Письма из Африки (Сенкевич; Лавров)/XXII
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
← XXI | Письма из Африки — XXII | XXIII → |
Оригинал: польск. Listy z Afryki. — Источник: Сенкевич Г. Путевые очерки. — М.: Редакция журнала «Русская мысль», 1894. — С. 359. |
В Занзибаре во время нашего отсутствия произошли значительные перемены. Генеральный консул вместе с женою выехал на постоянное пребывание в Марокко и переименован в полномочного посланника; прелестная миссис Джемсон, поручив брату своего покойного мужа собирать улики против Стэнли, вернулась в Европу; восемь человек, более или менее знакомых нам, умерло. Когда мой товарищ пошёл разменять деньги в английский банк, то узнал, что в доме свирепствует эпидемическая лихорадка, и что уже три банковых человека успели переселиться на ближайший островок, то есть на кладбище. На меня, у которого было уже два пароксизма лихорадки, это известие не произвело приятного впечатления. Только тогда я понял ясно, что с этим климатом нельзя шутить, и решил бежать без оглядки в Европу с первым отходящим пароходом.
Все эти вести доходили до меня через моего товарища, который приходил ко мне ежедневно из нашего прежнего отеля. Узнал я от него, что «биби[1] Клара» ещё похорошела, что пани Лазаревич, по-прежнему, под горячую руку, делает своему супругу чисто-американские признания, а пан Лазаревич утверждает ещё с бо́льшею решительностью, чем прежде, что знает только то, что ест и пьёт, а кроме того ничего не знает и знать не хочет.
Из миссионеров ни один не убыл, и ни один не захворал. И они, и другие знакомые наши часто навещали меня в больнице, а на меня напала такая слабость, что я лишь только на несколько часов мог подниматься с постели. Единовременно я выдыхал из себя и лихорадку, и утомление. Мне дали чудесную угольную комнату, в которой во время болезни проживает монсеньор де Курмон. Одно из моих окон выходило на пальмы, растущие в саду и за оградой, другое на океан, так близко примыкающий к больнице, что во время прилива его волны бились о коралловые больничные стены. У этого окна я просиживал долго, — вид моря обыкновенно укреплял меня и бодрил мой дух. Мне казалось, что я вижу открытую дорогу домой. Море всегда производит такое впечатление на людей, которые после долгой разлуки с ним вновь возвращаются к его берегам.
Из моего окна виднелись суда с белеющими на солнце парусами или лодки туземцев. С жадностью я вдыхал в себя чистый воздух. Всё это, вместе с удобствами и необыкновенною заботливостью, вызывало настроение нервов, самое соответствующее для борьбы с болезнью. Я отдыхал так, как никогда, и через несколько дней начал жить почти растительною жизнью, в которой животные процессы играют более видную роль, чем сознание окружающего.
Подойдя поближе к окну, я мог охватывать глазами огромное пространство океана, а на нём и тот маленький островок, где погребают белых. В полуденные часы, когда пески горели на солнце сильнее, чем обыкновенно, этот островок, казалось, приближался, сулил отдых, ещё более совершенный, манил как сирена. Смерть шла от этого острова умерших через море и появлялась не в трауре как в иных местах, а в ослепительном блеске, поэтому в ней было более сладкой грусти, чем угрозы.
Я долго спал днём, но вставал до света и каждый день видел восход солнца на океане. Рассвета, как я упоминал уже, здесь вовсе нет, — ночь бледнеет сразу. Стекловидные гребни волн раза два или три озарит что-то вроде молнии, как будто воду освещают из-под низу, и солнце выскакивает из глубины моря сразу, прекрасное, свежее, точно после доброго отдыха. Весь мир озаряется как бы по мановению волшебного жезла. Краски выступают сразу. За минуту ещё царил бесформенный мрак, а тут мгновенно открывается морская даль: видишь и корабли, и лодки, и людей, и чаек, залитых волнами света. Не раз я испытывал впечатление, что это поднялся ветер и смёл ночь своим дуновением. Здесь нет тех золотых, зелёных и пурпуровых полос, которыми у нас так ласкает глаза утренняя заря, но в этом быстром переходе от мрака к свету чувствуется огромная сила. День приходит как сказочный богатырь и сокрушает ночь в одно мгновение ока.
