Отрывок из жизни (Лухманова)

(перенаправлено с «Отрывок из жизни»)

«Человеческое счастье лежит в светлых воспоминаниях детства».[2]

Отрывок из жизни[1]
автор Надежда Александровна Лухманова
Источник: Лухманова Н. А. Тринадцать рассказов. — СПб.: Издание М. В. Попова, 1901. — С. 253.

Глава I править

Рамка детской жизни. — Няня.

Если мне не изменяют мои детские воспоминания, то, в конце царствования Императора Николая I, Павловский кадетский корпус помещался там, где впоследствии было Константиновское училище, а теперь находится артиллерийское.

Я родилась в этом здании и провела в нём своё раннее детство; в памяти моей навсегда сохранилось впечатление очень больших комнат, широких, нескончаемых коридоров, громадных лестниц, словом, — картина простора, широты, высоты и света. То же самое встретило меня и в Павловском институте, куда я поступила 8 лет, и это привило мне на всю жизнь потребность простого и холодного воздуха; в маленьких тёплых комнатах я задыхаюсь и начинаю тосковать; даже мысли мои суживаются, и я ощущаю какое-то нервное беспокойство.

Отец мой, полковник в отставке, был экономом Павловского корпуса и Павловского же института для благородных девиц. Как смотрел он на такую «выгодную» тогда службу, имел ли много побочных доходов, — не знаю! Я слышала, что отца очень любили все: и офицеры, его товарищи по службе, и кадеты, и что при нём не было ни «кашных», ни «кисельных» бунтов.

История этих «возмущений», за которые и был смещён его предшественник, так часто рассказывалась в нашей семье, что мне казалось долго, что я даже сама присутствовала при том, как кадеты, возмущённые тем, что им слишком часто к ужину подавалась гречневая размазня на воде, почти без масла, решились, наконец, отмстить эконому. Заговорщики явились в столовую с фунтиками или мешочками, свёрнутыми из толстой бумаги, и, наполнив их кашей, спрятали в карманы. Пользуясь тем, что из столовой, находившейся в отдельном флигеле, приходилось проходить в дортуар мимо квартиры эконома, они сложили всю эту кашу грудой у его двери. Проходивший в последней паре дёрнул звонок; дверь отворил на этот раз сам эконом, поскользнулся на размазне и чуть не скатился вниз по лестнице.

Так ли случилась эта история — не знаю, но такою именно она представлялась моему воображению, такою я рассказывала её всегда в институте, с восторгом представляя себе эконома, плавающего и захлёбывающегося в размазне.

Кисельный бунт выразился тем, что кадеты не притрагивались к этому блюду в течение целой недели, а эконом, ведя с ними борьбу, каждый день угощал их киселём.

Отец наверно кормил их порядочно. У него в Павловском корпусе воспитывались три племянника, которые впоследствии, когда приходили навещать меня уже в Павловский институт, с гордостью заявляли мне, что их никогда не били за дядю, а корми он худо, им так намяли бы бока, что — у!!!

Жила моя семья, должно быть, весело и шумно. Когда я вызываю свои самые ранние воспоминания, в памяти моей воскресают как бы две совершенно противоположные картины. В одной я вижу очень светлые комнаты, с массой гостей, с зелёными карточными столами, с роялем, за которым играют, поют… Из всех деталей этого великолепия яснее всего я помню большие подносы с конфетами и себя, крошечную девочку, в нарядном платье, с рыжими локонами, всегда за руку со своей няней Софьюшкой, которая подводит меня то к тем, то к другим и, наклоняясь, шепчет:

— Целуй ручку у бабушки, сделай реверанс дяденьке, теперь иди прощаться с папенькой и с маменькой.

Отца я всегда находила за карточным столом и, нисколько не боясь, дёргала его за рукав до тех пор, пока он оставлял карты, поднимал меня на руки, целовал и всегда, несмотря на восклицание няни: «Барыня не приказали давать им вина», подставлял мне свой стакан, такой тонкий, красивый, широкий как чашка, из которого я с гримасой и всё-таки с восхищением отхлёбывала шампанского, коньяку с лимонадом или тёплого глинтвейна, смотря по тому, что пил в это время отец.

— Стыдно, Наденька, — говорила няня, утирая мне рот, — мамашенька не велит, а вы[3] всё своё…

Но я целовала няню Софьюшку, которую обожала всем своим детским сердцем, и мы шли дальше отыскивать мать.

