противном случае прошу поверить мне, что настоящая спешка вызвана вовсе не желанием поскорее увидеть свое произведение в печати. Я всегда еще успею сделаться предметом глумлений, накликать на себя обиды и огорчения. Знаю, что обрушатся и на эту бедную книгу, как на «Агнету», но я терпеливо буду носить свой терновый венок, хоть он и не красит, а только давит и колет Вашего друга
P. S. Извините меня, что я в последнее время снова впал в чувствительный тон и проявлял к Вам слишком нежные чувства, Вы ведь не любите этого; но мне как-то нездоровилось; постараюсь при случае проявить побольше холодности.
(Генриетте Ганк). … Когда же выйдет Ваша книга? Напишите мне о ней хоть что-нибудь. Не заставляйте же меня ждать до лета! Лето… да, это красивое название, только нам приходится довольствоваться одним названием: девять месяцев уходит на зиму, один на весну, один на осень, один же между ними изображает что-то среднее между банной и тепличной погодою. Чудесный у нас климат, нечего сказать! Дождь льет вот уже неделю подряд! — Недурно было бы, по-моему, если бы влюбленные дарили теперь друг друга вместо колец зонтиками. Хоть бы наступили морозы, настоящие морозы и заморозили бы все, — вот это было бы дело! Коли пир так уж на весь мир! Я ежедневно бываю в семье Коллин; зато больше почти нигде. Два раза в неделю сердце влечет меня к г-же Лэссё, и я знаю, что она охотно видит меня у себя, только у меня-то теперь мало охоты ходить куда бы то ни было, а меня, как на грех, осаждают приглашениями. Только у старика Коллина я чувствую себя, вполне как дома: маленькие внуки его зовут меня дядей, сам старик мне точно родной отец, а дети его сестры и братья. — На днях у Коллина был обед для литераторов. Гостями были Герц, Гейберг да я, или, вернее, как сказал сам Коллин, гостями были только двое первых, так как Андерсен — сын дома. Гейберг был остроумен, Герц глух, но юн душой, я же — забавен. Да, Вы не поверите, каким я стал молодцом. Вам, верно, любопытно узнать, как отзываются обо мне? Вот Вам пара-другая характеристик. Г-жа Лэссё говорит: «Он запасся теперь знанием людей, разыгрывает из себя чистосердечного малого, а говорит все-таки только то, что хочет. Не разберу я его хорошенько». Коллин-отец говорит: «Пожалуй, он стал теперь довольно солидным парнем, но старые замашки все еще при нем остались». Г-жа Древсен и Луиза уверяют: «Он стал таким веселым, шаловливым и таким рассеянным. Никак не разберешь его». А Вы, что думаете обо мне? Впрочем, сперва прочтите роман, а потом скажите. Вы видите из этого письма, что у меня осталась старая привычка болтать о себе очень много, но это ведь такая обширная тема…
ПИСЬМА ОТ АНДЕРСЕНА
1835— 1836
править
Дождь, слякоть и туман, 16 марта 1835 г.
(Генриетте Вульф). Добрейшая сестра моя Иетта! — Из вышеприведенной надписи Вы увидите, что письмо это написано на нашей дорогой родине и в Копенгагене. Скоро, кажется, минет пять месяцев, что мы не видим ясного неба, я скоро совсем позабуду, как выглядит голубой цвет, о нем несколько напоминает только материя моей шинели. Вдыхайте итальянский воздух полной грудью, набирайтесь там силами, чтобы было чем жить, когда судьба опять вернет Вас сюда на родину. Спасибо за Вашу дорогую, хоть и чересчур уж краткую записку! Вы знаете, что я такой большой и длинный, мне нужно пищи побольше, но, верно, она не заставит себя долго ждать. Поэтому-то и я строчу Вам теперь такое длинное послание, первое в сущности, которое посылаю Вам по возвращении. Отчего это так случилось, я сам не знаю; пожалуй, причина в воздухе, он действует как-то парализующе, и так как весь запас воздуха и огня, который я привез с собой из Италии, пошел на творчество, то и приходится манкировать относительно друзей. А Вы знаете, чем я был занят? Написал роман «Импровизатор» в двух частях и 30 листах и небольшую драму в 2-х действиях «Кирстинушка»; музыку к ней взялся написать Бредаль(Как видно из «Сказки моей жизни», стр. 201, «Кирстинушка» была поставлена в 1846 году с музыкой Гартмана. — Примеч. перев.), затем я написал еще несколько сказок для детей. Эрстед говорит про них, что если «Импровизатор» прославит меня, то сказки обессмертят мое имя, по его мнению, я не писал ничего лучшего. Я не согласен с ним, он не знает Италии, поэтому и пронизывающее весь роман веяние Италии не может будить в нем чарующих воспоминаний…
В день рождения короля в королевском театре шли две пьесы: «Свадьба смотрителя замка», драма артиста Гольста, вещь никуда не годная, и прелестная пьеса Гейберга «Эльфы», заимствованная из тиковских «Die Elfe». Из всех произведений Гейберга это самое поэтическое. Вам известно, что на парадных спектаклях вообще воздерживаются выражать свое мнение, и это легко сбивает людей с толку. Аристократия наша была за первую пьесу и обзывала вторую балаганщиной, я же тотчас объявил, что первая дрянь, а вторая шедевр, и говорил всем и каждому: «Виновата тут нация, ей недостает фантазии, и сказочный элемент ей не доступен». Такому смелому утверждению только удивлялись, но вот стал высказывать то же самое Эленшлегер, и при том не простым студентам, как я, а занимающим места в придворном паркете (См. прим. стр. 143.), и, три дня спустя, по всему городу говорили, что пьеса Гольста никуда не годится, пьеса же Гейберга верх совершенства! Я мог бы указать вам на многих, переменивших таким образом свое мнение, но так как они нам чересчур знакомы, то оставим эту материю. Я обзавелся теперь новым знакомством. В один прекрасный день приходит ко мне с приглашением посыльный от старухи Бюгель, вдовы коммерсанта. Я сказал ему, что тут произошло какое-нибудь недоразумение, и отпустил его. Но он вскоре вернулся с вторичным приглашением, и тогда я принял его. Старуха полюбила меня и оказывает мне всевозможное внимание. Но, конечно, это просто каприз с ее стороны и долго он не продлится. На днях она вдруг прислала мне прелестный французский шлафрок, вышитый розами, и шелковый пояс, потом бутылку итальянского вина, другую, третью!.. Последний же раз, когда посланный пришел приглашать меня на обед, оказалось, что ему было велено просить меня лично составить меню, а раз, когда я отказался за нездоровьем явиться к ней, барыня взяла да прислала мне детских порошков! Все теперь говорят, что я женюсь на ней, и называют ее хорошей партией, но я все-таки не согласен — уж слишком много будет у меня тогда пасынков…
Дорогой Рейцель! Печатание романа заканчивается. Книга выйдет, следовательно, на будущей неделе. Желаю Вам хорошего сбыта. Я дал Вам год моей жизни и, пожалуй, самый лучший. Присылаю Вам список 18 подписчиков, собранных некоторыми из моих друзей. Это, конечно, очень немного в сравнении с сотней, на которой Вы настаивали, чтобы назначить мне гонорар в 200 риксдалеров. Я и предвидел, что больше этого пока не наберется, но, если книга пойдет ходко, дело скоро наладится. Мы предполагали выпустить ее в феврале, но Вы уже предупредили меня, что я и в таком случае не мог бы получить остатка гонорара раньше, чем в начале апреля. Теперь книга является как раз к этому сроку, но апрель так недалек, что Вы, вероятно, не сочтете непомерным требованием со стороны нуждающегося писателя просьбу выдать мне остаток гонорара теперь же. 200 р. Вы, пожалуй, не дадите, по крайней мере не раньше, чем окажется, что книга будет иметь ход; будем считать, следовательно, 180 р., но из них я, увы, уже получил 115 р. Остается дополучить пустяки. Прошу Вас выдать мне этот остаток в понедельник — день, когда я свожу свои счеты, а если хотите обрадовать меня — Вы можете это, — то заготовьте для меня к четвергу, 2 апреля — время есть — два экземпляра в красивых переплетах для г-жи Коллин и принца Христиана. Надо вам сказать, что 2 апреля — день моего рождения, и мне очень хотелось бы обеспечить себя этой радостью, исполнение которой зависит только от Вас. Поверьте мне, дорогой Рейцель, будь я богат, я бы подарил Вам все свои писания, но свет уж так устроен, что ничего такого сделать нельзя. В другом свете, где все ведь переменится к лучшему, Вы, может быть, будете поэтом, а я издателем; тогда Вам представится случай поступить со мной так, как я бы поступил по отношению к Вам, будь это в моей власти. Всего хорошего! Приду в понедельник и надеюсь, что Вы будете дома. Не забудьте также: 2 апреля! Преданный Вам Андерсен.
(Ионасу Коллину). … Тяжело у меня на сердце; мне непременно надо поговорить с Вами, но лично я не решаюсь. Надежда моя когда-нибудь доставить Вам истинную радость, одна из тех многих, от которых я уже отказался. Лучшие мои стремления терпят крушение. После моего возвращения на родину я с каждым днем все более и более чувствую зависимость и горечь своего положения. Там, где я ожидал найти поощрение и любовь, я встречаю только несправедливость и мелочную критику. Я беден, и бедность эта угнетает меня сильнее, чем последнего нищего, отнимая у меня и силы, и мужество. И я уже слишком умудрился жизненным опытом, чтобы позволить себе мечтать о лучших временах впереди. Мне предстоит такое несчастное будущее, что у меня вряд ли даже хватит мужества встретить его. Настанет время, когда мне ничего другого не останется, как искать плохенького места деревенского учителя или проситься куда-нибудь в колонии. Умри Вы, и у меня не останется никого, кто бы принимал участие во мне, а талант ничто, если обстоятельства ему не благоприятствуют.
В последнее время обстоятельства сложились для меня самым удручающим образом. Меня часто мучат такие лишения, которые со стороны могут казаться пустячными, — о них я, однако, и говорить не буду, но мне прямо грозит нужда. Я старался скрывать это и от себя, и от всех других, но больше не могу. Я Вам должен 100 риксдалеров. Других долгов у меня нет, но уже и то, что я должен все откладывать да откладывать уплату Вам, постоянно мучит меня. Гонорар за мое либретто «Ламмермурская невеста» я получу не раньше сентября; получу я, наверное, 200 р.; Бредаль тоже не берется кончить музыку для «Кирстинушки» раньше этого времени. Последнее либретто в 2-х действиях, и мне дадут за него, вероятно, 100 р., но и этих денег приходится ждать. У Рейцеля теперь нет денег, и он не берется пока издавать нового выпуска сказок, который я изготовил. Я сделал все, что мог, но все безуспешно. Летом я предполагаю написать новый роман и одну маленькую пьесу, но это все работа для будущего, а не для текущих месяцев. Между тем у меня нет одежды, я ежемесячно должен тратиться на уплату за квартиру и на кое-какие другие нужды. В конце года у меня, конечно, будут деньги и гораздо больше той суммы, которую я должен Вам. Нельзя ли Вам поэтому достать мне из какого-либо источника еще 100 риксдалеров? Мне опять приходится просить об этом Вас и это просто доводит меня до отчаяния. Я сознаю всю Вашу доброту ко мне, Ваше снисхождение, деликатность, и меня тем больше огорчает необходимость вечно докучать Вам.
[На это письмо К. в тот же вечер написал А. такой ответ: "Не тревожьтесь и спите себе спокойно. Завтра увидимся и столкуемся насчет средств. Ваш К. "].
(Эдварду Коллину). Дорогой друг! Будь я теперь в Копенгагене, а Вы в деревне, Вы бы написали мне? Ну, А. так ведь любит писать письма, говорите Вы. Вовсе нет! У меня охота эта давно пропала; я только предполагаю, что Вас может обрадовать письмо от меня, потому и пишу да еще, как видите, длинное письмо. Если бы Вы приехали сюда ко мне хоть на денек, как бы я обрадовался! Люккесгольм самая красивая местность в Фионии; кормят здесь прекрасно; дают и вина и сливок сколько душе угодно. — Поместье это принадлежало когда-то Каю Люкке. Один из флигелей еще сохранил свой древний стиль: глубокие рвы, сводчатые потолки и гобелены. Мне отвели самую интересную комнату в одной из больших башен; кровать старинная с красными занавесками, на гобеленах — весь Олимп, а над камином красуется герб Кая Люкке. Кроме того, тут «нечисто»; все люди в доме верят этому, но я еще ничего не замечал, даром что зорко следил, особенно в первую ночь. Если вообще существуют привидения, то, надеюсь, они настолько поумнели на том свете, чтобы не показываться лицам с особенно живым воображением, которое готово покончить с ними при случае. Коридор, ведущий в мою комнату, обвешан старинными портретами разных дворянских особ, порядочно таки подернутыми плесенью. На днях мне вздумалось намочить тряпку и промыть им всем глаза. Вот они вытаращились-то! Одна из барышень, не знавшая об этой операции, случайно взглянула на них и так и ахнула. — Здесь прелестнейший сад с террасами, он прямо примыкает к лесу, большое озеро подходит вплоть к самому дому. Я каждый день катаюсь в лодке и распеваю баркаролу из «Ламмермурекой невесты». Владелица поместья, г-жа Линдегор, премилая и гостеприимная хозяйка. Я предполагал остаться здесь только дня два; но прекрасная местность, густые сливки и пр. заполонили мое сердце, и вот я здесь уже десятый день. Расскажите г-же Древсен, что дамы здесь увлекаются мною, как она Байроном, и страсть как ухаживают за мною. «Импровизатором» они все восхищаются, все, что я ни говорю, находят бесподобным, исполняют каждое мое желание, спрашивают, что я хочу к обеду, не хочу ли прокатиться… Да, поверьте, что с Эленшлегером у принца не носятся больше, чем со мною здесь. Это в первый раз, что я сознаю, как приятно быть поэтом.