Меня забавляло утреннее движение перед окнами больницы. Во время прилива приходили сюда магометане-негры и негритянки творить намаз по предписанию Корана. Потом целые полчища пиро́г выезжали ловить рыбу. По временам море бывало совершенно гладкое; люди и лодки отражались в его поверхности точно в зеркале, — настоящие светлые венецианские акварели, изображающие окрестности Киоджи или Лидо. Вся флотилия густою массою отчаливает от берега, но потом рассыпается на просторе, лодки мало-помалу уменьшаются в своих размерах и, наконец, растопляются в дали и прозрачной лазури.
С каждым днём я чувствовал себя всё лучше. Сёстры кормили меня хинином даже при 37° температуры, но, главным образом, на поправление моего здоровья влияло то, что я и день, и ночь вдыхал в себя морской воздух. В комнате, расположенной так, как была расположена моя, трудно было не поправиться. Правда, и в ней были ящерицы на карнизе, потому что в Занзибаре избежать этого невозможно; воевал я и с муравьями, потому что с ними воюют во всей Африке, но вообще, после трудной экспедиции, эта чистенькая комната, белая, мягкая постель с пологом от москитов, качальное кресло, — словом, всё, вместе взятое, казалось мне верхом удобств. При этом я ел как Лукулл, — не консервы, а чудеснейшее свежее мясо, рыбу и овощи, о каких раньше и не слыхал.
Когда в больнице умирал кто-нибудь, то я догадывался об этом только тогда, когда замечал на румяном зеркале вод одинокую ладью, медленно скользящую по направлению к острову Мёртвых. В больнице было несколько очень тяжёлых больных, между прочим, один немец, которому раненый кабан-ндири[2] одним взмахом клыков распорол живот сверху донизу. В саду я встретился и с другими товарищами по больнице, бледными, худыми, истощёнными анемией. Одни с тоской и тревогой ожидали кораблей, возвращающихся в Европу, а другие ожидали только смерти.
Что касается меня, то мной всецело овладело беспокойство, чтобы французский пароход «Пеи-Хо» не отошёл по какому-нибудь странному стечению обстоятельств без меня. Я вполне уверен, что если б так случилось, то я не нашёл бы уже у себя той воли, которая помогала мне сопротивляться болезни, и неминуемо подвергся бы третьему пароксизму. Ещё за неделю до срока я просил товарища купить билеты; невольно в голове моей составилось предположение, что лихорадка не может привязаться к человеку, который уже заплатил за обратную дорогу. Конечно, это причуда нервов, но впоследствии я убедился, что подобные причуды играют огромную роль в развитии болезни, и что от них часто зависит вопрос о жизни или смерти больного.
Я чувствовал себя всё лучше и через неделю начал выходить. В первый день я как пьяный шатался по Мназимое, на другой дело шло лучше, а потом я мог каждый день навещать индийские лавки. По городу разнёсся слух, что в больнице лежит белый, который скупает звериные шкуры и оружие, и негры повалили ко мне со всякими вещами. Приходили преимущественно сомали с великолепными ножами, луками и щитами из шкуры гиппопотама. Во время торга я всё ещё чувствовал приступы болезненной раздражительности, в особенности, когда меня хотели обманывать чересчур уж нахально. Тогда я спускал с лестницы и продавца, и его товары.
«Массика»[3] давала о себе знать каждый день. По временам находили круглые, белые, тяжёлые облака, разражались над городом и заливали его потоками дождя. Однажды ливень захватил меня на рынке, около таможни, куда я шёл осмотреть новый транспорт слоновых клыков. В одно мгновение рынок обратился в озеро, а все узенькие переулки, выходящие к морю — в ревущие потоки. Промок я до нитки и возвратился в больницу со страхом, что подвергнусь третьему пароксизму. К счастью, дело кончилось ничем. Только вечером я испытывал сильную головную боль, но и она, после хорошей дозы хинина, сейчас же прошла.
Багаж мой увеличивался с каждой минутой. Купил я несколько дюжин великолепных мадагаскарских циновок, леопардовую шкуру, огромный рог носорога и массу других вещей. Слоновые клыки оказались настолько дорогими, что я должен был отказаться от них.