Её мы находили в том зале, где пели и танцевали. Она всегда была окружена офицерами, и я невольно пятилась, замедляла шаги и только, подталкиваемая ласковой рукой няни, решалась пройти в эту группу нарядных гостей и, под сухим, строгим взглядом матери, делала как можно грациознее реверанс и шептала: «Bonne nuit, chère maman!»[4]

Правая рука матери, тонкая, надушенная, покрытая кольцами, протягивалась мне для поцелуя, из левой я получала всегда конфетку или яблоко, и, повернувшись, зная, что этим кончается всё, я, раскачивающимся бегом, пускалась прочь из зала.

Вторая картина рисует мне большую, полутёмную кухню, тёплую, чистую и полную до сих пор дорогих для меня воспоминаний. Должно быть, днём, во время стряпни, меня в кухню не пускали, потому что я никогда не помню огня под плитой и процесса жаренья и варенья; я помню кухню всегда вечером при свете двух «пальмовых» свечей, стоящих на громадном кухонном столе. Себя я вижу всегда сидящей на этом же столе. Я представляю из себя как бы прочный кухонный элемент, потому что моя няня тут же, возле меня, сидит на табурете, чинит, шьёт или вырезывает мне из старых карт лошадей, кукол, сани, мебель; возле меня, на столе же, но на байковом старом одеяле (чтобы всё-таки не поганить стол) всегда сидит или лежит мохнатая, длинноухая Душка, собака, родившаяся в один день со мною, выросшая почти в моей колыбели и потому безраздельно отданная в моё владение.

Эта Душка всюду, всегда сопутствовала мне и, вопреки новейшим теориям о кокках и микробах, лизала все мои детские раны в виде ссадин, царапин или обжогов и пила мои слёзы, когда обида или гнев вызывали их потоки на моё лицо.

Пришлый элемент в кухне составляли мои братья.

Я была четвёртый ребёнок в семье, но первая дочь; братья были гораздо старше меня, но погодки между собой. Старший — красавец Андрей, сильный брюнет, с цыганским типом лица, вспыльчивый, почти жестокий в своих играх, требовал всегда во всём абсолютного себе подчинения и главной роли. Два младшие брата — Ипполит и Феодор — близнецы, (составлявшие совершеннейший контраст между собою), беспрекословно подчинялись ему во всём не только детьми, но и впоследствии, когда все трое были уже офицерами. Не знаю — было ли тут влияние отца и матери, или сам Андрей сумел так высоко поставить своё первородство, но только мы безмолвно, безапелляционно признавали его и покорялись ему до тех пор, пока судьба не разбросала нас всех по лицу земли и не поставила между нами непреодолимые, чисто географические преграды.

Ипполит, худенький, необыкновенно подвижной блондин, с пылкой фантазией в играх, задира и трус, чаще всех попадал под гнев матери и расплачивался не только за себя, но и за нас всех.

Когда я вспоминаю наше давно прошедшее детство, теперь, когда уже ни отца, ни матери, ни брата Андрея, ни Ипполита нет в живых, мне становится горько именно за то, что в этих, встающих передо мною картинах детства, слёзы, розги, сцены необыкновенной вспыльчивости матери, всё падало на белокурую голову худенького, суетливого, но доброго и милого мальчика, каким был Ипполит.

Третий брат, Феодор, был необыкновенно толст и неповоротлив; он вёл себя примерно, ел много и в 9 лет держался ещё за юбку своей няни, Марфуши, уроженки Архангельской губ. Марфуша обожала его, защищала от всех как коршун своего птенца и нередко вступала чуть не в рукопашную с обидчиками её красавца Хведюшки. Она собственноручно сшила ему халат и ермолочку, в которых он, на всеобщую потеху, и щеголял по утрам и вечерам. Не только у Андрюши, 11-летнего мальчика, но и у Ипполита нянек уже не было, но Феодор надолго сохранил свою и уже кадетом, прибегая домой по субботам, прежде всего отыскивал её и кидался в объятия своей Марфуши, целовал её лицо, грудь, руки, а та, дрожа и захлёбываясь от слёз, ощупывала всё его тело, взвешивала на руках и проклинала «аспидов», изводящих ребёнка.