Не узнали ли чего-нибудь о немецком переводе «Импровизатора»? Мне очень хотелось бы узнать, какое впечатление произвел он на немецкую публику. Эта моя лучшая книга, и как раз за нее-то мне хуже всего заплатили. Будь я французом и имей сравнительно такой же круг читателей во Франции, какой имею в Дании, я бы не был нищим, имел бы возможность предпринять новое путешествие, набраться новых впечатлений и обогатиться и умственно, и душевно. Будь у нас истинно любящий искусство принц, готовый покровительствовать искусству — я был бы теперь на пути в Грецию. Теперь я съездил бы куда с большей пользой и куда экономнее. А результатом, с Божьей помощью, было бы произведение еще более совершенное, которое бы прославило меня еще больше. Не считайте меня неблагодарным, дорогой друг, я отлично чувствую, что для меня и то сделано много. Но я не могу не думать о том, как мало в сущности нужно, чтобы доставить мне возможность создать еще более совершенное произведение, но я предвижу, что этому не бывать. С виду я весел, счастлив, а, пожалуй, никогда еще так не горевал, как теперь, по возвращении домой. Что поделаешь! Я чувствую себя здесь чужим, мои мысли в Италии. О, Эдвард, если бы Вы подышали тем воздухом, видели все то великолепие, и Вы бы затосковали, как я. Вспомните, у меня нет ни родителей, ни родных, ни невесты — и не будет никогда! Я так бесконечно одинок! Только в доме Ваших родителей мне еще иногда грезится родной дом, но как скоро все может перемениться! Вы женитесь и уедете, Луиза выйдет замуж и тоже уедет, кружок будет становиться все меньше и меньше, пройдут года, я состарюсь и, наверное, доживу до глубокой старости — печальная перспектива! Так как же мне не вздыхать по той стране, где я чувствовал себя дома, по югу? Вот она, невеста моя, по которой я тоскую, которая очаровала меня своей красотой. О, если бы я мог продать какому-нибудь богачу годы своей жизни, я бы отдал половину ее, чтобы иметь возможность другую половину прожить в Италии. Когда-то я мог с детской верой просить Бога о разных чудесах и был счастлив надеждой, что мольба моя будет услышана; теперь же я стал таким благоразумным, что не могу и просить Бога об исполнении моей заветной мечты — вновь увидеть чудный юг. Я знаю, что этому не бывать…
Дорогой Эдвард! Что только выпало мне на долю в Люккесгольме! За мною так ухаживали там, что я пробыл там вместо двух дней целых семнадцать. И чего только эти барышни ни придумывали! Пытались даже напугать героя дня. Прятали мне под кровать живого петуха, привязывали к занавескам моей кровати бумажки с майскими жуками, сыпали в постель горох и т. д., но я живо раскрывал все их плутни и по великодушию своему даже не мстил за них. Раз подмывало меня, впрочем, лечь в виде привидения на постель одной из молодых барышень (они раз положили в мою куклу женского пола), но раздумал; пожалуй, это могли истолковать превратно, да и сама старуха, которой я доверил свой план, сомнительно покачала головой. Приехал я в Оденсе, где ожидало меня Ваше письмо, живо проглотил его, и вот послушайте, какое случилось со мной ужаснейшее происшествие, да не забудьте рассказать о нем Вашей сестре и Иетте. Я привез с собой из Парижа пару тоненьких башмаков, они без твердых задков и держатся только краями обшивки. Я надел их, и, чтобы уж щегольнуть во всю, надел также пару шелковых парижских носков, таких тоненьких, что совсем и не чувствуешь их на ногах. Иду я себе по улице. Само собой разумеется, что я предварительно несколько приподнял брюки, — если носки не будут видны, какое же тогда от них удовольствие? Двигаюсь я себе, и обшивка башмаков тоже двигается, а мне только кажется, будто башмаки становятся просторнее. Затем сижу дома за столом и обедаю. Вдруг кто-то говорит: «А что это случилось с башмаками?» Схватываюсь малюсенькой своей ручкой за ногу и ощупываю голую пятку, щупаю выше — все голо. Вот те здравствуй! Оказалось, что тоненькие шелковые носки съехали у меня во время ходьбы в башмаки, задки башмаков стоптались, и я в таком-то виде разгуливал по улицам. Зато люди могли полюбоваться такими белыми пятками, что у твоей Венеры! В первую минуту я был совсем уничтожен, но затем успокоился, твердо уверенный в том, что люди приняли мои голые пятки за белые шелковые носки. Но, однако, вот происшествие-то! N’est pas? (Образчик французских оборотов Андерсена, который стал поговоркой в доме Коллин. — Э. К.) Теперь у нас ярмарка; воздух пропах крестьянами, ютландские горшки узрели Вашего поэта, и солнце, наконец, пригрело, как следует. Вы радуетесь моей практичности и благоразумию! Да, видите ли, я научился им в Вашем обществе. И я теперь могу ворчать, горячиться, говорить грубости, словом, быть совсем не похожим на Андерсена времен его невинности душевной. Теперь я обнаруживаю многосторонность, которая Вас, верно, удивит. Я могу увлекаться зараз и бульоном, и жарким, и черными глазами, и мелодиями Беллини. Я охотнее пью молоко, чем утреннюю зарю, а шампанское журчит теперь для меня приятнее всякого источника. Ваше описание меня, как поэта, когда я хорошо поел, очень хорошо, но не ново. Я ожидал от Вас большего, особенно ввиду того, что Вы ведь тоже иногда занимаетесь нашим ремеслом — ив стихах, и в прозе. Вы говорите, что Вам хочется подразнить меня, — как мы, однако, похожи друг на друга в наших дурных качествах. Ведь то же желание ощущаю и я, и оно-то и делает меня для Вас столь интересным, столь незаменимым.
Вы жалуетесь на вросший ноготь на большом пальце ноги, я — на мозоль на мизинце, — и тут мы сходимся. Вы любите читать хорошие книги, я больше всего люблю читать свои собственные стихи, — опять совпадение. У Вас есть невеста, милое, почти чересчур красивое создание, а у меня есть столь же милая и еще более прекрасная — природа. Она обладает мировым разумом и вечной юностью, она поет мне, целует меня и угощает и маслом, и молоком, и земляникой. До свидания! — Брат.
(Генриетте Ганк). Наконец-то, я получил немецкий перевод «Импровизатора», то есть сам выписал книгу на свой счет; переводчик теперь в Париже, а издатель забыл про меня. Новый роман мой озаглавлен только двумя буквами "О. Т. ", и название это вовсе не искусственное, деланное, а самое простое в свете (Начальные буквы имени и фамилии героя Отто Тоструп, а также инициалы Odense Tugthus, то есть одензейский смирительный дом. — Примеч. перге.). Эта зима прошла для меня так благополучно, как еще ни одна. «Импровизатор» доставил мне самое лестное внимание со стороны лучших людей, и большая публика стала относиться ко мне куда лучше прежнего. От забот о хлебе насущном я, слава Богу, теперь избавлен, и в последнее время мог даже устроиться вполне комфортабельно. Редакции доставляют мне газеты, Рейцель — новые книги и гравюры, и вот я сижу себе в вышитых туфлях и в шлафроке, печка шипит, самовар поет на столе, а курящаяся монашка так славно пахнет. Вспоминаю бедного мальчика в Оденсе, ходившего в деревянных башмаках, и с умиленным сердцем благословляю Создателя. Теперь я в самом зените своей славы, я это вполне сознаю, а потом пойдет на убыль. Но поэт бывает в зените, кажется, лет шесть, и за это время я успею написать шесть хороших книг. А тогда дело мое сделано, и я, наверное, сумею умереть вовремя! Только бы мне удалось побывать еще раз в Италии!..
(Генриетте Вульф). «А. значительно изменился и не к лучшему! Старый А. был мне куда милее!» Вот, что мне уже не раз пришлось услышать от Вас. Слова эти скользнули, как ртуть, но мне показались и тяжелы, как она. Сегодня вечером я намеревался навестить Вас, мы бы поболтали, рассказали бы друг другу разные историйки; я, как всегда, говорил бы о себе, и под конец Вы протянули бы мне руку со словами: «Узнаю старого А. !» Но я изменил свое намерение, предпочел отдать Вам визит мысленно, написать посланьице. Во-первых, в нем беседа идет глаже, во-вторых, я ведь эгоист — в этом случае Вам приходится, по крайней мере во время чтения письма, заниматься исключительно мною. Я очень редко бываю у своих друзей. Привязанности мои все те же, но во мне пробудилась новая привязанность — к работе. Пора истинного творчества началась для меня с моего возвращения из Италии; для успешной работы мне остается, может быть, еще лет пять-шесть, и ими надо пользоваться. Я устраиваюсь у себя поуютнее, развожу в камине огонь, и тогда меня навещает моя муза. Она рассказывает мне удивительные сказки, показывает забавные типы из обыденной жизни, дворянские и мещанские, и говорит: «Взгляни на них, ты ведь знаешь их! Срисуй их, и они будут жить!» Это, конечно, великое слово, но она так и говорит. Вот почему я и манкирую друзьями. Вы говорили мне недавно про Людвига Мюллера и его семейство, говорили даже, что так как я совсем перестал бывать у них, то трудно не видеть в этом какой-нибудь особой причины, но что та, на которую Вам указали, такая гадкая, что Вы не хотите даже сказать ее и сами отказались верить в нее. Я знаю, что это за «причина», мне нетрудно разобраться в разных положениях и мнениях. Вот чего вы не хотели сказать мне: «Вы не бываете там больше, так как умер отец, от которого Вы могли ожидать себе протекции». Не так ли? Так рассуждают люди, а мне это очень прискорбно.
Вчера я навестил Вашу лестницу. Матушка не принимала гостей, дверь была заперта, и я так и не увидел ни ее, ни Вас. Понимаю, что она, как больная, неохотно показывается кому бы то ни было. — Скоро опять навещу Вас, авось удастся мне тогда повидаться с бедной матушкой. Она так любила меня, пока я был маленьким и послушным, но, увидите — вырасту красивым. Милая сестра моя кивает головой! — Новый труд, может быть, роман, начинает шевелиться у меня в голове, я еще не выяснил себе хорошенько, что именно готовится, но чувствую, что что-то будет. Мною овладело какое-то беспокойство, полное зарниц, предвестниц готовой разразиться грозы, какая-то приятная духовная лихорадка! Когда туман рассеется и перейдет в облака, я расскажу Вам поподробнее. Но я все болтаю без умолку! Перо так и бегает — бедняжке приходится записывать все, что мне взбредет на ум. Письмо это покажет Вам по крайней мере ход моих мыслей, когда я даю им волю. Ваш всегда преданный брат
(Луизе Коллин). Такой холод, что чернила замерзают, и я едва могу водить пером, но не могу не написать Вам, хоть Вы и не любительница описаний. Пассажиры в дилижансе наговорили мне пропасть комплиментов по поводу моего «Импровизатора». В Оденсе я в первый же день наговорился до хрипоты. Вы бы послушали, как я говорю. Избави Боже! говорите Вы, n’est pas? — Между нами будь сказано, я скучаю по Вас всех, особенно, когда вспоминаю, как вы бывало дразнили меня. Здесь со мной так нестерпимо вежливы, никто не зовет меня «ослом», «болваном» и тому подобными эпитетами, получающими особый колорит в устах Вашей сестры. Попросите ее прислать мне «осленка» или «болванчика» в конверте. Говорят, будто я сказал удачную остроту, которую сейчас же передали принцу, у которого теперь гостит Эленшлегер. Дело было так. Советник Гемпель сказал мне: «Теперь в Оденсе гостят два из наших крупных поэтов». Я на это ответил: «Это правда: один великий, а другой длинный». Говорят, что ответ был удачен, но я недаром ведь воспитан в доме Коллин. — От Эдварда я давно не имею известий, но об этом мы не будем говорить, постараюсь по отношению к нему взять свои чувства в руки. Пожмите ему от меня руку. — Старая дева X. (ей около 60) восторгается мной до того, что почти влюбилась в меня… От старух-то мне нет отбоя, а вот молоденькие! — Был бы я красив или богат!.. Всего хорошего! Кто теперь напишет мне? Эдвард, что ли?
(Генриетте Вульф). … Последнее письмо я написал Вам из Нестведа, оттуда я поехал в уединенное Соре, где и попал в царство холода и тишины. Даже лето на севере не может утолить моей тоски. Был я и у Гауха, и у Ингемана, и мы предпринимали вместе прелестные экскурсии. — Младшая дочка Гауха странное дитя, так и бьет всех животных и в лесу, и дома. На днях она схватила палку и убила цыпленка. «Не слушается!» — сказала она. Немного погодя, она побежала за курицей, желая поцеловать ее и попросить у нее прощения…
Сегодня я написал Коллину и в первый раз высказал свое намерение просить о выдаче мне на будущий год стипендии на поездку за границу. Вот-то, верно, удивятся! И, конечно, я не получу ничего. Несчастье для художника родиться в маленькой стране! Родись я во Франции или в Англии, мне не довелось бы клянчить о том, что мог бы дать себе сам. Тогда бы я составил себе имя, был бы независим, и средств бы у меня хватило, чтобы жить где захочу. Я — южанин, посаженный на север, где расцвет мой продлится только месяц-другой, — никому нет охоты ухаживать за таким растеньицем. Раз-другой польют ему на голову водицы — вот и все, и я, конечно, за это благодарен, как и следует быть. Есть ведь так много растений, нуждающихся в уходе — и маргаритки, и зеленая капуста, а капуста — растение незаменимое. В настоящую минуту идет град, что твой горох! Ветер так и свистит, и пищит, и я пищу вместе с ним. Дивная Италия! Я бы согласился быть даже монахом на вершине Капри! Соскучишься, можно ведь спрыгнуть в воду. Байрон был все-таки счастлив, несмотря на все свои мучения. Он мог перелетать с места на место, богатство позволяло ему презирать людей, наслаждаться и петь, как ему хотелось. Я воспел Италию и написал датский роман. Теперь я напишу другой для своего личного удовольствия. И прочесть-то его земляки прочтут, но Бог весть, что скажут о нем! А я еще занят этим, — дурень я! — Когда будет подано прошение, надо всем моим друзьям приналечь хорошенько, чтобы вызволить тяжелое разрешение. Попросите тогда Коха, он ведь знаком кое с кем из начальства; попрошу помочь и самого принца, и всем, кто поможет мне, обещаю… нет, это будет сюрприз! Если тот свет еще красивее Италии, то я с удовольствием расстанусь с этим; но вот, ma soeur, «синица в руках лучше журавля в небе». Дорожные сборы для поездки на небо имеют в себе нечто очень неприятное: едешь один, без паспорта и кредитивов, и успеваешь застыть еще до того, как тебя посадят в твое купе. — Adddio!
(Луизе Коллин). … При «низвержении солнца», как говорится в «Усладительном чтении», я приехал в Нествед, городок, точно сшитый из самых невозможных закоулков других провинциальных городков. Тут я столкнулся со старухой-поэтессой. Она была так озлоблена за свой невольный переезд с квартиры, что накормила домашних муравьев сахаром — небось выживут из квартиры новых жильцов! — Передайте сестре, что я так тоскую по ней, что с удовольствием заплатил бы целый риксдалер за тумак ее белой ручки. Сегодня утром я слышал, как конюх кричал на лошадей: «Экая скотина!» Это прозвучало для меня отголоском с родины, и я испытал то же, что должен испытывать швейцарец, когда услышит на чужбине альпийскую песнь… «Экая скотина!» Сколько дорогих воспоминаний может заключаться в двух таких простых словах! Письмо это Вы получите в день своего рождения; вспомните обо мне и если захотите пожелать мне чего-либо хорошего, так скажите: «Пусть А. в будущем году выпьет за мое здравие 3 августа среди пиний и гор, которые рисуются ему „в прелестнейшем цвете индиго“!» — Часто я вижу перед собой всех дорогих сердцу, словно наяву. Лучше всего я вспоминаю у своих друзей выражение глаз; оно для меня главное, существенное в лице. — Всего хорошего! Братски преданный Вам
(Эдварду Коллину). Дорогой, лучший друг мой!..
Вы получите мое письмо уже женатым человеком. Хоть я и не могу быть на свадьбе, не могу даже прислать за себя песню, я все-таки присутствую на ней мысленно. Я вижу Вас обоих: вы так серьезны и в то же время радостны. От всего сердца молю Бога о вашем счастье. Слезы навертываются у меня на глаза, когда я пишу эти строки. Словно Моисей, стою я на горе и гляжу в обетованную землю брака, в которую — увы! — не войду никогда. Господь многое дал мне в этой жизни, но то, что у меня отнято — может быть, самое лучшее, счастливейшее. Собственным гнездом обзаводишься, лишь когда женишься на верной, милой подруге и увидишь самого себя возрожденным в детях. И Вам теперь предстоит это счастье. Я одинок в жизни; дружба должна заменить мне все, заполнить все пробелы; вот почему, может быть, мои требования дружбы и заходят чересчур далеко. Но дайте мне ее хоть сколько можете — Вас ведь я люблю больше всех. Я предвижу свое будущее со всеми его лишениями — я останусь одиноким, так должно. Разум мой, надеюсь, всегда будет ясно говорить мне это. Но чувства мои сильны, как и Ваши; и я любил так же горячо, как Вы теперь, но любовь моя была лишь мечтой. Мечты этой я, однако, не забуду никогда, хоть мы и не говорим о ней никогда. О таких сердечных ранах нельзя беседовать даже с лучшим другом. Да, я ведь и вылечился, и старые раны дают знать о себе лишь по временам. Лучше, может быть, было бы и промолчать вовсе, но свадьба моего Эдварда близка моему сердцу и пробуждает воспоминания…
Счастливцы вы оба! Почувствуйте же, как много Вам дано сравнительно с другом. Но — я лечу на юг, Италия — моя невеста! Прощайте! Бог благослови Вас обоих!
