Письма из Африки (Сенкевич; Лавров)/XIII

Письма из Африки — XIII
автор Генрик Сенкевич, пер. Вукол Михайлович Лавров
Оригинал: польск. Listy z Afryki. — Источник: Сенкевич Г. Путевые очерки. — М.: Редакция журнала «Русская мысль», 1894. — С. 211.

По милости войны в стране Масаи, волнений в У-Загара и неопределённости положения во всех отдалённых местах, экспедиция наша в глубину края должна была быть сильно ограничена. Но мы сказали себе: «Пойдём, куда можно идти», и когда все приготовления были окончены, пустились в путь, не теряя времени. Для нас это был радостный день. Встали мы очень рано и отправились в столовую, где отец Стефан, брат Оскар и другие миссионеры сошлись, чтоб позавтракать с нами в последний раз. Наши негры тем временем ожидали нас на веранде, каждый возле своих пачек. Одни привязывали к ним толстые бамбуковые палки, другие ещё спорили, кому что нести, и болтали так, что хоть уши зажимай. Зато миссионеры — такие гостеприимные и сердечные люди, что когда приходится прощаться с ними, да ещё собираясь идти в дикие страны, к нецивилизованным людям, то чувствуешь, как будто покидаешь родной дом и близких. К этому присоединяется и доля беспокойства, через которое, мне кажется, должен пройти в последнюю минуту расставания всякий, кто в первый раз предпринимает такое путешествие и не знает, как ему управляться со своим караваном, с людьми, которых ему придётся встретить, с климатом и утомлением. Даже у нас, в Европе, кто в первый раз в жизни выезжает заграницу, и тот не свободен от такого беспокойства, а каково же, если дело идёт о Чёрном материке, полном неведомых вещей, где нечего рассчитывать ни на чью помощь и покровительство, а надо полагаться только на свои руки и на свою голову.

К счастью, существует одна, как прежде говорили, потешная поговорка. Поговорка эта чисто наша, местная: «Как-нибудь устроится». В жизни обыкновенной, обыденной, она вытекает из легкомыслия и прямо к нему же приводит, но в исключительных случаях может хорошо пригодиться.

Что же после этого сказать о мужицкой поговорке: «Двум смертям не бывать», — о той поговорке, которая в нашей общей психологии играет роль более значительную, чем кто-нибудь может предполагать? Раз вспомнишь её — и дух начинает расти как на дрожжах. Вырос и наш дух, когда подошла последняя минута.

Наконец, мы прощаемся с миссионерами и выходим на веранду. Бруно, надсмотрщик каравана, начинает кричать: «Айа! Айа!»[1]. При этом крике негры поднимают пачки на головы, и мы выступаем — мы вперёд, чёрные за нами. Вскоре караван растягивается наподобие змеи и погружается в пальмовый лес.

Оба мы в прекраснейшем расположении духа. Каждый говорит самому себе:

— Наконец, путешествие началось взаправду, наконец мы увидим Чёрный материк и узна́ем на деле, как путешествуют по Африке; увидим степи, девственные леса, негритянские деревушки, скрытые в зарослях, насмотримся на незнакомых людей и незнакомую жизнь!

Для людей, у которых есть жилка бродяжничества, в этом кроется много соблазна. К этому ещё присоединяется чувство неограниченной свободы. А миновавши Багамойо, мы будем только на Божьей да своей воле, почувствуем сознание собственной власти. Удовольствие, которое проистекало из этого сознания, было для нас чем-то до такой степени неожиданным, что мы сразу не могли уяснить его себе. А на самом деле это так и было! Цивилизованная жизнь поглощает и необычайно утончает это стремление к власти, но оно только дремлет в душе и пробуждается при первой возможности, а когда проснётся, то человек самый благовоспитаннейший, самый отъявленный скептик и пессимист чувствует, что предпочитает повелевать хотя бы под экватором, хотя бы в какой-нибудь скверной негритянской деревушке, чем подчиняться чьим-нибудь повелениям в самом великолепном из всех городов Европы. Такова уж натура человека.

Через полчаса мы миновали последние дома Багамойо. Теперь восемь часов утра. Встали мы очень рано, но долго возились за завтраком и ожидали молодого поручика, который хотел сопровождать нас до Кингани. Только в последнюю минуту он прислал нам двух чёрных солдат и письмо, в котором писал, что по делам службы должен остаться в Багамойо. Жара страшная, на небе ни облачка, только по земле кое-где стелется туман. Мы выходим на дорогу, шириною в метр, протоптанную на красноватом грунте и обросшую с обеих сторон высокими кустарниками точно тенистыми искусственными шпалерами. Но вскоре кончаются и дорога, и шпалеры, вместе с ними исчезают последние следы культуры, и начинается царство пустыни.