Братья в нашей кухне, как я уже сказала, представляли пришлый и нежеланный элемент; Андрей и Ипполит врывались туда с шумом, гамом, требованиями и немедленно изгонялись обратно в комнаты, к своей гувернантке, или та сама являлась за ними на кухню и уводила их. Федя же, опять-таки не знаю вследствие каких соображений, не разлучался с няней Марфушей и потому часто появлялся на кухню в сопровождении её; она подсаживалась к свече и тоже принималась за какую-нибудь работу; Федя примащивался на другой табурет и мирно играл со мною, причём обыкновенно уважал мои капризы и требования.

Стол, на котором я сидела, собственно представлял из себя курятник, стены его были решётчатые, пол усыпан песком, и на сделанных в нём жёрдочках спали несколько кур и большой краснопёрый петух. Изредка их движения во сне, какой-то неясный шорох или тихое хлопанье крыльев сообщали полутёмной кухне особую таинственную жизнь, что-то невидимое копошилось подо мной, и иногда с бьющимся сердцем я, переставая играть, прислушивалась и шёпотом спрашивала няню:

— Нянечка, это кто так делает: крха-крхум?

— Петух, родная, бредит, должно, во сне…

— О чём он бредит, няня?

— О деревне небось, там хорошо, привольно, не то, что в городе, в клетке жизнь-то!

— А в деревне хорошо, няня?

— И-их, как хорошо, сударыня вы моя! Зимой теперь поседки идут у нас, девки в одну избу понабьются, прядут, песни поют, хохочут, парни в гости найдут, семячек принесут, жамок… Опять свадьбы теперь играют… Хорошо-о…

И няня, из крепостных бабушки, доставшаяся моей матери в приданое, бросала работу и уставляла глаза в угол кухни. Сколько я её помню, она всегда тосковала о своей деревне, хотя, взятая оттуда с 10 лет, более уже не покидала Петербурга и свою дочь, родившуюся у нас, отдала впоследствии в модный магазин и вырастила полубарышней, не имевшей понятия о крестьянской жизни…

Посреди кухни была самая таинственная и привлекательная вещь: большое железное кольцо, ввинченное в подъёмные половицы. Когда за него тянули, в полу мало-помалу открывалась чёрная четырёхугольная дыра, и виднелось начало лестницы, но куда она вела — этого я никак не могла понять. Мне объяснили, что это люк, просто люк. В моём детском воображении слово это принимало самые фантастические образы: мне то казалось, что это подземный сад, потому что из него вытаскивали морковь, зелёный лук, огурцы, то напротив, — я думала, что это волшебный пряничный домик, полный сахара, миндаля, орехов и других сластей; в то же время слово это было полно и ужаса, потому что няня моя, из страха, чтобы я когда-нибудь не полезла туда вслед за нею, уверяла меня, что там живёт громадная семихвостая крыса, которая схватит меня, как только я нагнусь над открытым подпольем.

Когда мне было пять лет, и воображение моё настолько развилось, что я могла делать оценку разным вещам, то я часто свой страх или своё восхищение выражала одним словом: «люк». Я говорила «черно как люк; страшно как в люке»; или: «так много-много всего хорошего, точно наш люк!»

Во время наших вечерних сидений в кухне никогда не обходилось без того, чтобы няня не говорила Марфуше:

— Подержи детей, я слазаю в люк достать им гостинца.

И вот, с замиранием сердца, охватив руками Душку, я ждала, как скрипнет подъёмная дверь, которую няня тянула за железное кольцо, как откроется чёрная, громадная пасть, в которой станет пропадать мало-помалу фигура няни со свечой в руке. Мысль о семихвостой крысе, о громадном, страшном подземелье, какими-то бесформенными призраками носилась в моём воображении, и я не спускала глаз с люка до тех пор, пока темнота в нём не начинала снова розоветь, и из неё не выплывала, наконец, возвращавшаяся фигура няни, нёсшей на этот раз, кроме свечи, ещё и решето, в котором были разные гостинцы.

Что думал в то время брат Федя, — я не знаю, но мне кажется, что он так же как и я верил в семихвостую крысу, по крайней мере его большие голубые глаза выражали такой же ужас как и мои, и во время всей процедуры лазанья в люк он сидел тихо, не шевелясь, прижавшись к своей Марфуше. Часть лакомств отсылалась в горницы старшим мальчикам, остальное делилось нам.

— Няня, крысу видела? — спрашивала я.

— Видела, сударыня, сидит тихо, глазищи большие, и семь хвостов шевелятся.