ПИСЬМА ОТ АНДЕРСЕНА
1837— 1838
править
(Ингеману). В скором времени Вы получите новый выпуск сказок для детей, которые Вам так не нравятся. Гейберг говорит, что это лучшее из всего написанного мною. Самая последняя сказка «Русалочка» Вам все-таки понравится. Она лучше чем «Лизок с вершок» и только она одна из всех моих произведений, если не считать истории о «маленькой игуменьи» в «Импровизаторе», глубоко трогала меня самого, когда я писал ее. Вы, пожалуй, улыбаетесь? Не знаю, что бывает с другими поэтами, я же страдаю вместе с созданными мною лицами, веселюсь и хандрю вместе с ними, бываю то добрым, то злым, смотря по тому, какую сцену пишу. Этот новый третий выпуск сказок, по-моему, лучший из всех, и Вам, верно, понравится! И Вашей жене тоже! Я не поставил бессмертия души своей русалочки, как de la Motte Fouque своей «Ундины», в зависимость от любви к ней человека. Право, это нелепо. Все в таком случае зависело бы от случая. Я заставил свою русалочку пойти более естественным и совершенным путем. Ни один поэт, кажется, еще не указывал на этот путь, и я рад, что мог указать его в своей сказке. Вот сами увидите! —
(Генриетте Ганк). … Вчера я прочел единственный имевшийся в городе номер «Revue de Paris», в котором помещен труд Мармье «La vie d’un poete». Как мне было забавно видеть, что я так мило изъясняюсь по-французски. Мне очень польстило также то, что я теперь стал в некотором роде интересной личностью в свете. Мармье говорит сначала о борьбе гения вообще, называет нескольких родственных мне по духу поэтов, описывает нашу первую встречу, мою наружность, мою каморку, и затем заставляет меня рассказывать ему свою юность! Отсюда он переходит к моим произведениям и ставит выше всего стихотворения и "О. Т. " Оканчивается статья стихотворным переводом моего стихотворения «Умирающее дитя».
Итак, мое имя пошло теперь гулять по свету лет на сто! Не смейтесь над моей детской радостью и не истолкуйте ее превратно! Нет, Ваше последнее письмо уверяет меня в противном! Как мне хотелось бы написать Вам настоящее веселое письмо, но сегодня я не в таком настроении. Одиночество мое все больше и больше угнетает меня! Вы пишете, что я, конечно, не стану таиться от Вас, если сделаюсь женихом. Конечно, нет, но Господи Боже мой, у меня и в помышлении этого нет! В городе же, по свойственной людям манере заниматься людьми сколько-нибудь известными, женят меня то на одной, то на другой особе, но уверяю Вас, что я и не думаю о них или вообще о браке. Настолько-то у меня ума хватит, чтобы не делать неразумного шага. И дай мне Бог всегда рассуждать так здраво! Я едва обеспечил себе сносное существование и на будущее не имею никаких видов. А между тем жене моей понадобится та же обстановка, к какой она привыкла в родительском доме, — так как же мне жениться? Я так и умру одиноким, как мой бедный Христиан в романе. Не думайте, что я преувеличиваю, сгущаю краски здесь на бумаге, нет, я чистосердечно открываю Вам свою душу как сестре. Да, будь я богат, имей я надежду зарабатывать в год тысячу-другую — я бы влюбился! Здесь есть одна девушка, прекрасная, умная, добрая, милая, принадлежащая к одному из интеллигентнейших семейств города. Но у меня нет состояния и я — даже не влюбляюсь. Кроме того, она почти вдвое моложе меня. Слава Богу, что она и не подозревает о том, что я не совсем равнодушен к ней, и обращается со мною, как со старым знакомым. Она питает ко мне доверие и способна сказать мне как-нибудь на днях по секрету: «Андерсен! Поздравьте меня, я невеста!». Но нет, так она не скажет, она слишком стыдлива. Я не знаю более целомудренной девушки. О, каким, однако, можно было бы быть на этом свете счастливцем! — Гаух пишет мне: «Не отгоняйте от себя Вашей тоски, она-то и придает Вашим творениям высший блеск». О Господи! Так значит мне быть бабочкой на булавке, чтобы доставлять людям удовольствие красивым зрелищем! — Поэтическое положение, нечего сказать, быть переведенным на французский и немецкий языки, читать свою биографию в одном из лучших французских журналов, видеть свои портреты на гравюрах и в то же время быть одиноким бедняком, без видов на будущее, Камоэнсом севера! В этом есть нечто трагическое, что радует мою суетную душу. Прощайте, мой дорогой друг и сестра! —
(Ингеману). … В «Revue dix-neuvieme siecle» я прочел вчера рецензию на мой роман «Только скрипач» и совет французам перевести как этот, так и другие два мои романа. Меня это очень обрадовало, особенно в виду того, что расположенный ко мне Мармье не сотрудничает в этом журнале. А вот курьез: в «Morgenblatt» говорится, что я родился в Оденсе в — Финляндии! Мои «Сказки для детей» выходят теперь в немецком переводе. Поверьте мне, что я ценю такое внимание. Бывают минуты, когда я глубоко сознаю, что я счастлив даже больше, чем того заслуживаю, что Бог мне нежный, любящий отец; но бывают также и такие минуты, и часто, когда я готов прийти в отчаяние. Я чувствую себя таким одиноким, меня тянет перелетать с места на место, сам не знаю, что со мною делается. Я сознаю, что во мне скрывается клад, который я, однако, не в силах поднять из глубины души и показать свету. Самое лучшее, что я дал, все-таки не то, что живет во мне и волнует меня денно и нощно. Ах, если бы я мог высказать все это! Вы не назовете дурным именем того, что я сейчас скажу Вам, Вам одному. Мне кажется, что ни один поэт еще не высказал того, что, как я иногда чувствую, есть настоящая поэзия. Сравнивая же написанное мною с тем, что я чувствую, я прихожу в отчаяние: «Ты ничего не сделал!» Я мучу сам себя, но таков уж мой характер. Но есть у меня горе и потяжелее, самое тяжелое, которого нельзя и высказать. Я состарился, юность покинула меня!..
На этих днях мы ждем знаменитого скрипача Оле Булля. Он родственник Эрстеда, и я ожидаю случая познакомиться с ним. Дочка Эрстеда, самая хорошенькая, самая симпатичная, которая ребенком сидела у меня на коленях и столько раз целовала меня, прося рассказывать ей сказки, теперь невеста, — ну как же я не старик! Спасибо за все те светлые точки в моей жизни, на которые Вы указываете в своем письме. Судя по нему, я становлюсь почти «баловнем счастья». Поклон Вашей жене и сестре. Скажите Гауху и его семейным, что я часто вспоминаю о них. — Одну радость я все-таки получил на елку: встретился на улице с Мейслингом, и он почувствовал потребность сказать мне, что обходился со мной в школе нехорошо, ошибался во мне, о чем теперь очень сожалеет, что я стою теперь куда выше его и, наконец, попросил меня позабыть его суровость, прибавив: «Теперь вы восторжествовали, а я — пристыжен!» Это тронуло меня! Прощайте! В следующий раз напишу гораздо больше! Напишите и Вы поскорее! Ваш верный и преданный
(Фредерику Лэссё). Дорогой друг! Только в разлуке с друзьями и сознаешь хорошенько, насколько они тебе дороги. Так вот вышло и у меня с Вами. Давно уже скучаю я о Вас и собираюсь побеседовать с Вами, но вот только еще собрался. Такой уж у меня странный характер, и это больше всего вредит мне самому — я все буду ждать письма от другого прежде, чем напишу ему сам. Я беседую с Вами письменно в первый раз, а с пером в руке я совсем другой человек, нежели лицом к лицу. Я не стесняюсь высказываться в письме, и нравится Вам это или нет, не могу не сказать Вам здесь того, чего бы никогда не сказал Вам устно — что я люблю Вас бесконечно, как брата, как друга. Я уважаю Вас за характер и за ум. Вы в этом отношении куда выше меня, и я могу поспорить с Вами разве только фантазией и чувством. Вот бы нам встретиться с Вами за границей и пожить вместе несколько месяцев, тогда — смею думать — мы стали бы настоящими друзьями. Вы часто проявляли по отношению ко мне большую прозорливость; мне немножко досадно признаться в этом; что же касается моего тщеславия, столь вредного для дружбы, то, право, я и тут лучше своей репутации. «Только не пишите больше романов, если не можете написать такого же хорошего, как первые три!» — сказали вы мне однажды, и я с Вами вполне согласен! Имей я средства к жизни, Вы бы видели одни хорошие результаты, теперь же мне часто приходится думать о ветке хлебного дерева и отказываться от ветвей лаврового. Никто, пожалуй, не чувствует лучше, чем я, как далек я от истинного совершенства, никто больше меня не может сознавать с горечью, что лет через пятьдесят люди скажут: «Да, в свое время Андерсен мог еще считаться поэтом, но теперь — что он такое!» Такие мысли не особенно отрадны. А мой идеал поэта настолько же высок, если еще не выше Вашего. В данную минуту у меня нет ни охоты, ни мужества делать что-либо. Я, пожалуй, смог бы написать свою «Дину», но я предвижу, что она явится подражанием Виктору Гюго. Я работаю над сказкой, но уже соскучился от этого жонглирования с золотыми яблочками фантазии. Я поэт, и отдыхать под паром не могу; ну вот и вырастает из меня лирическая травка на жвачку четвероногим критикам. — Ваш преданный друг
(Ему же). Дорогой, добрый друг! Ваше письмо так обрадовало меня! Оно подтверждает мое убеждение в том, что письменно можно лучше открывать друг другу свое «я», нежели лицом к лицу устно. Для того чтобы я мог всецело отдать кому-нибудь свою дружбу, нужно, чтобы тот обладал чем-нибудь, перед чем я мог бы преклоняться. В Вас я всегда особенно ценил ум; сердца и чувства и у меня не меньше, а фантазии даже побольше. Таким образом, я считаю нас равными друг другу. Впрочем, может быть, это только самомнение с моей стороны. Ах, если бы я обладал Вашими познаниями, Вашей рассудительностью и особенно Вашей юностью! О, если бы можно было бесследно уничтожить половину того, что я написал ради того, чтобы отвести душу и пропитать тело! Как бы я выиграл! Никому не может быть противнее говорить о деньгах, чем мне; Вы, наверное, никогда и не слыхали, чтобы я затрагивал эту тему, она действует на меня болезненно-удручающим образом; но тут я скажу Вам раз навсегда: богиня мук, имя ей нужда, одна виновата в самых крупных моих недостатках. Вы не знаете какую борьбу я вел! Детство мое прошло, а я еще ничему не успел научиться. Вырос я в бедной, невежественной среде; никто не руководил мною, никто не направлял моих душевных сил в должную сторону; они метались из стороны в сторону, как блуждающие огоньки. Когда же я наконец попал на школьную скамью, меня подвергли такой суровой и механической дрессировке, что диво, как я еще не совсем погиб. Каждый шаг моей литературной деятельности я прошел на глазах у всех, публично: она являлась своего рода представлением, во время которого не раз ходила по рукам тарелка — на нее каждый клал свою лепту на прокорм поэту! Я перенес все это, чтобы добиться имени, и добился его не только здесь, но как будто бы и за границей. А я все же беден и беспомощен, как тогда, когда вступил с своей котомкой за плечами в западные ворота Копенгагена, и, пожалуй, еще менее счастлив. Тогда я был богат прекрасными, радужными мечтами, теперь же я богат опытом, знанием жизни, показывающими мне сколького мне не хватает и сколького, почти наверное, мне никогда не добиться! Ах, если бы я мог высказать все, что у меня на душе! Никогда еще не испытывал я в ней такого брожения, как в этот последний год, и, наверное, это и отразилось на моем последнем романе «Только скрипач». Работая над двумя предыдущими, я был, напротив, куда спокойнее! Многие говорят, что «Импровизатор» самое зрелое мое произведение; два других романа в таком случае должны быть уж перезрелыми! Но я предпочитаю думать, что «Импровизатор» — созревший цветок поэзии, а те два — плоды, только что успевшие сформироваться; вот почему люди и качают головами и говорят: «Цветок красивее!» — Теперь под конец письма надо Вас угостить поэзией, так вот Вам на закуску любовные стишки молодого офицера из моей новой сказки «Калоши счастья» (См. т. I, стр. 81.). Это уже старая история, то есть ей минуло около года. Тогда у меня самого скребло на сердце, но никто этого не заметил, даже Вы, мой дорогой друг. Впрочем, это ведь и было несерьезно! Теперь все это пережито и единственное, что я извлек из упомянутого маленького любовного извержения — вот эти стишки. Скоро, верно, я дождусь от Вас письма. Ваш преданный друг
(Генриетте Ганк) … Что-то мне принесет с собою новый год жизни? Я не радуюсь и не боюсь заранее! Ах, только бы мне удалось создать произведение, которое бы пережило меня! Меня пожирает честолюбие. Да, вот настоящее слово! — Здоровье мое не совсем хорошо. Я в каком-то лихорадочном состоянии, нервы напряжены, а во всем теле слабость. Теперь я предпринимаю ужаснейшее лечение — так называемой русской баней. Друзья мои, которые «знают меня так хорошо» (то есть больше, чем я сам себя), говорят, что моя болезнь одно воображение. Ну, значит, мое воображение — болезнь, и довольно-таки мучительная. — Сегодня погода у нас солнечная, и в Новой гавани, где я живу, большое оживление. На льду работают с полсотни матросов, они пилят лед и отталкивают ледяные глыбы шестами. Оригинальное зрелище. Всю зиму корабли стояли в гавани, словно умершие, всеми забытые, прикованные к столбам железными цепями; при свете луны они казались трупами; теперь их вновь смолят и снастят, мнимоумершие оживают и летят в чужие страны, а я сижу все за тем же окном и гляжу, как они улетают! — Ну, а теперь, стоп машина! У Коллина ждут меня к обеду. Благодарю за все хорошее! — Брат. Тороплюсь ужасно!