Такие резкие переходы от цивилизации к пустынной глуши я видел когда-то в южной Калифорнии, но там пустыня покрыта кактусами, а здесь только трава, тростник и кустарники. Мы идём дальше тропинкой, не шире пяди, протоптанной неграми. Сетью таких тропинок покрыта вся Африка, даже в самых глухих своих частях. Проторили их караваны, в которых люди обыкновенно идут один за другим. Травы вокруг нас так густы, что порою превышают наш рост и закрывают нам кругозор. В иных местах они сменяются ещё более высоким тростником или мимозой, которая хватается своими шипами за наше платье. Я оглядываюсь назад и вижу, прежде всего, колеблющуюся линию тюков на головах чёрных, за нею придорожный кустарник, мимо которого мы уже прошли, и далеко-далеко, покрытые мглою дали, султаны пальм миссии, а рядом с ними какие-то светлые, дрожащие пятна, — отражения солнечных лучей от белых домов города. Но вскоре всё это исчезает из глаз, и, куда ни посмотришь, повсюду одно и то же: кустарники и трава, трава и кустарники, а надо всем этим небесный свод, неимоверно глубокий и, благодаря низкому горизонту, гораздо более широкий, чем где бы то ни было. Кое-где на возвышении появится одинокое большое дерево, точно наша полевая груша, и опять пустыня. Нигде не видно широколистных растений, то есть пальм, бамбуков и арум, — местность теряет свой тропический характер и напоминает какое-то дикое пастбище. Тщетно высматриваешь, не покажется ли где-нибудь голова антилопы, или движение травы не выдаст ли бегства какого-нибудь большего зверя. Нигде и ничего. Только стаи мелких птиц волнообразным лётом пролетят над полем; повеет ветерок, наклонит верхушки трав, и они начнут отливать серебристыми и палевыми отблесками, — повсюду простор, масса воздуха; колорит местности более холодный, чем в Занзибаре, потому что слагается преимущественно из двух колеров — зелёного и голубого. Солнце всплыло уже высоко и палит немилосердно. На нас, поверх сетчатых фуфаек, только лёгкая полотняная одежда; мы не несём ничего, кроме манерок с водой, театральных биноклей и зонтиков, — ружья несут за нами негры, — и всё-таки мы все облиты по́том.

Тени мало. Постепенно спускаемся вниз, потому что приближаемся к реке Кингани. Букеты тростника попадаются всё чаще, земля начинает издавать запах горячего болота; наконец, мы останавливаемся у большой лужи, в которой теряется наша тропинка.

Несколько минут отдыха. Лужу мы переходим в самом широком, открытом месте, потому что вправо и влево она тянется далеко и образует непроходимое, заросшее тростником болото. С берега, на котором мы остановились, лужа кажется маленьким озером. Стоячая вода местами покрыта ряской, местами растением, похожим на нашу кувшинку, с плоскими щитообразными листьями и прелестными лиловыми цветами, которые отражаются в неподвижной поверхности как в зеркале. По берегам стоит стена тростника, между которым шмыгают птицы, величиною с воробья, с красными и фиолетовыми перьями. Усядется птичка на стройном стебле тростника и качается, а пёрышки её отливают металлическим цветом и горят на солнце как драгоценные каменья.

Мы усаживаемся на плечи «аскарисов»[2] и переправляемся на другую сторону. Вода доходит «аскарисам»[2] до пояса, но дно, очевидно, твёрдое, потому что они идут легко. На другой стороне та же самая картина — трава и тростники. Мы уже недалеко от Кингани и высматриваем её с нетерпением: это первая большая африканская река, после Нила, которую мы увидим.

Трава здесь ещё выше, совсем заслоняет свет. Меня удивляет отсутствие всякого зверя, но потом я узнал, что днём, даже в глубоких африканских лесах, всегда царит такое же молчание. Зато ночью небезопасно прогуливаться по этим тропинкам, хотя бы в сопровождении многих людей и с огнём. Но вот нам попадаются и живые существа, — навстречу нам идёт караван. Зрелище странное и оригинальное. В караване только одни чёрные. Впереди идёт негр, точно нарочно нарядившийся в огромный серый парик: это передняя часть пушистой и гривастой шкуры павиана. Негры часто носят такие шкуры как украшение, — это очень живописно, но дико. Передний негр в обеих руках держит палку с расщеплённым концом, а в расщепе — лист какого-то дерева. Палку он держит на уровне лица и так торжественно, как будто идёт во главе процессии. Несомненно, он делает это только от страха при виде белых людей, при чём лист служит чем-то вроде паспорта, а в случае ненастной погоды прячется в безопасное место. За первым негром тянется целая процессия человек в восемьдесят, и все несут слоновые клыки. Иные из них так велики, что нести их приходится двоим. Караван, вероятно, идёт издалека, может быть, от Великих озёр, потому что люди не похожи на наших: кажутся гораздо более дикими. При крике «пуита!»[3] весь караван не только останавливается, но и сходит с узкой тропинки в траву. На лицах негров видно выражение страха и почтения. Быть может, если б наша встреча произошла позже, например, на месяц пути от Багамойо, то они не выказали бы такой предупредительности.