— Няня, она тебя не тронула?

— Нет, нет, голубочка, она только на детей бросается.

— Почему на детей?

— Потому что дети бывают злые, они у неё раз маленьких крысят отняли и утопили, помнишь, как Андрюшенька котёнка?

При воспоминании о том, как брат Андрей, рассердившись на какого-то дикого котёнка, притащил его домой и, несмотря на то, что котёнок, защищаясь, в кровь изодрал ему руки, потопил-таки его в водопроводе, Федя начинает плакать, Марфуша бросается к нему, утирает слёзы своим передником и прижимает к груди, шепча:

— Подь, подь ко мне, дитятко, дай рыльце хвартуком утру, ишь дитё сердешное, вспомнить зверства не может.

Я не плачу, но вцепляюсь в мохнатые уши Душки и, глядя в её круглые, добрые глаза, шёпотом объясняю ей, что никогда-никогда не обижу её детей, и Андрюше не дам обидеть их, и няню попрошу, если можно объяснить семихвостой крысе, что я никогда бы не потопила её детей.

— Вот когда енералом будет мой Хведюшка, — продолжала Марфа, — он тогда задаст нашему черномазому разбойнику, — и она, шутя, трясёт кулаком в ту сторону, где предполагается Андрюшина комната.

— Ну, уж будет Феденька генералом или нет, — вступается няня Софьюшка, — это ещё бабушка надвое сказала, а вот, что моя Наденька графиней или княгиней будет, это уже верно, ей сам Царь двери отпер, вот как! — и няня, смеясь, целует меня.

После этой фразы, как бы часто она ни была повторена, и я, и Федя, и даже сама Марфуша пристаём к ней с расспросами.

Глава II править

Император Николай I отворяет мне дверь. — Нянин рассказ о страшном былом.

— И расскажу, и расскажу, — торжественно повторяет няня, — сто раз буду рассказывать, чтобы барышня моя, как большая вырастет, эту честь помнила.

— А, небось, спужалась? — смеётся Марфуша.

— И Господи! Дня три тряслась, всё не верила, что так мне это и пройдёт.

— Няня, рассказывай, рассказывай, — пристаём мы.

И, оделив нас лакомствами, няня начинает:

«Гуляли это мы, — Надечке годок был — не больше, она у меня на руках, Душка с нами, а щенок её Мумчик, что теперь у дяди Коли живёт, у меня в кармане. Уж это мы завсегда тогда такие прогулки делали: без щенка ни-ни, лучше и не выноси мою барышню, вся искричится. Вот я и придумала: положу в карман ваты побольше, а потом посажу Мумчика. Он так привык, что, бывало, спит в кармане, пока не придём в сад, ну, а потом вынем его да к матке. Она кормит его и играет с ним, а Надечке — потеха. Только это нагулялись мы и идём, и сколько раз нам барин говорил: не ходите днём по парадной швейцарской, а другим входом, тем, что в офицерские квартиры ведёт. Ну, а на этот раз как на грех барышня моя домой запросилась, и я ближайшим ходом да через парадную. Подхожу, а к швейцарской подкатывает какой-то генерал, ну, генералов-то мало ли тут мы видаем, я иду себе, прошла это из швейцарской в коридор, а за мною шаги, повернула я голову — вижу приехавший генерал идёт; иду дальше, а дверь-то к нам в коридор тяжёлая. Я посторонилась, думаю: „Генерал пройдут, я не дам двери захлопнуться и перейму её за ними“. А барышня-то у меня на руках сидит, личиком в позад меня смотрит и слышу смеётся и ручонками генералу знаки делает, а он ей — играется, значит, с дитёй; только, как я это остановилась и хочу переждать, а он-то смекнул верно, что дверь тяжела, шагнул это мимо нас, весёлый такой, да красивый, да высокий, ну, чистый орёл, дверь сам отпер и говорит:

— Проходи, нянюшка.

Я говорю:

— Чтой-то, ваше превосходительство, мы позади, пожалуйте. Вы спервоначалу…

А он говорит:

— Нет, ребёнок вперёд!

И подержал нам дверь… Поблагодарила я его, дура:

— Спасибо, — говорю, — ваше превосходительство, — да тут же диву и далась: генерал-то в наш коридор и не пошёл, а повернул от дверей направо — в классы.