(Генриетте Ганк) Вы, разумеется, получили мое последнее письмо, спустя несколько часов после того, как сами послали мне свое. Я получил его сегодня после обеда, и вместо того чтобы идти смотреть порхающую «Сильфиду», заставляю порхать по бумаге свое перо. Знаете, что говорят мои галантные друзья? «Андерсен стал бесподобным франтом! Носит сюртук в 60 риксдалеров с атласной подкладкой, шляпу, что твой зонтик, а фигура у него — да, положительно он день ото дня хорошеет!» Иетта Вульф говорит: «Прежде Вы были таким милым чудаком, теперь Вас не отличишь от камер-юнкера X., от лейтенанта У., такой же изящный аристократ!» Г-жа Древсен говорит: «Наш друг хорошеет на старости лет, но он все такой же вздорный! И это-то un celebre poete! Знали бы вы его так хорошо, как мы!» Христиан Войт говорит: «Теперь ты заглядываешь ко мне раз в месяц, прежде, когда я один знал то, что теперь знают другие — что ты великий поэт, — ты больше жаловал меня!» Г-жа Кольбьёрнсон говорит: «Вы одеваетесь отлично, манеры у вас теперь изысканные, так, может быть — кто знает! — попадете и ко двору! Вот бы я порадовалась!» Эрстед говорит: «Ну, теперь Вам не на что жаловаться, ваш талант признан всеми, у вас есть прочное имя!» Г-жа Лэссё с материнской улыбкой говорит: "Держитесь истины! — и шепчет мне на ухо. — Такой успех… « Но я уже довольно, кажется, привел Вам примеров из дружеских суждений обо мне. Теперь сложите их все вместе и сравните с Вашим наброском. Вы сказали мне как-то, что каждый год, когда я приезжаю к Вам, Вы находите во мне нового человека. Каким-то я сделался за этот год?… Чтобы и Вы не сказали, как Иетта Вульф, что я так ужасно изменился, буду по-прежнему говорить все о себе самом и опишу Вам свой день и неделю. В 8 часов кофе, затем чтение и письмо до 10—12-ти, когда отправляюсь в наш Студенчески союз читать газеты, потом иду купаться, гуляю и делаю визиты до 3-х, а там отдыхаю. От 4-х до 6-ти обед, а остаток дня работаю дома или читаю; вечер — если в театре дают что-нибудь новенькое — провожу в театре, иначе дома. Обедаю я: в понедельник у г-жи Бюгель, где всегда обедают, точно в большом обществе; во вторник у стариков Коллин, где бывает в тот день и старший сын с женой, почему нас всегда угощают чем-нибудь особенным; в среду у Эрстеда — в этот день у них всегда гости; в четверг опять у г-жи Бюгель; в пятницу у Вульфов: у них в этот день бывает также Вейзе и после обеда. всегда импровизирует на фортепьяно. Суббота — мой свободный день, и я обедаю или где-нибудь по особому приглашению, или в ресторане; в воскресенье же — или у г-жи Лэссё, или в нашем Студенческом союзе, если здоровье не позволяет мне отправляться в такую даль. Вот Вам и вся неделя. Все-таки разнообразие! Вот, если бы к этому можно было бы еще каждый год ездить за границу, все было бы хорошо! —
(Генриетте Ганк) Вы имеете ко мне доверие; Ваше последнее письмо показало мне это лучше всех прочих. Бедная сестрица Иетта! Как бы мне хотелось утешить Вас, сказать Вам что-нибудь ободряющее! Напрасно Вы отчаиваетесь в своих силах. У Вас есть то, чего лишены миллионы людей. Вы такая богато одаренная натура, что делите скорбь величайших умов. Или Вы думаете, они не проводят бессонных ночей, не сомневаются в своих силах, в мнении света? Пусть только рассказ Ваш выйдет в свет. Справедливая критика не отзовется о нем строже меня, а несправедливая — ну, эта принесет Вам с собою одну бессонную ночь и хорошую порцию сознания собственного достоинства. Каждая книга, как и человек, имеет свою судьбу. Никто не знает, что ждет „Тетю Анну“; будет она иметь успех, это оживит Вас, и Ваш талант пустит свежие зеленые побеги. Но предупреждаю Вас, что если Вы даже создадите шедевр, временами на Вас все-таки будет находить сомнение в Ваших способностях. Не находит ли оно и на меня, Вам не на что жаловаться, ваш талант признан всеми, у вас есть прочное имя!» Г-жа Лэссё с материнской улыбкой говорит: "Держитесь истины! — и шепчет мне на ухо. — Такой успех… « Но я уже довольно, кажется, привел Вам примеров из дружеских суждений обо мне. Теперь сложите их все вместе и сравните с Вашим наброском. Вы сказали мне как-то, что каждый год, когда я приезжаю к Вам, Вы находите во мне нового человека. Каким-то я сделался за этот год?… Чтобы и Вы не сказали, как Иетта Вульф, что я так ужасно изменился, буду по-прежнему говорить все о себе самом и опишу Вам свой день и неделю. В 8 часов кофе, затем чтение и письмо до 10—12-ти, когда отправляюсь в наш Студенчески союз читать газеты, потом иду купаться, гуляю и делаю визиты до 3-х, а там отдыхаю. От 4-х до 6-ти обед, а остаток дня работаю дома или читаю; вечер — если в театре дают что-нибудь новенькое — провожу в театре, иначе дома. Обедаю я: в понедельник у г-жи Бюгель, где всегда обедают, точно в большом обществе; во вторник у стариков Коллин, где бывает в тот день и старший сын с женой, почему нас всегда угощают чем-нибудь особенным; в среду у Эрстеда — в этот день у них всегда гости; в четверг опять у г-жи Бюгель; в пятницу у Вульфов: у них в этот день бывает также Вейзе и после обеда всегда импровизирует на фортепьяно. Суббота — мой свободный день, и я обедаю или где-нибудь по особому приглашению, или в ресторане; в воскресенье же — или у г-жи Лэссё, или в нашем Студенческом союзе, если здоровье не позволяет мне отправляться в такую даль. Вот Вам и вся неделя. Все-таки разнообразие! Вот, если бы к этому можно было бы еще каждый год ездить за границу, все было бы хорошо! — Брат.
(Генриетте Ганк) Вы имеете ко мне доверие; Ваше последнее письмо показало мне это лучше всех прочих. Бедная сестрица Иетта! Как бы мне хотелось утешить Вас, сказать Вам что-нибудь ободряющее! Напрасно Вы отчаиваетесь в своих силах. У Вас есть то, чего лишены миллионы людей. Вы такая богато одаренная натура, что делите скорбь величайших умов. Или Вы думаете, они не проводят бессонных ночей, не сомневаются в своих силах, в мнении света? Пусть только рассказ Ваш выйдет в свет. Справедливая критика не отзовется о нем строже меня, а несправедливая — ну, эта принесет Вам с собою одну бессонную ночь и хорошую порцию сознания собственного достоинства. Каждая книга, как и человек, имеет свою судьбу. Никто не знает, что ждет „Тетю Анну“; будет она иметь успех, это оживит Вас, и Ваш талант пустит свежие зеленые побеги. Но предупреждаю Вас, что если Вы даже создадите шедевр, временами на Вас все-таки будет находить сомнение в Ваших способностях. Не находит ли оно и на меня, а уж меня ли ни считают тщеславным? Перед Вами я откроюсь чистосердечно, скажу, что скрываю от всех и чувствую тем глубже, чем самоувереннее кажусь. Меня часто мучит сомнение в том, что я действительно создал хоть одну вещь, которая не умрет. Бывают минуты, когда слова Мейслинга: „В тебе нет ни капли разума, ты глупый верхогляд“, так и звенят у меня в ушах, и мне нужно собрать все свои силы, припомнить значение всех окружающих, чтобы успокоиться. И до сих пор я отдаю на общественный суд каждое мое новое произведение с таким же чувством, как будто иду на казнь. Я боюсь публики, тогда как мнение какого-нибудь отдельного человека не имеет для меня решающего значения. В настоящую минуту я, по рассказам побывавших в Германии и также по письму Шамиссо, считаюсь там первым среди датских писателей. Такие известия невольно радуют, а я все-таки страдаю, как и Вы, всякий раз, когда готовлюсь выпустить в свет что-нибудь новое. Блаженство наше продолжается лишь пока мы творим, затем начинаются муки. Мы имеем с Прометеем то общее, что как раз божественное-то в нашей природе и заковывает нас в цепи. Беспокойство и страх, которые Вы теперь испытываете, были в течение многих ночей и моей подушкой; то же испытывали и самые величайшие гении; Виктор Гюго и Скриб тоже страдают; сам важный Гете высказывает свои мучения в стихотворении: „Wer nie sein Brod mit Thranen asz“. Ну и представьте себе, что Ваша матушка обманется в своей прекрасной надежде, что рассказа Вашего даже не заметят, или что знаток-критик причислит его к числу самых заурядных вещей — что же в этом такого ужасного? Если в Вас бродит нечто, оно выйдет наружу при другом случае, а если нет, то все же Бог дал Вам так много, что оно созреет, если не для этой, то для другой жизни! Помните, перед нами целая вечность», зачем же спешить тратить то, что есть в нас лучшего? Не отравляйте же сами себе жизни! Впивайте в себя каждый луч солнца! Пусть и это мое письмо бросит в Ваше сердце хоть один такой, милая, дорогая сестрица Иетта! Ваш рассказ выше сотен других, нравится мне больше многих произведений наших великих писателей, но мне хотелось бы чего-то более захватывающего, истинно оригинального, и вот я высказал, что чувствовал. Сообщите же мне о рассказе поподробнее: сколько вы получите за лист, где он печатается и скоро ли выйдет. Я ведь получу экземпляр. Он будет очень дорог мне, если вы напишете на нем, что он от Вас лично. Я подожду пока он побывает в Оденсе. — Братски преданный Вам
(Генриетте Ганк) Сейчас я вернулся с концерта Оле Булля. Я шел туда, не ожидая ничего особенного. Я, правда, знал, что Булль виртуоз, но почти уверен был, что услышу лишь лучшую передачу все тех же жонглерских фокусов скрипачей. Театр был набит битком несмотря на двойные цены. Начал он с allegro maestoso; исполнение было вполне артистическое; гром рукоплесканий, но меня не задело за живое. Вдруг скрипка его начала плакать, как ребенок, слышны был рыдания разбитого сердца… У меня слезы выступили на глазах, и с этой минуты я стал и всегда останусь его поклонником. Он сыграл еще capriccio fantastico; я не могу яснее описать Вам его игры, как, сказав, что мне чудились при этом порхающие в воздухе стихи Гейне, этот мир картин, глубоких чувств и резкой иронии. Как ни один скульптор в мире, не исключая и Торвальдсена, не может воссоздать такую богиню красоты, как Венера Медицейская, так ни один виртуоз-скрипач не сможет сыграть так, чтобы сказать вам: «Так вот играл Оле Булль». Иногда по струнам как будто пробегали огненные змеи, иногда смычок задавал на них такую пляску, что мне чудилось, будто я присутствую на крестьянской свадьбе и будто сам сатана стоит за спиной жениха и хохочет, а невеста заливается горькими слезами. О, сколько же должен был Оле Булль выстрадать в жизни, перечувствовать, чтобы играть так! Принимали его восторженно. Он отблагодарил за вызовы, сыграв вариации на «Наги Христиан стоял у мачты». Это было очень оригинально, но меня не особенно поразило. О жизни Оле Булля рассказывают много чисто сказочного, но теперь я готов верить всему. Скрипка рассказала мне, каким одиноким и печальным стоял он в Болонье, когда еще свет не знал его, когда он был беден, когда только скрипка его да голые стены его каморки знали, что в нем скрывается; рассказала она мне и о том, как он бросился в Сену и боролся со смертью, прежде чем обессмертил свое имя. После концерта он почувствовал себя дурно и сегодня принужден был слечь в постель. Да, сегодняшнее письмо мое совсем не похоже на письмо — в ушах у меня все еще звучит скрипка Оле Булля. —
(Генриетте Ганк) Написал я Вам длинное письмо; Брун обещал свезти его Вам, да так и не зашел за ним; оно провалялось четыре дня, и теперь я его забраковал, хоть оно и было вовсе не дурно написано. Пишу теперь новое, разумеется, опять об Оле Булле, славном Оле Булле; он обошелся со мной так мило и играл так, что я плакал. Не верьте газетам! Копенгагенцы бранят его, отрицают в нем гений, но все-таки берут театр приступом, кидаясь на новинку. Это ведь играет на скрипке сам гений, а до генерал-баса и чего там еще ему дела нет, вот за это-то на него и нападают. О, я боролся за него, раздавая удары и направо, и налево, еще прежде, чем сказал с ним хоть слово. Теперь я люблю его, он таков, каким и должен быть истинный гений. Вам надо слышать его! Надо! Он сказал мне, что будет в семье Гульбранда, познакомьтесь с ним там. Послушайте теперь о нашей встрече. Он подошел ко мне на улице. «Вы ведь Андерсен?» — «А вы Оле Булль. Так мы знаем друг друга». Он жалел, что мы не встретились в Риме — мы бы, наверное, подружились. Я сказал, что время еще не ушло. Он заговорил об «Импровизаторе», сказал, что думал о нем, выступая в театре Сан-Карло. Когда мы расстались, я сейчас же пошел к Рейцелю, взял один экземпляр романа «Только скрипач» в красивом переплете, надписал на книге: «Визитная карточка поэту звуков Буллю от Андерсена» и отдал книгу швейцару отеля. Сегодня Булль пригласил меня на репетицию, потом обедать к себе и был так мил со мною! Он рассказал мне о многих трогательных, даже потрясающих событиях из своей жизни. Затем я получил от него билет в первый паркет так же, как и Эленшлегер, и Торвальдсен. Я был польщен! Но я полюбил его и восхищался им еще раньше, чем он выказал мне свою симпатию. Непременно послушайте его игру! Он умирал с голоду на своем чердаке в Болонье, как вдруг случайно ему предложили сыграть в театре: вообразили, что скрипка его какой-то новый, только что изобретенный инструмент; он явился. Яркое освещение на минуту ослепило его, потом он взглянул на свое бедное одеяние и почувствовал, рассказывал он, то же, что Антонио в «Импровизаторе», и изобразил им звуками всю свою жизнь. Его забросали цветами и с музыкой проводили домой — на вышку, где он голодал. Он был готов упасть в обморок от голода в то время, как театр дрожал от рукоплесканий. Послушали бы Вы, как он рассказывал это, Вы бы полюбили его, как я. Если будете говорить с ним, скажите, как я его люблю…
(Генриетте Ганк) После обеда я получил Ваше милое письмо! Поверьте, я тоже всегда караулю почтальона; он является в Новую гавань около 3-4 часов, но нечасто подымается на вышку к поэту, чаще всего он осчастливливает своими визитами богатых коммерсантов, моих соседей. Я перечел Ваше письмо несколько раз — да, Вы мой верный, добрый друг. — Вчера вечером Оле Булль дал свой последний концерт. В театре я узнал, что он еще лежит в постели и что доктор запретил ему играть. Публика была в большом волнении. Наконец, он явился. Он хотел играть. Все эти ученые бездарности против него, вот где сказывается наша датская холодность! Он вышел, шатаясь, бледный, как смерть, живые глаза, которые за день перед тем так улыбались мне, как будто совсем потухли. Колени его подгибались… О, я страдал вместе с ним! — Он играл так чудно, как будто этот концерт был его лебединой песнью. Долго он не проживет. Под конец он сыграл одну из лучших своих вещей «Polacca guerriera», право, скрипка как будто плакала! Тут-то наконец датский лед растаял! Все ликовали! Его стали было вызывать и требовать bis, но более деликатная часть публики зашикала. Я пошел к нему за кулисы. Он лежал в полуобмороке, смертельно бледный. Своей холодной, как лед, рукой пожал он мою и улыбнулся мне своей ласковой, сердечной улыбкой. Я пошел домой и написал ему письмо; вот бы посмеялись люди, прочти они его теперь! Сегодня ему лучше. Есть люди настолько низкие, что говорят по поводу вчерашнего: «Неизвестно к кому относилось шиканье — к самому Буллю или к тем, кто желал заставить больного артиста играть еще, чтобы получить побольше музыки за свои денежки». О, над нашей землей носится дух зла, который брызжет ядом на все великое и прекрасное! Раек наш освистал чудную, мелодичную оперу Беллини «Пуритане». О, я совсем из себя вышел! Я хлопал и сиденьем стула и руками, орал во все горло, Торвальдсен и Булль дружески кивали мне и поддерживали меня. Все принцы и принцессы приняли нашу сторону, тоже аплодировали из своей ложи, весь первый ярус, партер и паркет тоже были вне себя. Ух! Еще ни разу не видал я такой горячей оппозиции. Свистали какие-то совсем грубые, неотесанные люди, их сразу можно было заметить. — Мой «Скрипач» вышел теперь в шведском переводе. Вдова Байрона прислала мне поклон, она прочла «La vie d’un poete» Мармье. Да, с Божьей помощью я мало-помалу завоевываю себе имя. Этого одного я и жажду, и переживаю в этом отношении муки Тантала. … В эти вечера я постоянно удостаивался в театре поклонов от трех лиц: Эленшлегера, Торвальдсена и Булля, и многие мне завидуют. Я сижу во втором паркете, они в первом; мы можем таким образом вести лишь мимическую беседу. Я еще не дорос до первого паркета, но придет и это! А то мне уже надоело сидеть отделенным железным шестом от того места, где сидят почти все мои знакомые и друзья, тогда как мне приходится сидеть рядом со своим цирюльником, с лакеем, отворяющим мне дверь в королевской приемной, с мундшенками и камердинерами, словом, с людьми, которые говорят об искусстве такие вещи, что уши вянут. — В субботу я переезжаю. Следующее письмо Вы (и тетя) посылайте в hotel du Nord, где я теперь буду жить. Живя в отеле, среди постоянной суматохи, я буду воображать, что я в дороге! Надо же хоть поморочить себя. Булль собирается ехать в Оденсе. Непременно передайте ему поклон от меня и напишите мне о нем! Братски преданный
(Генриетте Ганк) Вы были больны! О, я знаю эту болезнь! Пережил и я такой приступ, о котором не смею говорить даже с Вами; это было незадолго до моей поездки в Италию. С тех пор я уж и не бывал вполне здоров! Моя нервная система расшаталась, да иначе и быть не могло. Но мы не будем никогда говорить об этом. Есть такие священные печали, что о них нельзя говорить даже с лучшими друзьями. Печали эти бросили отблеск на все мои стихотворения. — Сегодня я говорил с советником Адлером. Он тоже привез мне поклоны из Германии, рассказал мне, какой у меня там большой круг читателей, но разве это поможет мне здесь, на родине? Самые близкие мои друзья остаются равнодушными, безучастными, едва считают меня достойным развязать ремень от башмаков у Герца или Гейберга. О, вся эта несправедливость ко мне просто распаляет мое тщеславие! Я чувствую в своей душе Бога. Если эти письма будут когда-нибудь напечатаны, чего я не думаю, люди, верно, сочтут меня ужасно тщеславным. Да неужели и тогда не поймут меня? Никто не знает, сколько я выстрадал, как несправедливы ко мне даже самые близкие друзья! Они желают мне добра, но, как и Мейслинг, воспитывают совсем нелепо, к своему же стыду. На том свете и они, как он, наверное, скажут: «Я ошибался и очень сожалею об этом!» Но я слишком много говорю о себе. Да, есть за мной эта слабость! — Вчера вечером во время антракта в театре разыгралась презабавная сцена. Влюбленная парочка в ложе второго яруса так горячо обнималась и целовалась, что в экстазе и не заметила, как начался антракт и люстру спустили. Весь партер принялся аплодировать им, и они в ужасе отскочили друг от друга! — Братски привязанный
ПИСЬМА ОТ АНДЕРСЕНА
1839— 1844
править
(Г-же Лэссё). … Вы говорите о Ламартине. Да, я рад, что он видел восток, но сержусь на то, что это удалось также такому непоэтичному пустозвону, как Пюклеру-Мускау. Я всегда был не расположен к нему; во-первых, он известен не по заслугам, во-вторых, видел Восток, которого недостоин был видеть и дурно описал его. Я, собственно говоря, завидую ему — вот настоящее слово. Я бы описал Восток куда лучше! И я всегда — даже смешно признаться — считал оказанное ему содействие своей собственностью. Мне бы надо было ехать на Восток и потом срисовать его, но капризная судьба избрала другого! Не люблю я его! Ух, я готов стреляться с ним!