Мы проходим медленно, с любопытством оглядывая встретившихся нам людей. Иные щеголяют в таких же великолепных шкурах павиана как и проводник, другие почти голые, с кусочками дерева или слоновой кости в ноздрях и ушах. Нас разбирает охота купить пару таких обезьяньих париков, но это невозможно: распаковывать коленкор не сто́ит, денег с нами нет, а если бы мы взяли шкуры под квитанцию миссионеров, у которых остались наши капиталы, то чёрные сочли бы себя просто-напросто ограбленными. Мы потеряли превосходный случай: таких павиановых шкур мы не могли найти нигде, ни в караванах, которые попадались нам впоследствии, ни у индусов в Багамойо и в Занзибаре.

Когда я видел этих людей, мне пришло в голову, что африканские негры представляют удобный элемент для цивилизации. Доказательством может служить не только возникновение таких великих государств как Уганда и Унгоро, не только земледелие, которым от века веков занималась большая часть негритянских племён, но также и их высоко развитая склонность к торговле.

Всю Африку искрещивают караваны чёрных, несущих к берегам слоновую кость, каучук, золотой песок и всё прочее, что только даёт континент. Негры не только торгуют, но понимают торговые интересы. Если они защищают проходы чрез свою территорию, то, главным образом, из опасения, чтобы торговля и выгода, которая вытекает из неё, не выскользнули из их рук. Подобных способностей напрасно вы искали бы у других нецивилизованных народов. На обыденном языке мы называем негров дикими как, например, обитателей островов Тихого океана, Австралии или краснокожих индейцев Америки. А на самом деле между ними огромная разница. В то время, как последние народы живут скотоводством и охотой, негры образуют повсюду более или менее организованные товарищества — земледельческие, пастушеские или торговые. Те избегают цивилизации, скрываясь в глубине лесов и степей; эти ищут её, принося к берегу моря плоды своей земли. Те гибнут от неё; эти, попавши в условия чересчур трудные и сложные, может быть, страдают в первых поколениях, но, в конце концов, приспособляются к этой цивилизации и с помощью её научаются улучшать свой быт. Раньше я уже сказал, что нет никаких оснований предполагать, чтобы европейские народы, которые теперь делят Африку, могли бы колонизировать её и создать новые государства на манер Соединённых Штатов Северной Америки. Но кто знает, не сумеют ли они сделать это в союзе с чёрными? Климат, который не дозволяет работать белым людям, будет более сносен для помеси, — может быть, когда-нибудь, по прошествии многих веков, здесь возникнут государства мулатов французских, немецких и итальянских, — государства, связанные с метрополией, приспособившие нашу цивилизацию к местным условиям. В тропической Америке климат для белых не менее неблагоприятен, чем и африканский, а там всё-таки возникли цивилизованные государства, жители которых сумели акклиматизироваться потому, что в их жилах течёт часть индейской крови. Может быть, такая же участь предстоит колониям английской, французской, итальянской и немецкой в Африке. Конечно, метрополии сумеют отказаться от жестокой эксплуатации колоний и выработают такой способ отношений, чтоб обе стороны находили его выгодным для себя.

Но это — дело отдалённого будущего. Возвратимся на тропинку, ведущую к Кингани. Два или три часа пешей ходьбы отделяют Багамойо от М’Тони, то есть места переправы. За всё это время мы не встретили ни одной негритянской хижины. Вправо и влево, куда ни кинь глазом, ни малейшего следа человеческой оседлости. Не знаю, чему приписать это запустение, — нездоровой ли местности или недавнему владычеству арабов и постоянной охоте за невольниками, — край здесь повсюду плодородный. Деревьев мало, кое-где только гигантские баобабы смотрят сверху, как волнуется море трав и кустарников, зато более густой травы я не видал даже в Небраске. Часто приходится идти словно по коридору, ничего не видя перед собою; чем ближе к реке, тем кустарники становятся выше и гуще.

Во что бы то ни стало, нам нужно было укрыться где-нибудь в тени, потому что солнце начинало метать почти отвесные лучи. Около одиннадцати часов мы прибыли, наконец, к М’Тони. Навстречу нам вышел белый человек, сборщик у переправы. Живёт он здесь же, вблизи нескольких негритянских хижин, и по целым неделям не видит европейцев. У него был припадок лихорадки, о чём легко можно догадаться по его разгоревшемуся лицу и блестящим глазам. Однако, прибытие наше, очевидно, было ему приятно. Он сейчас же пригласил нас к себе на веранду и стал угощать варёною курицей, которую вынул из котелка, висящего над огнём. Мы в свою очередь угостили его вином, и немец поглощал его, как будто внутри у него всё горело.