За пять дней до прибытия «Пеи-Хо» я вдруг почувствовал себя хуже. И голова у меня болела, и все кости, а ночью появлялся жар. И снова я вступил в единоборство с болезнью, тем более, что это был уже пятнадцатый день от её начала, то есть день, когда больные чаще всего подвергаются третьему припадку. Позже он редко приходит, но если человек заболевает вновь после двадцати дней, то припадки считаются сначала.
На шестнадцатый день я проснулся с некоторой надеждой, почти здоровым, только с сильно расстроенными нервами. Белые братья, миссия которых находится по соседству с больницей, только что окончили павильон на самом берегу моря. Негры со времени моего приезда убивали трамбовками крышу этого павильона и пели при этом какую-то песню, необыкновенно дикую, но подходящую своим ритмом к ударам трамбовками. Негры и не работают иначе. Сначала эта песня не только не раздражала меня, но даже усыпляла своею монотонностью, а теперь стала для меня истинною мукою. Пришлось бежать из больницы, чтобы не слышать этого вытья.
Я начинал страшно тосковать по пароходу. С утра до вечера я только и делал, что высчитывал дни и часы, и, чтобы быть готовым во всякое время, занялся упаковкой своих вещей. Работа была нешуточная, в особенности при занзибарской температуре. Дожди не смягчали жара и только увеличивали влажность воздуха. Иногда в течение целого дня было положительно нечем вздохнуть. В полдень больница погружалась в мёртвую тишину и уныние. Испытывалось странное чувство, что над городом висит какая-то катастрофа, и когда часы среди всеобщего молчания били двенадцать, то казалось, что скоро произойдёт что-то особенно зловещее. Около трёх часов пополудни становилось сноснее, но ночи были ещё душнее, чем дни. Вместо того, чтобы спать, приходилось ворочаться с боку на бок вплоть до рассвета. Часто я вставал с постели и смотрел, как лунный свет играет на гребнях вод прилива.
Теперь самая нездоровая пора года. В городе царила лихорадка. Странное дело, англичане заболевали гораздо чаще, чем немцы. Мне говорили, что смерть трёх чиновников восточного банка так повлияла на них, что они легче отдавались во власть болезни. Иные, после одного или двух припадков, как спасения ждали прибытия «Пеи-Хо» и готовы были бросить всё, чтоб вернуться домой.
Простудиться в Занзибаре — вещь очень нелёгкая, но я ухитрился проделать и это. Измучившись неимоверно при укладке вещей, я стал на сквозном ветру в коридоре и тотчас же почувствовал дрожь во всём теле. Ночью у меня открылся сильнейший насморк и прошёл только на море.
В этот же день я с великою радостью узнал, что наш добрый отец Стефан не только прибыл из Багамойо, но и едет в Европу с нашим пароходом. Вскоре он и сам пришёл навестить меня. Я заметил, что за несколько дней он сильно пожелтел и похудел. В бархатной шапочке, несмотря на свою худобу, теперь он казался живым портретом Леонардо да Винчи.
Надежда увидать Францию наполняла его радостью; он говорил, что надеется возвратить себе полное здоровье, а потом приедет назад в миссию и останется до конца дней своих. Ему ещё раз хотелось увидать родимую страну, и разрешение на выезд он считал великою наградою и милостью монсеньора де Курмона. Правда, награду он заслужил вполне: никто не работал так, как он, никто столько лет не провёл на своём посту, никто не пережил столько лихорадок и не завоевал себе такого уважения у людей всякого цвета. В Занзибаре отца Стефана знали решительно все. Англичане, немцы, арабы, индусы, малагасийцы и суахили, — все преклоняли перед ним голову. Я радовался и за него, и за себя, — трудно где-нибудь на свете отыскать товарища, полного такой кротости и простоты и знающего столько любопытных вещей.
Брат Оскар приехал с ним, чтобы проводить его в путь. Этот железный труженик был здоров как прежде, но я подметил у него оттенок грусти. Верно, у него проснулась тоска по родине при виде отъезжающего отца Стефана. Но его черёд ещё не пришёл, и Бог весть, когда придёт.
Несколько дней уже дует южный муссон, во время которого в Занзибар приезжают мадагаскарские малагасийцы, а сомали возвращаются в свои негостеприимные камыши. Для нас это был ветер попутный, — мы ехали на север.