Вы говорите, что иногда сердитесь на меня за то, что я говорю такие вещи, каких не следовало бы. Я и думаю об этом сейчас, и Вы, верно, находите, что я нераскаянный грешник; но уверяю Вас, что я даже не знаю, что это за вещи. Пускай при первом же случае тот из Ваших сыновей, который никогда не говорит ничего подобного, наступит мне на ногу. Сыновне преданный
(Генриетте Ганк). … Вы, конечно, уже знаете: «Мулат» шел в понедельник с огромным успехом, какого не имела, на моей памяти, еще ни одна пьеса. Я даже сам испугался. Во время первых действий публика была ужасно сдержана, так что меня даже злость взяла; самые лучшие сцены проходили как бы незамеченными, но во время четвертого действия кровь у зрителей немножко поразогрелась, а во время пятого вся публика пришла в неистовый восторг. Занавес упал, и — взрыв восторгов! Сегодня король поручил передать мне, что я могу представиться ему, он желал видеть меня. Я явился, и он милостиво заявил мне, что очень радуется успеху пьесы и надеется, что отныне меня вообще ждет больше радости и успеха, чем прежде — я ведь уже немало испытал в жизни горя! Возвращаясь от короля, я встретил на улице редактора одной газеты, и он рассказал мне, что в редакции был уже какой-то неизвестный, требовавший, чтобы они напечатали в газете принесенный им перевод французского рассказа «Les epaves», откуда я почерпнул сюжет «Мулата». Неизвестный полагал, это обстоятельство значительно умаляет мои авторские заслуги. Редактор не согласился, но я сказал ему — пусть напечатает; я не скрываю, откуда взял материал для своего здания. Завтра «Мулат» идет опять. Ожидается полный сбор. Все газеты хвалят мой труд, и я теперь получил место в придворном паркете. «А, милости прошу, к нашему шалашу!» — приветствовал меня Торвальдсен. Он рассказал мне затем, что Эленшлегер, который вообще хлопает, как исступленный, не удостоил мою пьесу хлопком. «Зато я хлопал у него над самым ухом!» — сказал Торвальдсен. «В пьесе много прекрасных мест!» — заметил ему Эленшлегер. «Вся пьеса прелесть», — ответил Торвальдсен, продолжая работать руками. Гейберг тоже оставался равнодушным, а Мольбека и вовсе не было в театре, и даже из семейных его никого. Вчера вечером Эдвард Коллин давал по случаю успеха «Мулата» ужин, но я был так измучен и вял, что не говорил ни слова и чуть не спал за столом. Какой-то анонимный молодой писатель прислал мне письмо, в котором просит моего позволения посвятить мне свой новый роман. Ко мне являются с визитами разные графы да генералы, но много и сплетен ходит по городу. Еще сегодня одна барыня сказала мне, что ведь «Мулата» -то освистали. Вот народец! В сущности мне бы надо было радоваться, но видишь вокруг себя столько вздорного недоброжелательства, что поневоле бесишься! Кланяйтесь Вашим родителям. Не смею спрашивать о Вашем отце — верно, все те же мучения? Кланяйтесь сестрам! Скоро выйдет мое либретто «Ворон». Ну, а теперь бумага говорит: довольно! Прощайте! Пишите поскорее и побольше. — Брат.
(Ей же). Я даже и не ожидал, что получу от Вас письмо, но сегодня — мой счастливый день ! Да, я вот уже несколько дней обретался в настроении духа африканца, жаждущего крови, или северянина, борющегося с самим собою, не зная — держаться ли ему за жизнь или выпустить эту пташку, словом, я был, выражаясь по-датски, в мерзейшем настроении духа. Оно уже началось, когда я писал Вам последнее письмо, но тогда еще его нельзя было заметить постороннему глазу. Меня все-таки порядком удивило, что Вы нашли это письмо оживленным и интересным. «Но что же такое опять с Вами стряслось?» — спрашиваете Вы. Да все то же, о чем я уже говорил Вам. Я не могу чувствовать себя счастливым среди народа, не способного увлекаться ничем, народа — я подразумеваю преимущественно копенгагенцев, — живущего критиканством и мелочами, а если уж нужно сказать больше, то я попрошу Вас прочесть последнюю критику на меня в «Литературном ежемесячнике». Рецензия относится, конечно, к «Мавританке». Она настолько отзывается личными счетами, что нечего и отвечать на нее, но и молчать, значит, давать каждой капле своей крови превращаться в яд! Две недели я только рву и мечу внутренне. То-то, должно быть, несносным казался я своим близким. Да, теперь я шучу, но ведь нужно обладать необыкновенно пылким нравом, чтобы не замерзнуть в этой холодной стране! Как обходятся со мной эти анонимные негодяи! И у меня, к сожалению, нет настолько тщеславия и самоуверенности, чтобы сохранить душевное равновесие при этой вечной травле. «Как же Вы опять пришли в хорошее расположение духа?» — спросите Вы. Меня спасло мое духовное здоровье; я вызвал в себе мужество пером! Написал два небольших очерка из путешествия по Греции и по Босфору; они мне так удались, что я почувствовал — и смею даже признаться в этом: не так-то уж я ничтожен, как мне жужжат в уши! Ну вот сердце мое и отошло, я возблагодарил Бога, а раз хорошенько вспомнишь о Боге — отчаянию уж нет места. Зло, которое выпадает мне на долю, является, может быть, возмездием за то зло, которое творю я сам. Мне таким образом удается хоть отчасти искупить свои грехи еще на этом свете! Теперь я опять в хорошем настроении, и Ингеборга Древсен говорит, что оно очень идет ко мне, и она не постигает, отчего я не держусь этого амплуа постоянно! — Вчера опять играли мою безделушку «Невидимка в Спрогё», и публика хохотала до упада и аплодировала словно какому-то шедевру! Я был готов заплакать; ведь это же ужасно! Хоть бы этот «Невидимка» поскорее стал невидим в репертуаре. Такую шутку можно дать ну, самое большее, раз пять, а давать ее из года в год!… Что же касается портрета Листа, то я скажу Вам, что Листу сильно польстили, у него давно нет того детского выражения, какое у него на портрете. И он вовсе некрасив; портрет напоминает его лишь слегка. Аист очень худ и постоянно носит в глазу монокль; лицо его в высшей степени подвижно, цвет лица темно-желтый, короче — у него совсем другое лицо, нежели на этом портрете, который дает нам «Портфель». — Живите весело и хорошо; пишите поскорее! Братски преданный Вам
(Бурнонвилю (Бурнонвиль Август (1805—1879) балетмейстер и высокоталантливый автор многих балетов, поставленных на сцене датского королевского театра в Копенгагене. Из 52 балетов Б., которые в общем достигли более 2000 представлений, назовем наиболее характерные: «Вольдемар», «Неаполь», «Бельмам», «Кермес в Брюгге», «Свадьба в Гардангере», «Народное сказание», «Далеко от Дании», «Валькирия», «Трюмсквиден». Богатые и разнообразные сюжеты вдохновляли лучших датских композиторов. Б. известен также как писатель, и составленные им воспоминания «Mit Theaterliv» и «Erindringer» (изд. 1848, 1865 и 1877—1878 гг.) представляют большой интерес не для одних театралов. — См. «Сказка моей жизни».); после постановки балета «Неаполь»).
Не читайте этого письма, если Вы в эту минуту, как иногда случается с нами, в будничном настроении. Вот первая мысль, с которой я приступаю к этому письму. Я по себе знаю, что похвала какому-нибудь нашему произведению даже со стороны самого заурядного человека может доставить нам несколько минут радости. Заурядным меня назвать все-таки нельзя — я бы притворялся, допуская подобное предположение, — так Вас, верно, не может не порадовать, если я скажу Вам, что я в восторге от Вашего последнего произведения и не могу не высказать Вам этого. Я полюбил Вас, понял Вас! Вы — талант! Ваши «мимические» произведения, не будь они созданы только для Дании, могли бы стать европейскими!
У нас многие ошибаются во мне, предполагая, что я занят только самим собою. Право, это значит чересчур суживать мой кругозор! Я люблю все великолепное и прекрасное! Я радуюсь, когда вижу проявление этого в каждом близком моему сердцу человеке! И я от всего сердца люблю и Ваше дарование. Не показывайте этого письма холодным, рассудительным людям! Они ведь только посмеются! Впрочем, все равно! Каждое слово идет прямо от сердца: Господь благослови тебя и даруй тебе счастье! Ты — истинный поэт, а это маленькое слово имеет в моих глазах огромное значение.
Из моей новой книги Вы увидите, что я ценил Вас и раньше, но только теперь я, как следует, понял, что мы имеем в Вас. Мысленно крепко прижимаю Вас к сердцу!
(Генриетте Вулъф). … Наконец-то, пришло письмо! И целых три зараз; Ваше было самым длинным! Спасибо за Ваше милое, славное письмо! Да, есть от чего прийти в смущение, получив три письма зараз, — не знаешь, за которое сперва взяться! — Как разнообразно, полно провожу я здесь время, не то, что в первый раз! Со сколькими интересными лицами я познакомился! В сущности просто удивительно, как я, совсем не зная языка, болтаю со всеми, понимаю всех и всех заставляю понимать себя, так что все относятся ко мне очень мило. Зато и вольтижирую же я, и балансирую, и перескакиваю, когда говорю по-французски! Послушали бы Вы сегодняшнюю мою беседу с Альфредом де Виньи, его женой и поэтом Барбиери. Под конец де Виньи спросил, что я написал последнее. Теперь послушайте мои ответы в переводе на датский язык. «Агнета и человек, рожденный морем, нечто вроде морского бога». «Расскажите сюжет!» — попросил де Виньи. Ну, вот я и попался, но вывернулся. «Знаете Вы стихотворение Гете „Рыбак“?» Мне ответили утвердительно. «Так вот и сюжет „Агнеты“, только здесь рыбачка, а не рыбак. Кроме того, сюжет взят из старинной датской народной песни, она куда старее, чем песня Гете!» Видите, какой я ловкач! Барбиери спросил меня о деятельности Эленшлегера, и я сказал: «Он Гете Севера: нашу историю он переложил в трагедии, мифологию в огромный эпос, создав северную „Илиаду“; он поет песни, как Виктор Гюго, и пишет также забавные комедии». Хорошо бы Вам послушать, как я сказал все это по-французски, но писать я уж не рискую, тогда как говорить, да еще с французами, не стесняюсь! Я думал, что и Бог весть как трудно проникнуть в парижские салоны, а на деле оказалось, что ничего не может быть проще! Мне по крайней мере это было очень легко — приглашения так и сыпались на меня одно за другим! — Сегодня вечером пришел я к г-же Рейбо, и она повезла меня к г-ну и г-же Ансело, у которых я познакомился с множеством мелких поэтов, известных Богу и французам, а также с Мартинецом делла Роза. Он вступил со мной в длинную беседу о Борго и о графе Уольди. Бог весть, как я выпутался, но разговор шел вовсе не дурно. Он находил даже, что я выражаюсь особенно хорошо. Ждали Скриба, но он не пришел. Не явилась и Жорж Санд. Досадно! Ко мне все были очень внимательны, и я был — уверяю Вас! — совсем смущен тем местом, которое все отводили мне в ряду датских поэтов. Я приписываю это присутствовавшему там г-ну Рельстабу из Берлина, он-то особенно горячо высказался обо мне, как о поэте. Много также говорили об Эленшлегере. О нем все отзывались с глубоким почтением и почти с благоговением выслушали все то хорошее, что я на плохом французском языке докладывал о нем, как о поэте и о человеке. Передайте ему это. Он, кажется, расположен ко мне, но полагает, вероятно, что я не особенно восторгаюсь им; дело в том, что я не умею, как другие, высказывать мой восторг. Где мне сказать Эленшлегеру, когда он читает что-нибудь особенно прекрасное из своих сочинений: «Это отлично, великолепно!» В таких случаях я безмолвно гляжу на него, желая одного — взять да обнять его. Но этого Вы не говорите ему!.. (Дальше следует описание знакомства с Рашелью, о чем говорится в «Сказке моей жизни». — Примеч. перев.)