Жара становилась всё сильнее. Веранда состояла из четырёх столбов, на которых покоилась тростниковая кровля, метра в два длиною. Хотя это представляло плохую защиту от солнца; но немец проводил на своей веранде целые дни, так как в его клеёнчатой палатке стоял такой жар, что в ней и минуты пробыть было невозможно. Палатка стояла около самого берега, не очень высокого, но крутого, — это затрудняло доступ крокодилам. Очевидно, здесь их пропасть, потому что когда кто-то из нас спросил, нельзя ли выкупаться в реке, то немец схватился за голову и провозгласил, что купаться не позволит, хотя бы ему пришлось прибегнуть к насилию. Положим, сила была не на его стороне, потому что в нашем караване было больше людей, чем их нашлось бы во всей М’Тони. Тем временем разбили и нашу палатку и начали складывать около неё тюки. Палатку я купил ещё в Египте; она была полотняная, значит, более доступная воздуху, но клеёнчатая всё-таки практичнее, — она не промокает и после дождя не делается более тяжёлою. Впрочем, в полуденные часы и под полотном бывает так жарко, что лучше спать под открытым небом, в кустах или под тенью деревьев.

После завтрака я приказал маленькому Тома́ фильтровать воду. У нас был фильтр Пастера, состоящий из трёх белых глиняных трубок, закрытых каучуковыми пистонами и соединённых при помощи меньших каучуковых трубок с одной стороны с бутылкой, с другой — с помпой. Трубки эти (с весьма пористыми стенками) погружаются в ведро с водою, потом воздух из них выкачивается помпою, тогда вода проникает сквозь незаметные поры в середину трубок, очищается и каплями стекает в бутылку. Когда маленький Тома́ потянул за ручку помпы, наши люди окружили его, дивясь невиданному снаряду и теряясь в догадках, на что он именно нужен. А когда белая и грязная вода появлялась в бутылке в совершенно чистом виде, удивлению не было конца. Тома́ скалил свои заострённые зубы, а негры стояли наклонившись, с вытаращенными глазами, и следили за течением воды. Удивление росло с каждой минутой. Одни хлопали себя по бёдрам; другие не могли воздержаться от весёлого смеха. Я не сомневаюсь, все были убеждены, что это мы изобрели такой чудный снаряд, и мы в их глазах получили репутацию чуть ли не волшебников. Такое мнение увеличивало наше значение и могло сослужить добрую службу в будущем, при сношении с нашими людьми.

Тем временем немец рассказывал нам свою историю. Как и другие, он искал себе хлеба в Африке. Много он испытал и много видел, служил под начальством Гордона, потом два года провёл в Конго. Лихорадкою хворал неисчислимое количество раз. М’Тони он называл подлою и самою лихорадочною дырою во всём свете и вообще был недоволен теперешним своим положением. О реке Кингани он отзывался с презрением, но уверял нас, что гиппопотамов в ней мы увидим, сколько сами захотим; пусть только стемнеет, мы услышим, как они, спасаясь от солёной волны, прибывающей из океана во время прилива, потянут к верховью реки.

В М’Тони есть железная шлюпка, в которой переправляются караваны, идущие в глубину страны или возвращающиеся в Багамойо. Переправа сто́ит один «пезо»[4], около французского су. Караваны, идущие изнутри страны и не имеющие денег, платят на обратном пути. Через реку протянут канат, вдоль этого каната и двигается лодка без вёсел, да их и нет в М’Тони. Так как мы имели разрешение устроить прогулку в этой шлюпке, то «аскарисы»[2], которых нам дал поручик фон Бронзарт, принесли с собой вёсла и уключины. В полуденные часы пускаться по реке невозможно, и мы решили отправиться на охоту в три часа. А в три часа оказалось, что «аскарисам»[2] надоело ждать, и они, не говоря никому ни слова, возвратились в Багамойо вместе со всеми принадлежностями. Сборщик тотчас же написал обширный доклад и отправил его к поручику с одним из наших людей. Бедные «аскарисы»[2] возвратились на рассвете следующего дня с весьма кислыми минами. Сборщик утверждал, что обоим сильно досталось в Багамойо.

Так на первый день наша охота и пропала даром. Позже я убедился, что желающим охотиться на «кибоко»[5] вовсе не нужны лодки. Довольно идти по берегу, против течения или по течению — всё равно, чтоб видеть выдающиеся из воды неуклюжие головы. Это даже лучший способ, потому что гиппопотамы пугаются и прячутся при виде лодки, так что стрелять в них приходится на расстоянии ста метров, тогда как, идя берегом и скрываясь в кустах, можно подойти ближе и лучше видеть, что сталось со зверем. Правда, болотистый берег тоже представляет немало затруднений.