В конце дня, когда ожидали «Пеи-Хо», я был весь в жару, но это происходило скорее от нетерпеливого ожидания, чем от лихорадки. Не спал я всю ночь. Ещё серебристые отблески от звёзд играли на волнах, когда я уселся у окна с биноклем следить за появлением «Пеи-Хо», который должен был войти в канал ранним утром. И вот, едва ночь утонула в море, и первые лучи солнца осветили воду, как вдали показалось сероватое пятно. Пятно это росло мало-помалу и, наконец, обратилось в огромный султан дыма. Почти не было сомнения, что приближается большой пароход, я только не был уверен, действительно ли это так желанный мною «Пеи-Хо». Вот, мало-помалу начали вырисовываться мачты и реи, а наконец, и чёрный корпус парохода стал выдвигаться из воды. Не доходя до острова, выкинули флаг, но что это за флаг, я не мог разобрать от ослепительного блеска солнца. Через полчаса пароход, великолепный и огромный как Левиафан, прошёл мимо моего окна. Не скрою, что когда на носу его я прочёл «Пеи-Хо», то на моём лбу выступил холодный пот, и мне чуть не сделалось дурно. Я был всё ещё болен и, кроме того, страшно стосковался по своим.
Мне хотелось тотчас же проститься с добрыми сёстрами и ехать, но пришёл мой товарищ и сообщил, что пароход будет принимать пассажиров только завтра, то есть, в день отбытия. Несмотря на то, в десять часов мы поехали оба осмотреть каюты и занять себе места получше. После долгого пребывания в Занзибаре и на материке, европейский комфорт, зеркала, позолота, бархат, бритая прислуга во фраках и белых галстуках почти приводили нас в робость. Мы так уже отвыкли от цивилизации, так привыкли к обнажённым неграм и полудикой жизни. Зато суетня на палубе, вид мостика, мачт, рей, верёвок и лестниц наполняли нас радостью. Возвращение перестаёт быть только мечтой, — становится чем-то реальным. Странно и подумать, что через каких-нибудь двенадцать дней мы будем в Суэце. В первую минуту почти и верить этому не хочется.
В самый полдень мы возвратились в город. Обыкновенно в это время канал бывает пустым, но теперь прибытие парохода изменило всё. Вода так и кишела лодками, чёрными гребцами и белыми шляпами европейцев. Даже те, которые остаются, которым некого провожать, — и те едут на пароход, чтобы хоть минуту подышать воздухом Европы.
На набережной я нанял лодку и нескольких чёрных разбойников, которые должны были перенести мои вещи. Остальной день ушёл на визиты. После полудня я простился с сёстрами, — простился не без угрызения совести, что с такою радостью уезжаю от кротких и любвеобильных существ, которые окружали меня такими заботами и попечениями, и которым если и можно куда отъехать, то разве только на островок Мёртвых. Был у монсеньора де Курмона и у отца Леруа, а вечером пошёл на Мназимою, чтобы в последний раз окинуть глазом богатый тропический пейзаж, с которым завтра я должен проститься и, по всей вероятности, навсегда. Солнце заходило ясно. В спокойных лагунах, до краёв наполненных приливом, отражались пальмы и манговые деревья, весь остров представлялся великолепным букетом, вырисовывающимся на багряном небе. Я уже освоился с этим видом, но теперь он и меня поразил своею роскошью и причудливою фантастичностью, составляющею достояние скорее сонных видений, чем действительности.
Возвратившись в больницу, я узнал, что на нашем «Пеи-Хо» умер один из пассажиров. Это был англичанин, представитель одного крупного торгового дома. Страшно больной, он ожидал парохода как спасения, и вследствие усиленных ходатайств консульства, выхлопотал себе право перейти на палубу в самый день прибытия парохода. Бедняга думал, что таким образом избавится от лихорадки, но третий припадок нашёл его и в каюте покончил с ним. Впоследствии мне говорили, что англичанин необыкновенно боялся этого припадка, поэтому и подвергся ему.