Сегодня я узнал — не от друзей моих, мне еще не писали об этом, а из «Газеты Берлина», что «Агнету» мою ошикали! Я так и думал. В следующий раз ее освищут. Но труд мой не заслужил такого приема — это все-таки поэтическое произведение! Глаза бы мои не видали больше родины, где видят только мои недостатки и не видят ничего, что даровано мне Богом. Если они меня ненавидят и презирают, так и я их! Ведь всякий раз, что меня за границей обдает холодным, леденящим ветром, он дует с родины! Они плюют на меня, смешивают меня с грязью! А я все-таки поэт, и такой, каких Бог дал им немного! Пусть же Он больше не даст им ни одного! Кровь моя превратилась в яд! — В молодости я мог еще плакать, теперь не могу, могу только негодовать, ненавидеть, бесноваться, чтобы найти хоть минутное успокоение. Тут, в этом великом чужом для меня городе, известнейшие, благороднейшие умы Европы встречают меня ласкою, обращаются со мною, как с равным, а на родине какие-то мальчишки плюют на лучшее мое детище. — Если мне даже придется отвечать за каждое сказанное мною слово, я все-таки скажу: «Датчане могут быть злыми, холодными до безобразия! Они точно созданы для обитаемых ими сырых, заплесневевших островов, откуда послали в изгнание Тихо Браге, где заточили в темницу Элеонору Ульфельд, заставили быть шутом Амвросия Стуба, и где еще многим придется претерпевать всякие злополучия, пока самое имя народа не превратится в сагу!» Но я выражаюсь, пожалуй, уж чересчур энергично для освистанного поэта. То-то обрадовались бы копенгагенцы, если бы это письмо появилось в печати! — Глаза бы мои больше не видели этого города! Пусть там никогда больше не родится поэта, как я! Они меня ненавидят, и я плачу им тем же! Молитесь за меня, молитесь, чтобы я поскорее умер, не увидел бы больше этих мест, где я являюсь чужим, чужим, как нигде, даже на чужбине! — Но довольно об этом, и то уж чересчур много сказано! Я верю, что Вы войдете в мое положение в данную минуту! Но не огорчайтесь особенно! Когда Вы прочтете это письмо, пройдет уже дней восемь-девять, натура у меня гибкая, я успею поуспокоиться, горячая ненависть моя поостынет и лихорадка уже не будет бить меня, как теперь! — А я было думал, что письмо это будет веселым, радостным! Да, мечты, мечты! Мне еще осталось рассказать Вам о Ламартине, но теперь все как-то отзывается для меня пародией. Здесь обращаются со мною, как с человеком, богато одаренным Богом, у себя же на родине я нуль — еще меньше, надо мною глумятся школьники! — Я просто болен сегодня, совсем болен! Родина моя прислала мне сюда лихорадку из своих сырых, холодных лесов; датчане таращатся на них и воображают, что любят их; но я не верю в любовь на севере, там одна злоба да притворство. У меня самого это в крови, и лишь по этому признаку я узнаю, откуда я родом. Всего хорошего! Уезжайте подальше, в Лиссабон! Увидимся у Бога! —
P. S. Напишите мне поскорее в Гамбург poste restanse. Я буду там 26 мая. — Разорвите это больное письмо! — Милая Иетта Вульф! Вчера вечером, когда я писал его, я страдал, страдал ужасно! Пусть письмо это не попадет на глаза никому постороннему! Вполне доверяюсь Вам!.. Непременно дайте прочесть его г-же Лэссё; она так редко получает от меня письма.
Как это мило с Вашей стороны, что Вы сейчас же написали мне, да еще заговорили языком моих сказок; это показывает, что Вам нравятся эти крылатые вещицы! — Передайте тысячу спасибо Вашей дорогой жене за ее сочувствие к деткам моей фантазии. Скоро, верно, я пришлю Вам еще букетик их! То, что она говорит от моего имени насчет «Парочки», я нахожу чрезвычайно метким. В одном лишь я не согласен с нею — что кубарь ведет мучительную жизнь придворного: носит раззолоченный наряд и ежедневно терпит удары кнутом. Ведь кнут для него высшее наслаждение, своего рода шампанское! Недаром он божится: «Пусть больше не коснется меня кнутик, если я лгу!» — У меня почти готовы еще две сказки: о зеркале черта, кажется, не неудачная, и «Бузинная матушка». Мне сдается, и это очень радует меня, что я нашел настоящую свою сферу в сказках! Первые, что я дал, были из тех старинных сказок, которые я слыхал ребенком и только пересказал, как умел, по-своему. Но сказки, придуманные мною самим, как, например, «Русалочка», «Аисты», «Ромашка», имели гораздо больше успеха, и это дало мне толчок! Теперь я рассказываю все из собственной головы, схватываюсь за какую-нибудь идею для взрослых и рассказываю ее для детей, помня, что к чтению детей часто прислушиваются и родители, так надо и им дать кое-какую пищу для мысли! Материала у меня для сказок масса, больше, чем для какого-либо другого рода творчества. Мне часто чудится, что каждый забор, каждый цветочек говорят мне: «Погляди на меня, и у тебя будет моя история!» И вздумается мне поглядеть — вот у меня и новая история! — Ваш верный
Мой возлюбленный Эдвард, человек, которому я пишу — Вы! В сущности это приподнятое отношение противно моему чувству. Но довольно об этом. Вы ведь тоже не прочь щегольнуть оригинальностью. — Теперь я покинул милый мой Веймар, где я был все эти дни так счастлив! Да, дорогой Эдвард, я был так счастлив в городе Шиллера и Гете, я чувствовал там, что и меня Бог одарил кое-чем, что дает мне право быть признанным и на родине. Вы знаете из письма моего к Вашему отцу, как сердечно меня приняли в Веймаре. Первейшие, самые выдающиеся люди, смею сказать, только и делали, что занимались мною во все время моего пребывания там… При дворе, как говорят, я имел большой успех. В загородном дворце был устроен раз в тесном кружке литературный вечер; каждый прочел что-нибудь. Меня заставили прочесть некоторые мои сказки, да еще рассказать «Свинопаса», «Соловья» и «Безобразного утенка» — и это по-немецки! По-Вашему, это было уж чересчур смело с моей стороны, но там отнеслись к этому иначе. И насчет моего немецкого языка там говорят совсем другое, чем у нас на родине. Гам все принимали меня за немца из северных провинций. Никто и не подумал, что я иностранец. Вы смеетесь? Да ведь в Дании только и делают, что смеются… Но расскажите все это тем из моих друзей, которые способны выслушать это без зависти… И разве это не весело? Я в самом деле знаменит! Поглядели бы Вы, что было на железной дороге! Это я непременно расскажу дома! Там меня узнала одна дама. Пришлось мне наскоро писать в нескольких альбомах, раздавать свои карточки и проч. Одна дама в Брауншвейге сказала мне, не «ich verehre Sie», но прямо: «ich liebe Sie!» И она была прехорошенькая, только замужняя. Я не знал, что ей ответить, и взял да поцеловал ее руку, а затем пожал руку ее супруга, чтобы и он не оказался пасынком. Ну, сострите же теперь по этому поводу! А не сумеете, попросите Линда… Ваш и т. д.
ПИСЬМА ОТ АНДЕРСЕНА
1847— 1855
править
(Генриетте Вульф). Дорогой друг-сестра!… Через Бельгию я проехал в Кельн, а оттуда вниз по Рейну через Франкфурт в Веймар. Великий герцог чрезвычайно ласков со мной; мы ежедневно катаемся вместе, и мне так странно сидеть с ним рядом и видеть, как солдаты делают на караул, бьют в барабаны, и все встречные останавливаются и кланяются. Меня все это очень стесняет; все это ведь относится не ко мне, я не могу отвечать на поклоны, и мне чудится, что я в каком-то чужом мире. — Да, диковинно все это! Я дожил до того, о чем не мечтал даже мальчиком! Звезда моя горит- ярко, ее зажег сам Господь! Это путешествие открыло мне глаза на мою миссию. Я чувствую, что арена моей деятельности бесконечно велика! Боже, дай мне силы! Я чувствую, как велика и священна миссия поэта, которому дана возможность говорить тысячам! Только бы я всегда действовал, как должно, создавал бы одно хорошее, достойное! Было время, когда я любил искусство за ореол, который окружает его в глазах света. Теперь я, слава Богу, люблю его за то божественное, что есть в нем! Никто не видит недостатков моих произведений лучше, чем я сам. Впредь я дам лучшие! Мне выпали на долю почести, любовь, и я говорю себе: «Стремись, стремись, пойми, что тебе предстоит сделать!» Вся душа моя полна благодарности и смирения! Вы поймете меня! Поклонитесь нашим общим дорогим друзьям и передайте Вашему брату Христиану, когда он вернется, братский мой привет! Увидите дорогого Эленшлегера, кланяйтесь, кланяйтесь ему от меня! Именно теперь среди всех радостных и, может быть, чрезмерных почестей я и чувствую, как велик он! Сказать же ему это я не могу; да он и так поймет меня. — Ваш друг и брат
(Эдварду Коллину). Дорогой друг! Видите, какое письмецо написал я Вашей Иетте, видите также, что напечатано обо мне в листке, где помещен мой портрет; я «one of the most remarkable and interesting men of this day», а Вы все-таки чересчур важны, чтобы быть со мною на «ты»! Фи! Право, тщеславие мое так и подмывает меня еще раз сказать Вам: Эдвард, будем на ты! Но Вы, пожалуй, ответили бы мне, как я заставляю отвечать свою «Тень» ! (См. сказку «Тень», т. I: (Тень)… «Видите ли, я не из гордости, а… в виду той свободы и знаний, которыми я располагаю, не говоря уже о моем положении в свете… я очень бы желал, чтобы Вы обращались со мною на вы».) Да, вы догадались, что эта сказка — камень в Ваш огород. Теперь, когда я Александр, Вы будете разыгрывать Диогена! Видите, я, как назвала бы меня сестра Ваша Ингеборга — скромный ослик. Но теперь я повертелся в высшем свете! У! Вчера я дебютировал да еще в самом важном салоне, у лорда Пальмерстона! Под конец у меня голова пошла кругом, но не от гордости, нет, Вы знаете, как я смотрю на все подобное. Но, конечно, меня очень обрадовал и взволновал такой прием, особенно после того как я столько наслышался о высокомерии английской аристократии. Ваш и т. д.
(Генриетте Вульф). … Когда же заключат мир? Сердце мое жаждет мира! Каждый день прислушиваюсь я к пушечной канонаде, каждый вечер с волнением думаю о том, сколько людей закрыло сегодня глаза навеки, кого из дорогих нашему сердцу лишились мы! Конечно, в смерти на поле чести много величественного и прекрасного, но каково страдальцам, остающимся в живых! Увечить так людей — безбожно, бесчеловечно! Война — отвратительное чудовище, питающееся кровью и пылающими городами! Но бывают также минуты, когда я чувствую и все то возвышенное, что идет по его стопам. Как только прочту о какой-нибудь благородной черте характера, о каком-либо сердечном слове или деле, меня сразу охватывает какой-то восторженный трепет, и на глаза у меня выступают слезы. Будь я из другого материала, я бы тоже пошел на войну, но я не гожусь. Вы улыбаетесь! Но уверяю Вас — я бы не побежал от врага, хоть и страшно боялся бы. Помните, бояться не то, что трусить; в первом чувстве человек не волен, второе же зависит от нашей воли! — Ваш брат
(Ей же). Дорогой друг-сестра! Мы не получаем от Вас ни словечка с тех пор, как Вы плыли по каналу. Теперь Вы должны уже быть на зеленых, залитых солнцем островах Америки, а мы-то сидим по уши в грязи, слякоти, дожде и ветрах! Бедные наши солдаты! Но они держатся несмотря на непогоду бесподобно! Теперь нам незачем обращаться к старине, ища героев. У нас есть герои и сейчас. Датский ополченец достоин встать рядом со старой гвардией Наполеона! Вы не знаете, как бесподобно вели себя солдаты при Фредерикстаде, целую неделю дни и ночи напролет под огнем! Они затыкали бреши своими ранцами и стяжали нам победу и честь, а потом, когда несчастные жители вышли из города голодные, страждущие, солдаты наши делились с ними своими запасами. — Еще третьего дня я надеялся, что войне конец, но теперь опять что-то неладно. Мы с жадностью ожидаем известий с почты. Россия сильно стоит за нас, Франция и Англия тоже. Впрочем, Вы из газет узнаете столь же свежие новости, как и из этого письма. Довольно поэтому о политике, перейдем к прекрасному. В четверг состоялся дивный праздник в честь Эрстеда. Праздновали его пятидесятилетний профессорский юбилей. Его привезли в «Фазаний домик», где жил Эленшлегер (этот домик отведен теперь Эрстеду пожизненно; горожане меблировали его за свой счет), и там сначала пропели ему прекрасную песню Гейберга, потом Форхгаммер, Мадвиг и многие другие говорили речи. Эрстед так мило благодарил всех и говорил: «Я смиренно радуюсь!» К обеду были приглашены 50 человек только те, кто участвовал в организации празднества. Вечером явились студенты и устроили шествие с факелами. Песня Плоуга, которую они спели, прелесть, как хороша. Эрстед сошел к ним в сад и сказал", что охотно пригласил бы их всех к себе (их было больше 200), да места мало, «но приходите сколько Вас уместится!» И они повалили толпой! Каждого угостили стаканом вина, Эрстед тоже взял стакан и принялся чокаться с каждым отдельно. Милый, славный старик! Добрейшая жена его совсем перепугалась и закричала студентам: «Да нет, муж, право, не может пить со всеми вами!» «Ну, буду пока сил хватит!» — сказал он со своей обычной наивной простотой, и это милое пререкание стариков произвело на всех самое хорошее впечатление. Радости было много. От университета ему поднесли перстень с бриллиантами вокруг головы Минервы, а король возвел его в тайные советники. — Ваш друг и брат Г. X. Андерсен.
Дорогая Ионна! (Ионна, дочь Ингеборги Коллин (сестры Эдварда Коллина) в замужестве баронесса Стампе.) Я был сегодня в самом дурном расположении духа, подстать времени года. Я работал над своей книгой «По Швеции», и вот что вылилось у меня: «На дворе играла миленькая, крошечная девочка; она натыкала в землю сухих щепочек и прутиков и поливала их из черепка; это был ведь ее садик, где росли розы и герань, а на самом-то деле это были одни сухие прутики. Мы взрослые тоже часто мысленно создаем себе такой сад с розами любви и геранью дружбы, поливаем их своими слезами и кровью из сердца, а они все-таки и были, и будут сухими прутиками». И вдруг пришло твое письмо, такое милое, сердечное! У меня навернулись слезы, а за дождиком всегда ведь проглядывает солнышко, оно засияло и в моей душе, и, если ты когда-нибудь прочтешь мою книгу, ты увидишь, как ты своим сердечным, милым письмом превратила сухие прутики в цветущие жезлы Аарона. Знали бы люди, как выгодно ухаживать за сердцем поэта, они — да, тогда они, пожалуй, совсем избаловали бы его! Письмо твое принесли мне снизу, и я не знал, от кого оно. Но увидав, что к нему прикреплена свежая роза — the last rose of the summer — я сразу узнал, что письмо от тебя. Я прочел письмо, оно само было розой, первой от тебя в нынешнее лето, оно так и благоухало сердечной добротой, расположением и неизменной дружбой. Я как будто увидел тебя об руку с Генриком… Вы выглядывали из розы и ласково кивали мне, и я был так рад. Вы сидели так хорошо, уютно рядышком… и мне опять стало грустно: я вспомнил, что я-то сижу один-одинешенек и всегда останусь одиноким…
За последние дни у меня было столько историй a la «Первенец» («Первенец», см. т. III, стр. 395. Ср. «Сказка моей жизни», стр. 178—179.). Недавно пришла ко мне какая-то свихнувшаяся дубина в образе поэта. Он сказал мне, что скоро выйдет его новая книга «Мистерии», которую мало кто поймет. «Зато Вы сами ее понимаете!» — сказал я. «Нет!» — ответил он. «Но, Господи помилуй! Если Вы сами ее не понимаете, что же тогда… Но Вы, конечно, только шутите! Оригинальничаете!» — «Так, по-вашему, не бывает разве, что в минуту вдохновения рождаются такие мысли, которых и сам не понимаешь? Каждый читатель может вложить в эти темные места смысл, какой сам хочет». — "Ну, это все равно, что Вы подали бы кому-нибудь чашку кофейной гущи, да сказали: «Ворожите тут, как знаете; гуща все-таки останется гущей!» Старуха Цинн покровительствует этому писателю, и у нее-то я и встретил его. Случилось, что пришел и Гартман с женой. Поэт разыгрывал несчастного a la Байрон и очень конфузил г-жу Гартман своей голой шеей с огромным адамовым яблоком, которое все время торчало у нее перед глазами! Он объявил, что больше не читает других поэтов, но изучает геральдику поэзии. Я спросил его, что это за штука, и он ответил, что это — гербы поэтов. Гартман даже изменился в лице и шепнул мне: «Да это помешанный!»…
Да, у меня еще много в запасе историй, но бумаге конец, да и я хотел лишь сказать тебе, как обрадовало меня твое письмо-роза. Кланяйся своему мужу, лесу и озеру и поскорее пришли мне письмо с солнечным светом и семейным счастьем. Твой старый друг
(Генриетте Вульф). Дорогая сестрица! Благодарю за письмецо и прекрасный букет, оба отправились со мною сюда, и цветы еще вчера стояли в стакане с водой совсем свежие, так я оберегал их во время пути, тогда как мой собственный нос превратился на солнце в мулата. … Я прочел здесь новый роман Гауха «Роберт Фултон».