В первый день я всё смотрел на Кингани. В М’Тони она шириною с Сену. Белые воды её лениво подвигаются вперёд. Как вся окрестность, так и река не носят тропического характера. Я воображал, что увижу воды, замкнутые в рамке девственных лесов, пальмы, глядящиеся в зеркальную поверхность, лианы, цветистыми фестонами свесившиеся над струями, огромные листья, пёстрых птиц, перепархивающих с ветки на ветку, — одним словом, всё яркое, могучее, роскошное. А на самом деле ничего подобного. Река течёт меж пустых зарослей, в низких, хотя и крутых берегах, покрытых кустарниками бледно-зелёного цвета. Во всём мало африканского колорита, хотя солнце палит немилосердно, нет того могущества тропической растительности, без которой мы не сумеем представить себе берег реки жарких стран. Кусты, правда, высоки и очень густы, кое-где спутаны, но ведь это заросли, а не деревья, а так как вокруг не видно ничего другого, то местность производит впечатление убожества, соединённого с глушью и запустением.

Чувствуется какое-то странное противоречие между тем страшным зноем, что царит здесь целый день, и бледным колоритом края. Кажется, будто они не пришли ещё в равновесие, и будто эта первобытная земля так недавно освободилась из лона болотистых вод, что ещё не успела украситься деревьями и цветами.

Зато в Кингани есть какое-то обаяние таинственности. Когда смотришь вверх по реке, то испытываешь впечатление, что эта ленивая вода приходит из какого-то мрачного края, лежащего за границей изведанного мира. В более низких местах вода заливает заросли, образуя под их сводами совершенно недоступные болота и дремлющие озёра, настоящие рассадники всякого рода гадов с бессмысленными черепами, мутными глазами и страшными пастями, — рассадники крокодилов, черепах и питонов, которые там, среди смертоносных испарений, лежат, греются, дремлют и пожирают друг друга. В особенности другой, северный берег Кингани так низок, что во время дождливой поры сливается в одно огромное озеро, и только бывалые люди сумеют переправиться через эту трясину.

Солнце медленно спускалось к зарослям; река приняла оттенки светящейся меди. Наши люди стояли вдоль берега, разделившись на маленькие группы, и громко разговаривали, как обыкновенно разговаривают негры. Так как горизонт здесь необыкновенно низок, то почти все фигуры негров рисовались на фоне неба. Я пошёл в палатку выдать провизию на ужин, в котором наш повар М’Са в первый раз должен был показать своё искусство, но сейчас же вернулся назад, потому что в одной из групп послышалось: «Мамба, Мамба!»[6]. При вечернем свете я ничего не мог увидать, хотя негры пальцами указывали мне место, где должен был обретаться крокодил. Я видел только какое-то тёмное пятно у берега, а так как солнце уже заходило, и прибрежные кусты бросали длинные тени, то вся поверхность реки была испещрена полосами, тёмными, золотистыми и медно-красными. Меня разбирала страшная охота выстрелить в первый раз в жизни в крокодила, но солнце зашло, река угасла, мрак сгустился так быстро, как обыкновенно сгущается только под тропиками.

Сборщик чувствовал себя хуже и пошёл в свою палатку. Мы с товарищем вдвоём сели за ужин, состоящий из консервов и чая, как вдруг со стороны реки послышался плеск воды и храпение. То гиппопотамы подвигались вверх по течению, спасаясь от солёной волны океана. Схватив ружья, мы побежали к мешкам с солью, лежавшим у самого берега, уселись на них и старались разглядеть что-нибудь в темноте. С минуту царствовала полная тишина, потом снова раздались хрипение и тяжёлое, похожее на стон, дыхание. Казалось, это очень близко, в нескольких шагах; но ночь стояла безлунная — всё сливалось в большие тёмные массы, и никаких определённых очертаний различить было невозможно. На берегу было темно как в погребе, на поверхности реки лежали большие пятна железного цвета, по которым от времени до времени пробегали более светлые струйки, — то вода волновалась от неуклюжих движений гиппопотамов. Плеск и тяжёлое дыхание всё яснее и яснее слышались в глубокой тишине. Чувствовалось, что это движется огромная, ленивая громада мяса; казалось, что гигантские звери стонут от напряжённого усилия, что трудно им идти вверх по течению. Сначала шум мы слышали только в двух местах, потом, очевидно, пожаловало ещё несколько гиппопотамов, потому что ворчание и стоны раздавались со всех сторон и без малейшего перерыва, точно всё стадо решило, что дальше подвигаться не сто́ит. Сидя на мешках с солью и задерживая дыхание, мы жадно всматривались в темноту, чтоб различить хоть что-нибудь. В болоте, по другую сторону реки, запели хоры лягушек каким-то странным кваканьем, похожим на человеческий голос. Казалось, что собралась какая-то сходка в деревне, в которой что-то случилось, но что именно, никто не знает и торопливо, с жаром допытывается у соседа. По временам разговор смолкал, — точно все прислушивались к чему-то, — водворялась тишина, только могучие груди гиппопотамов, по-прежнему, испускали тяжёлые вздохи.