Ночь я провёл без сна, а наутро, в семь часов, был уже на пароходе вместе со своими пожитками. Немного спустя прибыл и мой товарищ. Разместившись кое-как в каюте, мы снова вышли на палубу, на которой царствовал хаос, обыкновенно предшествующий отбытию. Мне казалось, что весь Занзибар назначил себе rendez-vous[4] на палубе «Пеи-Хо». Европейцы, как мужчины, так и женщины, арабы, индусы, негры, которые притащили сюда чьи-нибудь вещи, — всё это толкалось в неописуемом беспорядке, посреди кучи сундуков, чемоданов, пароходных стульев, бочек, бочонков и т. п. Целые шеренги нагих суахили таскают каменный уголь, лёд, запасы мяса, зелени и овощей. Пароход так обложен фелуками, шлюпками, лодками и лодочками, что вокруг его корпуса образовался как будто бы подвижной остров. Из лодок, которые только что причалили, доносился отчаянный вопль с мольбою о доступе; прибывшие раньше не изъявляют желания уступать, — отсюда шум, проклятия, крики и бестолочь как на ярмарке. Для меня это уже не представляло новости; но кто видит это в первый раз в жизни, тот подумает, что люди окончательно ошалели, и единственными разумными существами являются чайки, которые, не обращая внимания на всеобщую сутолоку, плавают в воздухе на своих распластанных крыльях и следят, не появится ли на волнах что-нибудь пригодное в пищу.
На палубе нет недостатка в объятиях, слезах и прощаниях. Каждого отъезжающего сопровождают почти все знакомые. Теснота такая, что повернуться нет возможности. В толпе я вижу отца Стефана, которого провожают монсеньор де Курмон, брат Оскар и почти все миссионеры, не исключая настоятеля Белых братьев и отца Рюби. С кем только я ни познакомился, в городе ли или в больнице, — все здесь или как пассажиры, или как провожатые.
Между прочим, здесь и сын Муэне-Пира, маленький Тома́, которого мой товарищ взял в Занзибар в качестве слуги. Теперь Тома́ приехал на пароход с вещами. Я пробираюсь к нему через толпу, с намерением оставить после себя воспоминание в виде новенькой, блестящей рупии, а Тома́ так изумлён размерами и великолепием судна, что мою рупию принимает почти механически, и вместо благодарности шепчет с вытаращенными глазами: «О, М’буанам Куба! Мсури! Мсури!»[5] Во всю свою жизнь Тома́ видел только немецкий пароход «Виссман», и, конечно, в его голове до сих пор не являлось мысли, чтобы такие чудовищные пиро́ги могли плавать по морю.
Но вот и первый свисток. Подвижной остров лодок, окружающих пароход, ломается на куски и расходится на все стороны. Прежде всего удаляются угольные лодки и, продираясь между другими, оставляют после себя широкий след, в который потом попадают частные шлюпки и ялики. На палубе говор усиливается, потому что времени остаётся немного. Другой свисток. Река людей, белых и чёрных, сплывает вниз по трапам. Между лодочниками крик поднимается ещё больше, чуть не драка за то, чтобы первому добраться до трапа. Река течёт и течёт; море платков махает снизу, такое же море отвечает им с палубы. Всюду глаза полные слёз, печальные лица. Тем, которые прощаются теперь, осталась не особенно большая надежда свидеться ещё когда-нибудь.
Расходившаяся волна по временам высоко поднимает лодки, как будто хочет ещё раз сблизить людей. Белые платки всё так же мелькают в воздухе, но вокруг парохода образовывается всё большее и большее пустое пространство. Третий свисток. Слышится глухой шум воды под медленными ударами винта, и всё — лодки, фигуры людей, дома и пальмы — начинает мало-помалу отдаляться.
Странное чувство овладевает человеком, который никого не оставил и возвращается к близким. В состав этого чувства входит и радость, и удовольствие, что все мытарства кончились, и тебе удалось уйти целым из этого убийственного края, и удивление, как быстро одна действительность сменяется другою. Мы только что двинулись, ещё хорошо можно видеть город, султанский дворец, кисти пальм и тёмную листву манго, ветер ещё доносит до нас запах сандала и гвоздики, а нам это кажется чуть ли не иллюзией. Вот море, пароход — это действительность, а то — мираж, сон.
Картина уменьшается с каждой минутой; дома и пальмы прячутся в воду, только султанская башня ещё долго стоит на фоне бездонной лазури.
На пароходе начинается обыкновенная жизнь. Множество людей рассаживаются или, вернее сказать, ложатся в кресла под тенью парусинного тента. Винт бьёт воду всё более учащённым темпом. Земля обращается в тучку и, наконец, совсем исчезает из глаз, — остаются только две бездны: вода и воздух.