У нас с Ингеманом ежедневно бывают маленькие стычки по поводу современных открытий. Он ставит поэзию неизмеримо выше науки, а я нет. Он соглашается, что наш век — великий век открытий, но что открытия эти касаются лишь области механики, материального. Я же смотрю на них как на необходимых носителей духовного, как на огромные ветви, на которых со временем распустится цветок поэзии. И, на мой взгляд, то явление, что ныне люди, страны, города сближаются между собою, соединяются посредством пара и электромагнетизма, так грандиозно и великолепно, что одна мысль о нем возвышает мою душу не меньше любого вдохновенного поэтического произведения. — Ваш неизменно преданный
(Гауху). … Бог благослови Вас и дай Вам всего хорошего за все то прекрасное, доброе и правдивое, что Вы высказываете в своих произведениях! Он, впрочем, и доказывает Вам свою милость тем, что поддерживает в Вас ту неувядаемую юность и свежесть духа, которая помогает Вам извлекать из глубины своей души все ее богатства. Вы не истолкуете моих слов в дурную сторону, если я признаюсь Вам в том, что я почувствовал, читая Вашу книгу, вернее — не ее, а Вашу надпись на ней. Прежде Вы всегда писали перед моим именем «поэту», на этот же раз написали «профессору». Может быть, Вы засмеетесь надо мною, но это слово огорчило меня. Я бы желал лучше, чтобы, даря мне что-нибудь в знак дружбы, меня величали тем титулом, который дарован мне самим Богом. Мне бы, пожалуй, не следовало писать так, но я ведь пишу Вам, а перед Вами я не боюсь показаться таким, каков я есть. — Ваш неизменно преданный Г. X. Андерсен.
(Жене Эдварда Коллина). … У г-жи Серре что-то около полудюжины собак, когда я вошел с нею в дом, они все бросились нам навстречу, и одна из них в припадке восторга укусила меня за ногу. Я перепугался. Крови, однако, не было, осталась только глубокая метка от зубов, собака здорова, и мне заявили, что опасности нет. Но я, конечно, все-таки побаиваюсь и жду, что вот-вот начну кусаться. — В Лейпциге я сломал себе передний зуб — он уже давно угрожал выбытием из строя, — и, кроме того, получил на вокзале свой чемодан с сломанным замком. Вот Вам мои злоключения; теперь о приятном — его тоже было немало. В дороге между Гамбургом и Лерте какая-то молодая дама читала вслух из одной «бесподобной книги». Это были «Картинки-невидимки». Все восторгались, а когда затем автор был узнан… да, куда как приятно быть знаменитым писателем! Потом я попал в компанию двух важных барынь, которые, узнав, что я датчанин, спросили меня — жив ли еще Андерсен? Я ответил утвердительно и, как Бурнонвиль в «Празднике в Алъбано», сбросил с себя капюшон пилигрима. Вскоре в вагон к нам вошла их приятельница, и они встретили ее возгласом: «Подумай, с нами сидит датский поэт Торвальдсен!»
В Дрездене я посетил птичью выставку; был там и король. Он сейчас узнал меня и заговорил со мною. Публика, вероятно, приняла меня за какого-нибудь иностранного принца. Когда я уходил, лакеи провожали меня низкими, низкими поклонами. И вдруг меня осмеливается укусить собака, да еще сзади!
Тут множество разных писательниц, одна из них, вообще прекрасная писательница, отличается тем, что бросается целовать меня, как только я прочту что-нибудь. Но она такая старая, жирная и горячая. Знай я, когда ожидать нападения, я бы приготовил отпор. Недавно за столом я опять подвергся такому неожиданному жаркому объятию, и другая писательница шепнула мне: «Ну, если Вас часто так награждают, я Вам не завидую!» Но шутки в сторону; сегодня я чувствую себя лучше, одно только — во мне сидит муха. Я проглотил ее вчера и, если она умерла, то я ведь расхаживаю теперь живым памятником мертвой мухе! — Ваш и т. д.
(Г-же Скавениус). … Благодарю за доставку прекрасного ковра от г-жи Серре и за то, что вы и дети так мило вспоминаете 2 апреля и даже сами пишете мне в этот день. Жаль, что недавний Ваш визит не совпал с этим днем. Теперь моя комнатка — настоящий цветник. В день рождения мне надарили массу цветов; не меньше восьми горшков камелий и роз прислала одна г-жа Нергор; на одной камелии было семь распустившихся цветков и четыре больших бутона. Много получил я и разных вышитых вещей главным образом от неизвестных дам. Но особенно тронуло меня вот что, из чего я увидал, что меня читает и любит народ. Рано утром явился мой портной, земляк мой, тоже из Оденсе, и сказав, что от всего сердца радуется такому успеху и славе своего земляка, поднес мне подарок — белый атласный жилет! Представьте! Немного погодя, явился поздравить меня чисто одетый бедный столяр. Он заявил мне, что до сих пор еще никогда не говорил со мною, но что он с женою и детьми уже несколько лет подряд празднует день моего рождения — пьет шоколад. Особенно понравилась им всем моя комедия «Оле-Закрой глазки». И вот он теперь явился попросить моего разрешения назвать своего новорожденного сына в честь меня Гансом Христианом Андерсеном. Это тронуло меня. В самом деле для этих людей не шутка разодеться в будний день, бросить свое дело и идти к чужому господину…. Тилэ прислал мне прекрасную картину, нарисованную Эрнстом Мейером, г-жа Розенкильде пришла сама с огромным букетом цветов. Да, это был такой праздник для меня. Обедал я у Коллинов. — Ваш благодарный и преданный
ПИСЬМА ОТ АНДЕРСЕНА
1859— 1875
править
(Г-же Лэссё). … Сказка моя «Камень мудрецов» Вам не нравится, но Вы, как я вижу, и не поняли ее. Придется дать Вам голый остов ее, авось Вы и перемените о ней мнение к лучшему.
Солнечное дерево — мир; в нем живет человек (дух человеческий), наслаждается всем этим великолепием, но желает также знать, что ждет его по ту сторону могилы. У него есть утешение религии, но он желает дойти до познания посредством чтения своей книги Истины, размышления и науки. Истиной, добром и красотой держится мир; они подвергаются гнету, столь же тяжелому, как тот, что создает алмаз, и, выдержав такой гнет, превращаются для нас в алмаз сознания, что человечество, наделенное таким великолепием, не исчезнет в могиле, но возвысится до еще большего великолепия. Чтобы добиться этого сознания, талантливые люди отправляются по белу свету; сильные умы ищут этого сознания в науке, в самой жизни; но полная уверенность приобретается не умом, а сердцем; его олицетворяет «слепая девушка», держащаяся за невидимую нить, которая приводит в родную обитель. В свете и нельзя найти ни истины, ни добра, ни красоты во всей их полноте, но в окружающих нас людях, в каждом укромном уголке кроются частицы великого алмаза, блестки, рассеянные Богом, и, усердно собирая их, мы можем обрести такие богатства, что нельзя будет не согласиться: да, алмаз этот существует. Мы должны обрести веру, и тогда ум человеческий взойдет по небесной радуге за пределы мира, туда, куда солнечное дерево еще не простерло своих ветвей!..
(Эдварду Коллину). … Если я не еду в Берлин, то причиной Ваши слова в письме к Ионасу. Вы высказали, что всякое внимание ко мне возбудит недоброжелательство копенгагенцев. Я понимаю Вашу дружескую заботливость, но должен прибавить, что я почти с болезненной щепетильностью избегаю всех случаев, когда немецкие государи могли бы оказать мне какое-либо внимание. Я вот уже несколько лет не был в Веймаре, где ко мне всегда относились с бесконечной добротой, лишь переночевал раз в Берлине и промчался через Мюнхен, сломя голову. Грустно подумать, что я, человек, стоящий вне всякой политики, не смею повидаться и побеседовать с людьми, оказывавшими мне, датчанину, столько внимания и почета. Вы сами знаете, что я долго боролся с желанием навестить даже своих друзей в Максене, между тем как ф. Серре знать не знают никакой политики. Но я, к сожалению, знаю длинные языки наших земляков. Я никогда не забуду, как перед моим отъездом огорошил меня в доме министра Фенгера своим вопросом Альфонс Гаге: у каких немецких князей я собираюсь побывать на этот раз! Я был оскорблен: в патриотизме-то я, пожалуй, мало кому уступлю. И если кто из датчан поспособствовал за границей к пробуждению симпатий к датчанам, так это, между прочим, и я. Но довольно об этом!.. — Ваш преданный
(Бъёрнстъерне Бъёрнсону) Дорогой друг! Спасибо за «Новобрачных»! Я, конечно, был на первом представлении. Пьеса очень интересна, характеры обрисованы превосходно, диалог свеж и полон глубоких мыслей, так что есть с чем уйти домой. Вообще для меня это был очень интересный вечер. Для начала дали первое действие из драмы Эленшлегера «Найденная и потерянная страна», которое дается у нас отдельно, само по себе. Это такая поэтичная вещь, подымающая вас над обыденной жизнью. На публику повеяло со сцены чем-то свежим, истинно поэтическим, так что я и многие другие сразу почувствовали себя подготовленными к созерцанию Вашей дышащей здоровьем и правдой картинке из жизни. Разыграна она была прекрасно, и давно уж не запомню я, чтобы я возвращался из театра домой настолько удовлетворенным духовно, как в этот вечер. Искреннее спасибо Вам, дорогой друг!
Зачем, однако, мы говорим и пишем друг другу «Вы»? Не лучше ли заменить это слово более сердечным «ты». Полагаю, что для этого не обязательно держать в руке полно налитый стакан, дружеское рукопожатие свяжет, право, не хуже, и вот я и посылаю его Вам в этом письме. Привет жене и детям! Жду скорого ответа… — Сердечно преданный Г. X. Андерсен.
(Гартману) (Гартман И. П. Э. Известный датский композитор. См. «Сказка моей жизни», стр. 150 и 251—254, где А. оплакивает смерть его жены Эммы.).
Вы теперь, конечно, уже покинули «Королевские могилы» и перебрались опять в «город живых». Я заключаю это из письма Эдварда Коллина, который пишет: «Теперь пойду к Гартману!» Да, скоро и я приду к Гартману! Теперь я обзавелся домом, стал опять улиткой с домиком, и, подумай, обзавелся также собственной постелью! Теперь я буду всюду таскать ее за собой. Сто риксдалеров пришлось положить на эту постель, зато она послужит мне и смертным одром. Если же она не прослужит мне до тех пор, то и не стоит таких денег! Ах, если бы мне было только двадцать лет! Чернильницу бы на спину, пару рубах да пару носков под мышку, перо за ухо, и — марш по белу свету! А теперь я, по милому выражению жены Эдварда, «пожилой господин». Ну, вот и приходится подумать о постели да о смертном одре. А тебе пора подумать о похоронном марше для меня. За гробом моим пойдут, конечно, школьники, маленькие, а не латинисты, так принорови музыку к детским шажкам! — Я теперь живу на лоне природы и отдаю душу — не черту, а будущим читателям, если только таковые найдутся. Почти половина описания моего путешествия в Португалию уже на бумаге. Может быть, бумага эта пригодилась бы для кое-чего получше, но — у каждого своя судьба!.. — Друг твой Г. X. Андерсен.
(Маленькому Вильяму). Дорогой Вильям! Здравствуй! Поздравляю! Всего сладкого и хорошего в новом году жизни! Письмо мое перелетит к тебе по воздуху через страну, где выделываются ютландские горшки, в которых будут стряпать тебе обед, через соленую воду, где растут для тебя рыбы, которых ты скушаешь когда-нибудь, через Зеландию, где растут орешки, которые ты будешь щелкать, и яблоки, от которых у тебя заболит животик. Что ж, маленьких бед не миновать, не то все мы объелись бы яблоками! Итак, мое письмецо у тебя! Здравствуй! Поздравляю! Всего сладкого и хорошего! — Твой друг
(Тилэ). … Я был еще студентом, когда умерла Камма Рабек (Камма Рабек. См. «Сказка моей жизни». , и я шел за ее гробом от «домика на холме» до Фредериксбергской церкви. Вот когда нахлынули на меня воспоминания! Вспомнил я и ласковые слова ее, и ум, что светился у нее в глазах. — Вскоре после того как я поступил в университет, вышла, как известно, моя книга «Прогулка на Амагер». Для меня это было огромным событием, и я думал, что и все друзья мои и знакомые должны быть так же заняты им, как я сам. Один из первых экземпляров я отослал г-же Рабек. Она уже лежала тогда в постели и, несколько дней спустя, я узнал от адмирала Вульфа, что она скончалась. Я невольно воскликнул: «А успела ли она прочесть мою „Прогулку“?» «Вот человек! — вскричал Вульф. — Нет, это уж чересчур! Нужна ей была очень Ваша прогулка, когда она готовилась предстать перед Богом». И он серьезно покачал головой. Я же хотел выразить этим лишь то, что от души желал бы порадовать ее чем-нибудь перед смертью, ну, а что же могло порадовать ее больше, чем моя новая книга!.. —
(Георгу Брандесу). Дорогой друг!
Только вчера поздно вечером получил я Ваше письмо: Вы адресовали его на старую мою квартиру, а я уже не живу там больше месяца. Я уезжал в Баснэс, а теперь живу пока у коммерсанта Мельхиора. В воскресенье я случайно увидал «Иллюстрированный вестник» и прочел там статью о моих сказках. Увидав подпись, я очень обрадовался; я давно уже желал, чтобы Вы высказались о тех или других из моих произведений. Вы знаете, с каким удовольствием я всегда читал Ваши критические статьи, из них всегда можно научиться чему-нибудь. Я, впрочем, уже высказывал Вам все это. Вы с таким умом и искренностью молодости проникли в самую сущность деток моей фантазии, что я, читая вашу статью, исполнился радости, за которую от души желаю Вам такой же радости от Бога. Ваши отзывы о моей манере рассказывать вполне справедливы и метки, и я привел их во вчерашнем своем письме к моему нью-йоркскому издателю и обещал ему выслать номера журнала, о которых идет речь. Вчера вечером я, как сказано, получил Ваше письмо. Сердечное спасибо за него! Но относительно начала его я должен сказать, что принимаю его в шутку, а никак не всерьез. Никто больше меня не пострадал в свое время от жестоких и бессовестных критиков, как их принято называть. Они сделали все возможное, чтобы уничтожить меня. Я молчал и страдал. Гаух раз даже похвалил меня за терпение и молчание. А как несправедлив был ко мне «Литературный ежемесячник» . Сколько раз говорил мне мой единственный друг-утешитель Эрстед: «К вам в высшей степени несправедливы, и просто поразительно, как это долго продолжается. Но я уверен, что придет время, когда о вас будут говорить совершенно иначе и когда вы будете также довольны нашей критикой, как теперь заграничной». Это время и пришло! Молодое поколение исправляет ошибки старого, и Вы, мой дорогой друг, принадлежите к числу молодых критиков, которых я особенно ценю и уважаю. Пустую и злую критику я уже отщелкал за ее тявканье, и так я намерен делать и впредь. Долг платежом красен. Из «Сказки моей жизни» Вы можете видеть, с какой благодарностью я вспоминаю каждый доброжелательный отзыв, каждое поощрение. Мое сердце не скупо на благодарность.