Во всём этом крылось что-то необыкновенное, выходящее за пределы, в которых вращается человеческая жизнь. Точно тебя перенесли в какой-то допотопный край, не приготовленный ещё для людей, в котором всё странно и уродливо.

Мне пришло в голову, нельзя ли стрелять, осветив реку при помощи магниевой проволоки? Проволоки мы захватили с собой большую связку; а гиппопотамы, говорят, не боятся света. Но выдумка моя не привела ни к чему. Проволока, правда, на минуту вспыхивала ослепительным светом, но сейчас же надламывалась, падала на землю и гасла, а после этого становилось ещё темнее. Пролежав часа два, мы возвратились, наконец, в палатку, которая издали казалась освещённым бумажным китайским фонарём. На моём дорожном мешке сидела огромная жаба и посмотрела на меня своими осовелыми глазами так, как будто была очень недовольна моим появлением. Жабу я выбросил вон, но в палатке было невыносимо душно. Мы подняли по́лы, дали доступ свежему воздуху и легли спать, но комары, которым ещё над рекою, очевидно, очень понравилась наша кровь, не дали нам и глаз сомкнуть. Погасили фонарь, — не помогло и это, и я вышел наружу, — там, нет-нет, да и подует ветерок. Несколько раз я подходил к реке послушать гиппопотамов, потом сел на охотничий стул у входа в палатку, с намерением провести всю ночь таким манером.

Во всём М’Тони не было ни одного огня, за исключением светящихся мух, которые во множестве появились над берегом и порхали как блуждающие огоньки. Разговор лягушек продолжался по-прежнему. Люди наши спали вповалку, подложив тюки под головы. Несмотря на жару, в воздухе была такая влажность, что моё платье сейчас же стало мокрым. В этой влажности чувствуется тошнотворный запах грязи, отдающей ночью всю теплоту, которую она поглотила днём. Дышится здесь с трудом, пульс бьётся тяжко; как-то невольно кажется, что лихорадка вьётся над человеком, как во́рон над трупом.

Около полуночи река и болота начали дымиться, поднялся туман и окутал всё кругом. Я закурил трубку, чтобы хоть сколько-нибудь отогнать комаров, и начал приводить в порядок свои впечатления. А набралось их немало: прощание с миссионерами, поход во главе каравана через эту дикую местность, прибытие в М’Тони, потом Кингани, ночь, гиппопотамы и картина, напоминающая что-то допотопное. Я ни в каком случае уж не мог бы сказать: «Diem perdidi!»[7] Я думал: «Какая это оживляющая вещь — путешествие, не потому только, что в жизненную чашу, по большей части наполненную жёлчью и уксусом, оно вносит новый, более приятный вкус, но и потому, что приводит человека к равновесию его физических и умственных сил. В наших городах мы живём преимущественно умственною жизнью, то есть жизнью чересчур одностороннею: книги, впечатления от произведений искусства, критика и рефлексия — вот заколдованный круг, в котором вращается наш мир. При таких условиях наша внешняя деятельность сводится почти к автоматизму. Мы встаём утром, одеваемся, завтракаем и обедаем, совершенно не думая о том как автоматы, и всё это делается вечно на один и тот же манер. От этого страдает наше здоровье, жизненность и даже сила ума. В особенности художникам всякого рода такая односторонность приносит серьёзный вред: питаясь только книгами и рефлексией, они доходят до того, что, в конце концов, не получают никаких непосредственных впечатлений. Я мог бы назвать целые дюжины поэм и романов, в которых и природа, и страсти поняты и перечувствованы только через книги. Какова цена такому искусству — не сто́ит говорить. Трудно прописывать кому-нибудь путешествие как средство против анемии таланта; я не думаю делать этого, но думаю, что путешествие предотвращает от физического и умственного автоматизма, потому что каждый день ставит человека в новые условия, побуждает к энергии, сталкивает непосредственно с природой и первобытными людьми, страсти которых не скручены пелёнками условности.