Мы когда-нибудь еще поговорим о том, что я затронул здесь, теперь же я прежде и больше всего хочу поблагодарить Вас за сердечное и серьезное отношение к моим трудам и надлежащее освещение их. Вы беретесь за произведения писателя не с тем, чтобы, разбирая их, выдвинуть собственный ум и остроумие, но чтобы порадоваться самому и порадовать других, открывая в произведениях все то хорошее, что есть в них. Попутно Вы обрываете кое-какие засохшие лепестки, которым там не место, но которые все-таки всегда встречаются в творениях человеческих. Радуюсь при мысли, что мне еще предстоит прочесть продолжение статьи. Мы еще поговорим с Вами о некоторых ее частностях. Дай Вам Бог светлое будущее, как он дал Вам светлые богатые дарования! — Ваш друг Г. X. Андерсен.
(Морицу Мельхиору). Дорогой, славный друг! Сейчас только что вернулся с празднества, данного мне в Ботаническом саду, и нашел Вашу телеграмму. Как это похоже на Вас! Всегда тот же верный, добрый друг! И я сейчас же сел писать Вам несмотря на всю свою усталость. Бывший министр внутренних дел — забыл его имя, кажется, г. Бирх — провожал меня домой. «Телеграмма! — вскричал я. — Это, верно, от поэта Мунха, который не был на празднестве». Я вскрыл телеграмму, и мы прочли ее вместе. «Какой же вы счастливец! — воскликнул Бирх. — Какие у вас верные, участливые друзья! Вас это должно очень радовать». И я вторю этому восклицанию всем сердцем. Праздник очень удался и отличался многолюдством, несмотря на то, что не все еще съехались в город. Приглашение исходило от двадцати четырех выдающихся деятелей. За мной пришли в 4 с половиной часа. По дороге к Ботаническому саду нам попадались толпы народа. Помещение профессоров было прекрасно убрано цветами, в саду были расставлены накрытые столы и красовался мой бюст. Собиратель народных преданий Мо говорил речь. Я был очень взволнован. В речи мне ласково напомнили, что я, разъезжая по всей Европе, до сих пор не заглядывал в Норвегию. Я тоже говорил — но что? Бог весть! Знаю одно, что многие были тронуты до слез, и Бьёрнсон сказал мне, что я еще никогда так хорошо не говорил. Затем меня попросили прочесть две сказки: «Снегур» и «Истинная правда». Говорили, что я читал очень хорошо, ясно, так что все поняли. Меня попросили свезти Дании и датчанам дружеский привет, потом сыграли «Данию» и «Есть чудесная страна». Дамы забросали меня при этом цветами. Настроение было самое радостное! Утром я прочел посвященное мне прекрасное стихотворение в «Утреннем листке», в том самом, что против Бьёрнсона. Я, таким образом, слава Богу, не замешан в борьбу партий. Все со мною так ласковы. — Да, здесь горячие сердца, дивная природа; я сказал своим хозяевам, что приеду сюда опять, может быть, на следующий же год, и все хором грянули: «Добро пожаловать!» Даже странно, право, что Господь даровал мне в жизни столько радости и счастья, тогда как тысячи людей изнывают в горе и заботах. Да, я и впрямь «Петька-счастливец»! Бумаге конец! Господь благослови Вас! — Ваш благодарный и верный друг
Дорогая фрекен Рослев! Только что получил Ваше милое, сердечное письмо. Вы верный, добрый друг, и Ваша матушка тоже! Давно уже собирался я написать Вам или ей, высказать Вам мою искреннюю благодарность за то, что Вы, находясь за столько миль отсюда, постоянно справлялись о моем здоровье. Теперь мне лучше, но выздоровление идет очень медленно. Подумайте, вот уже пятый месяц я сижу в своих маленьких комнатках, да и в них два раза жестоко простудился, так что выздоровление мое еще замедлилось. Не раз я думал уже, что это моя последняя, или вернее — единственная в жизни болезнь, которая сведет меня в могилу. Но даже и болезнь имела свои приятные стороны: сколько внимания и сочувствия выказали мне мои друзья! — Кронпринц навестил меня два раза, и, представьте себе мое смущение, на днях зашел даже сам король! Он был так милостив, проявил столько сердечного участия. С ним был и маленький принц Вальдемар. Г-жа Мельхиор, графиня Гольштейн и г-жа Коллин были ко мне особенно внимательны; за мной ухаживали так, что лучше нельзя; доктор мой Коллин и друг мой профессор Горнеман навещали меня каждый день. Решено, что я должен — как только это будет возможно — отправиться на юг, пожить в Швейцарии и предпринять молочное лечение. Лучше всего ехать в Аппенцель, но там сезон начинается лишь в июне, долго ждать! Бернский доктор Дор дал мне знать через друзей, что я могу начать лечение уже в мае в Глионе, что недалеко от Монтрё на Женевском озере…. Бог благослови Вас, дорогая фрекен Рослев, за Вашу дружбу к Вашему благодарному и преданному Г. X. Андерсену.
Дорогая г-жа Мельхиор! (Г-жа Мельхиор, жена коммерсанта Морица Мельхиора; друзья А., в вилле которых Ролигхеде А. часто и подолгу гостил в последние годы жизни. Там же он и умер, окруженный попечениями г-жи Мельхиор.)… Завтра, в воскресенье, минет три недели, как я гощу в Гольштейнборге. Я провел здесь целую цветочную эпоху. Когда я приехал, цвела сирень крупными темно-красными кистями, и золотой дождь уже выглядывал из своих зеленых чашечек, скоро он распустился во всей своей благоухающей красе; а теперь уже блекнет… Сирень напоминает цветом платья богаделок из Вартоу, лепестки золотого дождя побледнели, ветер усыпает ими аллеи. Их цветущая пора миновала, но на смену им выступает новое поколение. Красный терн стоит, точно выкупанный в чудных розовых вечерних облаках. Через несколько недель, когда и он отцветет, распустятся розы, а не успеешь оглянуться — зацветут и ослепительные, но лишенные аромата астры с георгинами, после же них нас порадуют жимолость и шиповник. Вот Вам и жизнь цветов! Она короче нашей, а они все-таки радуются жизни, воздуху, солнцу, мы же чересчур много думаем о смерти… — Все это пришло мне в голову, когда я собирался писать Вам отсюда мое последнее письмо в этом году — а может быть, и вообще! Но к чему же это разглагольствование? Ах, оно как-то само собой соскочило с пера! Может быть, я воспользуюсь им для вступления к какой-нибудь новой сказке. Моя же новейшая сказка-путешествие начнется завтра; еду в Брегентвед…. Время пройдет скоро, а там, Бог даст, увидимся в Вашем Ролигхеде. — Благодарю за все Ваши письма! Благодарю за Вашу дружескую память обо мне! — Ваш благодарный и почтительный
Дорогая, добрейшая г-жа Мельхиор! Погода продолжает стоять хорошая, теплая. Я чувствую себя здесь хорошо, чувствую, что я здесь желанный гость, но Муза моя больше не навещает меня, вот что грустно! Христиан Винтер утверждал однажды, что если поэт доживает до известного возраста — ему конец. Я не хотел верить этому! Но, конечно, я был болен и все еще не совсем поправился. Сказка не стучится ко мне. Я как будто уже наполнил весь круг радиусами-сказками, и больше нет места. Гуляю ли я в саду между розами — да, чего-чего только уже не рассказали мне и они, и даже улитки! Вижу ли широкий лист кувшинки — вспоминаю, что «Лизок с вершок» уже кончила на нем свое плавание. Прислушиваюсь ли к завыванию ветра — знаю, что он уже рассказал мне о Вольдемаре До и ничего лучшего не знает. В лесу под старым дубом я вспоминаю, что и он давно рассказал мне свой последний сон. Таким образом, я не получаю больше новых, свежих впечатлений, а это так грустно. Но Муза знает ведь и не одни сказки. Впрочем, драматические произведения мои редко приносят мне радости. К тому же г. Бернер давно уже оставляет мои труды гнить на полках театрального архива. Для романов же, таких, какие следует теперь, по-моему, писать — у меня нет необходимых познаний. Вот, я и сижу, опустив руки…
… Спросите г-жу ** не знает ли она капель против дурного расположения духа? Я бы с удовольствием испытал их действие — как ни хорошо мне здесь, временами я все-таки хохлюсь, как больной цыпленок. — Ваш преданный, благодарный Г. X. Андерсен.
P. S. Ревматизм не покидает меня, он переехал на дачу в мои колени, локти и руки; я на даче, и он тоже!
{Г-ну Билле) (Билле, редактор датской газеты «Dagbladet» и известный политический деятель.). Дорогой друг! Вы всегда были мне верным другом, давали мне хорошие советы, выясняли мне вопросы и успокаивали мои чересчур восприимчивые нервы, особенно если на меня дул ветер из Америки. Теперь опять дует оттуда! Вчера вечером получаю письмо от мальчика из Америки — вероятно, из Нью-Йорка — с вложением доллара и вырезки из газеты «The Children’s Debt» («Долг детей»). Я понял из статьи, что она приглашает американскую молодежь нести свою лепту, чтобы обеспечить мне приятную старость. Не так ли? Идея была бы сама по себе прекрасной, если бы ее пустил в обращение достойный человек и если бы она имела большой результат — к чести американской молодежи и датского поэта. Но в заметке говорится, насколько я понимаю, будто я никогда не получал из Америки за свои произведения ни доллара, будто бы я сам это говорил. Никогда я ничего такого не говорил! Все это, вероятно, из такого же источника, как и появившееся в немецких газетах ложное сообщение о посещении меня одним венгерским писателем, которому я будто бы сказал, что никогда не получал из Германии за свои произведения ни гроша, а что из Америки недавно получил 800 риксдалеров. Мне помнится, что я ясно говорил Вам однажды, дорогой друг, что из Германии я от издателя Лорка получил за собрание моих сочинений 800 риксдалеров, а в последнее время получил небольшую сумму и из Америки. Все это перевернули, и в датских газетах было напечатано — и меня многие даже поздравляли по этому поводу, — что я получил из Америки 8000 риксдалеров. Теперь и это уж перевернули по-другому, и выходит, что я будто бы только и делаю, что ною и жалуюсь на гонорары, чего — Вы и другие мои датские друзья знаете — я никогда не делаю. Скажите же мне теперь, как мне поступить. Отослать этот доллар обратно — неделикатно по отношению к доброму ребенку; писать английское письмо — слишком для меня хлопотливо, а между тем, если эта история попадет в наши газеты, один доллар, наверное, превратится в устах людей в 1000 долларов! Порадуйте меня парой слов по этому поводу! Я уж и не знаю, право, — радоваться мне или сердиться! Здоровье же мое вообще значительно лучше, я могу гулять по саду почти целый час один, но каждое душевное волнение мне вредно, а это американское послание сильно взволновало меня. Надеюсь вскоре получить от Вас успокоительное письмо. — Ваш преданный Г. X. Андерсен.
… Вы, конечно, уже получили, дорогая г-жа Лунд, просимые Вами мои фотографические карточки. Но, что за идея — сделать мой бюст беззубым, дряхлым стариком! Таким я не действовал, не писал, не читал. Я тогда был еще вполне бодр, и время это не так далеко. Таким и следовало изобразить меня, а не инвалидом! А теперь — спасибо Вам за старое! Всякого счастья и благополучия Вам и Вашему мужу в новом году! — Ваш благодарный и преданный Г. X. Андерсен.
(Ионасу Коллину-внуку). Дорогой друг! Завтра ты получишь это мое письмо. Много я выстрадал с тех пор, как мы виделись в последний раз. — Недавно был у меня Карл Блок, попал как раз в один из самых моих тягостных часов и несмотря на то, что я просил его не заводить речи о моем памятнике (Как известно, А., еще при жизни его, решено было воздвигнуть памятник и проекты последнего были представлены на его обсуждение. — Примеч. перев.), все-таки свернул на эту тему и довел меня до того, что я взбесился и наговорил много такого, чего — хотя все это и правда — я не сказал бы в спокойном состоянии. Теперь он, конечно, сердит на меня. — Вчера вечером опять был у меня Собю (Собю, датский скульптор, по модели которого отлит из бронзы памятник Андерсену, поставленный в Розенборгском саду в Копенгагене.); я раскипятился и выложил ему начистоту, что ни один из скульпторов не знает меня, все их эскизы показывают, что они совершенно не поняли меня, не схватили ни одной моей характерной черты, что я сроду не читал и не мог читать, если кто-нибудь сидел у меня за спиной или прижимался ко мне, а уж тем меньше, если дети сидели у меня на коленях, на спине или наваливались на меня толпой, что называют меня «поэтом детей» так, здорово живешь, что моей целью всегда было писать для всех возрастов, что поэтому одни дети не могут представлять моих читателей, что наивность — лишь отдельный элемент моих сказок, а суть их в юморе, и что моя национальность в том именно и проявлялась, что я писал народным языком и т. д. Мы еще поговорим обо всем этом, дорогой друг. Я очень скучаю по тебе! В четверг 9 июня меня ждут в Брегентведе. Извести меня завтра, когда ты приедешь в город, надо нам поговорить и привести в порядок мои дела. Кланяйся своим родителям и оставайся тем же верным и добрым другом, каким ты был мне во все эти последние годы! — Твой верный и благодарный
(Ему же). Дорогой друг! Благодарю за письмо, которое я сейчас получил от тебя! Никогда еще не казалось мне, что время так бежит, и все-таки мне трудно сказать, о чем не хочу и думать — что, пожалуй, нельзя мне ехать. Да я и не вижу никаких препятствий. Прошу тебя прийти, время я назначу. Мы увидимся! Да будет воля Божия! — Твой верный, благодарный друг Г. X. Андерсен. (Андерсен, как известно, скончался 4 августа 1875 г. — И. К.)
Письмо это было продиктовано Андерсеном г-же Мельхиор, которая сделала следующую приписку: "Дорогой г-н Коллин! Я считаю нужным прибавить к этому пару слов от себя, чтобы сказать, что здоровье Андерсена ничуть не лучше. И врачи, и я находим, что силы его с каждым днем падают. Но надо радоваться, что сам он чувствует себя здоровым и счастливым. Он говорит: «Если бы не кашель с мокротой, слабость и распухшие ноги, я был бы совсем здоров!» Вчера он сказал: «Удивляюсь двум вещам: терпению Г. X. Андерсена и терпению г-жи Мельхиор!» Я сказала на это, что тому, кому Господь посылает тяжелые испытания, Он посылает и силы нести их. Он в ответе повторил то, что уже говорил раньше: «Только бы мне дано было счастье умереть, пока я еще чувствую себя так хорошо!» Из письма к Вам видно, что и ему приходит в голову мысль о том, что ему, пожалуй, нельзя ехать, но он сейчас же отгоняет ее и просит Вас прийти переговорить. Но ехать ему совершенно не возможно; я убеждена, что эта поездка не состоится. Я взяла для него слугу до августа. — Готовая к услугам
Впервые в Сети: http://www.sky-art.com/index.htm