И, в конце концов, человек отдыхает. В городах он противопоставляется окружающему, на морях и в лесах — объединяется с ним. В словах, что шум деревьев и волн убаюкивает и успокаивает, меньше риторики, чем это могло бы казаться. Леса, степи и океан для человеческой души — нечто вроде нирваны»…

В таких мыслях, прерываемых мимолётною дремотою, я провёл большую часть ночи. Наконец, утомление взяло своё, я дотащился до палатки, бросился на кровать и уснул назло всем москитам, — уснул крепко и сладко, хотя и ненадолго, потому что на рассвете мы должны были отправиться на реку. В лодку мы сели, едва только солнце выступило на горизонт со стороны Багамойо.

День начинался погожий, мгла исчезла без следа, зеркало вод отливало стальными и розовыми отблесками точно перламутровая раковина. Потом лучи солнца, ясные, точно омытые, заиграли в каждой капле росы и позолотили реку. Край, в свежем свете утра, смотрел веселее, чем вчера. По берегам и там, где вода была мелка и не бурлила, прогуливались цапли и какие-то другие птицы, может быть, колпики, совершенно белые, — прогуливались важно и гляделись в тихую воду как в зеркало. С кустов, наклонившихся над водою, свешивались целые гроздья гнёзд ткачей, — их здесь столько же, сколько у нас воробьёв. Ткачи стаями перелетали с берега на берег, блестя на солнце жёлтыми перьями.

Тяжёлая железная шлюпка медленно подвигалась вперёд, хотя мы плыли по течению. Сначала мы не видали ничего, кроме птиц, но вдруг, в каких-нибудь ста метрах от лодки, с гладкой поверхности реки сначала поднялся столб воды, а потом показалась чёрная, огромная словно сундук голова. После моего выстрела, по всей вероятности неудачного, голова эта исчезла под водою, но через несколько минут снова появилась над поверхностью. Мы приветствовали её новыми выстрелами, и едва успели вновь зарядить ружья, как показались уже две головы, но в более значительном расстоянии. Мы приказали нашим гребцам идти ещё медленнее, производить меньше шума, а то вёсла на железной лодке ужасно скрипели.

Река расширялась всё больше и, наконец, образовала что-то вроде озера. Тут мы в первый раз увидели целое стадо гиппопотамов. Расстояние между нами было так незначительно, что я мог долго любоваться в бинокль невиданным зрелищем.

Головы лежали плоско, одни профилем, другие были обращены прямо к нам. В ясном свете дня они были отлично видны. Если бы не громовое дыхание, — а шум его достигал даже до нас, — и не фонтаны воды, ежеминутно выходящие из широких ноздрей гиппопотамов, то, смотря невооружённым глазом на эти чёрные головы, их можно было счесть за обломки чёрных скал, торчащие из воды. Мы подошли ещё ближе. Звери, наконец, обратили на нас внимание, в стаде началось движение. Иные головы тихо погрузились в воду; другие обратились к нашей лодке, храпя и поводя ушами. Теперь мы подвигались очень медленно, чтобы колебание лодки не мешало стрелять. Со мной был шпрингеровский штуцер, калибр 12, левый ствол которого я зарядил экспансивным зарядом, на случай, если где-нибудь на берегу или на мели увижу всего зверя, чтобы стрелять ему под лопатку, а правый — пулей со стальным наконечником. В голову можно было стрелять только такою, потому что экспансивная распластывается на шкуре, не пробивая кости.

Улучив удобную минуту, я выстрелил в ближайшую голову из правого ствола, на этот раз с лучшим успехом, потому что зверь тотчас же после моего выстрела начал волновать воду. Немного наклонившись через борт, я следил за результатом моего выстрела. Тут произошёл эпизод, который мог окончиться для нас очень плохо.

Из-под воды, как раз около борта, высунулась отвратительная голова с раскрытою пастью и поднялась так, как будто бы хотела схватиться зубами за борт. Продолжалось это одно мгновение, так что у меня едва хватило времени прицелиться. К несчастью, занятый мыслью, что в голову можно стрелять только стальною пулею, я потянул за курок незаряженного ствола, — Тышкевичу, сидящему по другую сторону, не дозволяла стрелять ширина лодки, — поэтому проклятый крокодил ушёл безнаказанно. Мы почувствовали только сильное сотрясение лодки, которую чудовище толкнуло снизу, очевидно, с намерением опрокинуть. Крокодил вынырнул за несколько десятков шагов. Я послал ему вдогонку пулю, и после этого он исчез совершенно.

Если бы мы сидели не в тяжёлой железной шлюпке, а в какой-нибудь лёгкой и валкой пиро́ге, то, наверное, наше путешествие кончилось бы в Кингани, потому что до берегов и направо, и налево было далеко, а крокодилы здесь так и кишат. Правда, раньше мы не видали ни одного, но сборщик-немец уверял, что без встречи с ними нельзя было бы доплыть до берега.

Выстрелили мы ещё два раза по «кибоко»[5] и собрались ехать назад, ввиду новой угрожающей нам опасности. Когда солнце поднимется высоко, лучи его так палят, так ужасно отражаются от воды, что нетрудно схватить солнечный удар. Было десять часов, а в это время в Африке надо сидеть или дома, или под тенью деревьев. Во время похода самым удобным временем считается время от пяти до десяти часов, остаток же дня нужно просидеть где-нибудь в тени и прятаться от солнца. В случае необходимости, можно совершить другой переход от четырёх до шести часов.

На обратном пути сборщик рассказывал нам, что знал о гиппопотамах. Стрелять в этого зверя как будто бы нетрудно, а на самом деле нелегко, потому что, во-первых, на воде расстояние обманывает глаз, а во-вторых, голова гиппопотама всегда лежит плоско и не представляет большой поверхности для выстрела. Также необыкновенно трудно вытащить гиппопотама после выстрела из воды.

Живучесть этого могучего животного невероятна, и зверь, хотя бы и опасно раненый, всегда найдёт достаточно силы, чтобы нырнуть в воду и потом вынырнуть в каком-нибудь тинистом месте, недоступном для людей, посреди железных зарослей, где и издыхает через несколько часов.

Зато очень легко всякому завладеть им во время лунной ночи, когда он выходит пастись на берег. Правда, он атакует охотника, в особенности, если находится далеко от берега, но движения его так медленны, что эта атака не представляется чересчур грозною. Негры убивают гиппопотамов гарпунами, но чаще загоняют их в яму.

На обратном пути солнце жарило нам в голову, а перед нами было только залитое светом водное пространство и заросли. В местах, где проглядывало красноватое дно, вода плыла точно расплавленный хризолит. Я не мог надивиться прозрачности воздуха над Кингани. Зрение у меня не особенно сильное, но и я на огромном расстоянии мог различить каждый листок на кусте, каждый оттенок перьев на груди водяных птиц. Отдалённые предметы не казались меньшими, чем более близкие. Перспектива здесь совсем не такая как у нас. Эта прозрачность воздуха объясняется, как мне кажется, его влажностью. Впоследствии я убедился, что, например, мокрое платье, развешенное на солнце, высыхает гораздо медленнее, чем в нашем климате.

Возвратившись, мы позавтракали, выспались и около четырёх часов опять отправились охотиться на гиппопотамов, но на этот раз уже вверх по течению. Неуклюжие головы опять показывались довольно часто, а на одной мели мы увидели и всего зверя.

Стрелять было далеко, но товарищ мой фотографировал зверя, хотя и безуспешно. Мне надоела охота с лодки, — звери пугаются её, и, кроме того, стрелять неудобно. Мы решили выйти на сухое место и идти пешком. Этот способ оказался хорошим.

Вскоре на завороте реки нам представились две головы, обращённые друг к другу ноздрями. Они то погружались в воду, то вновь показывались из неё, точно играли в какую-то игру. Я стал на одно колено, прицелился хорошенько и потянул за курок. На этот раз я был уверен в своём выстреле, хотя сразу и не мог оценить его результата.

Только спустя полтора часа, когда мы возвратились в М’Тони, наши негры, блуждающие по берегу, увидели, как течение сносит гиппопотама вниз. Перевозчик Франсуа закричал:

Blessé! Blessé![8]

И действительно, зверь, вероятно, был тяжко ранен, потому что добровольно не стал бы спускаться вдоль реки, в особенности в то время, когда другие, убегая от солёной воды, стремятся в противоположную сторону.

Негры следили за ним, идя вдоль берега, пока, наконец, мрак не окутал своею пеленою и сушу, и воду.

Вечером брат Оскар прислал нам из Багамойо ещё пять «пагази»[9] и несколько прощальных слов. На следующее утро до рассвета мы решили идти дальше. Местность М’Тони крайне нездорова, и если бы кто-нибудь из нас схватил лихорадку, то дальнейшее путешествие было бы крайне затруднительно, если не вовсе невозможно.

Наконец, М’Тони и его гиппопотамов мы легко могли навестить ещё раз по возвращении в Багамойо. Расстояние здесь всего несколько часов, — для этого и каравана нанимать не нужно. А теперь нам предстояло идти в более высокие и здоровые края, где течёт быстрая Вами.

После бессонной, благодаря москитам, ночи, мы распрощались со сборщиком, переправились на другой берег на той же железной шлюпке и длинною шеренгою двинулись дальше, через болота, тростники и заросли.

Примечания править

  1. суахили — Живей.
  2. а б в г д суахили
  3. суахили — Стой!
  4. суахили
  5. а б суахили — Гиппопотам.
  6. суахили — Крокодил.
  7. лат.
  8. фр.
  9. суахили