Думаю, не знает дороги, жаль не спросила, кого ему собственно надоть-то?.. Только подумала, а в коридоре-то как грянет: „ура!“, а кадеты-то наши все из классов гурьбой вылетели, только топот по всему дому стоном стоял. Как услыхала я это… поняла! — Поняла моя головушка победная, что то был сам Государь, сам Император Николай Павлович… и мне, мне-то, рабе своей последней, двери подержал: „Ребёнок, — говорит, — вперёд!“ Задрожали у меня колени, просто хоть на пол садись, еле доволоклась я до дверей наших, мимо меня барин наш, Александр Фёдорович, бегом пробежали, должно, им знать дали, на нас только походя руками замахали.

Господи, Ты Боже мой! А за нами-то Душка, а в кармане-то у меня щенок!.. Верите, едва жива, посадила я барышню в ихнюю кроватку, выложила им в ножки щенка да сама к барыне бегом, да в ноги, слезами обливаюсь… Перепугала барыню-то нашу, она подумала, с дитёй что приключилось… Рассказала я ей… „Что, — говорю, — мне будет?“ А барыня-то наша горячая, по щекам меня раза четыре ударила… и поделом! Не велел барин по парадной… вот и наскочила! Я в ножки кланяюсь, молю — не выдайте!.. Думала, разыскивать станут и невесть что сделают… Пошла в детскую, за барышней своей ухаживаю и всё Богу молюсь: „Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его“… Вернулся барин… весёлый-превесёлый: Царь-Государь в кухню ходил, прямо из котлов кушанье пробовать изволил и всем порядком остался доволен, всё похвалил!.. А про меня — ни слова!.. Барыня тут барину всё от себя и рассказала: и как мы шли, и как встретили, и как игралась барышня с Государем-то нашим, и как отворил Он нам сам двери и сказал так милостиво, весело улыбнувшись:

— Проходи, нянюшка, ребёнок — вперёд!

И опосля много-много раз меня это рассказывать заставляли, цельный год, бывало, как новый гость, так сейчас меня позовут и — рассказывай да ничего не упускай! И всякий гость, как прослушает, так и скажет:

— Ну, твоя барышня далеко пойдёт, коли ей сам Государь Николай Павлович двери отпер!»

— Вот и я говорю, — заканчивала обыкновенно няня, принимаясь меня целовать, — будет моя барышня княгиней, аль графиней, аль ещё чем там больше и не забудет свою дуру няньку, так что ли?

Я обнимала её ручонками, целовала и обещала никогда не забыть!..

Федя играл со мною вырезанными из карт куклами; мы сажали их в сани, возили на прогулку, сажали за столы, кормили обедом и укладывали спать на кровати за ширмами из карты, сложенной гармоникой. Обе няни шили, изредка перекидываясь словами, в промежутки которых Марфуша мурлыкала какую-то песенку; кухня точно дремала, тёплая, тихая; на тяжёлых полках блестели ряды медных кастрюль, вытянув в ряд свои прямые хвостики; нагоревший фитиль пальмовых свечей бросал временами неверный свет, дрожал, вспыхивал, и мне казалось, что кастрюли виляют хвостиками, их круглые очертания представлялись мне выгнутыми спинами каких-то странных животных, я вдруг поражала няню вопросом:

— Няня, а кастрюли живые?

— Господь над вами, барышня, кастрюли живые? Да, ведь, они из меди; Марфуша-то небось знает, как их чистят — её дело!..

— А я видела, как они хвостиками машут!

— Выдумаете тоже, — смеялась Софьюшка, — хвостом машут!.. Что они, прости Господи, ведьмы, что ли?

— Няня, ты видела ведьму?

— Наше место свято! Зачем её видеть… Я так к слову… Довольно того, что я вашего дедушку видела, вот уж не к ночи будь помянут!..

История об этом дедушке, богатом помещике, над которым была учреждена опека «за жестокое обращение», жила в нашей семье как страшная легенда о человеческих зверствах и распущенности. Бабушку, жену его, все уважали и любили, она, к её счастью, овдовела ещё молодая и получила немедленно казённое место начальницы института; единственный сын её, дядя Коля, воспитывался в лицее, а дочь (моя мать) вышла замуж по любви за молодого полковника, который бросил военную службу и принял место, как тогда говорили «доходное», чтобы содержать прилично свою молодую красавицу-жену. Начиная с детства и до моего замужества, т. е. до самой кончины моей дорогой бабушки, баронессы Доротеи Германовны Фейцер-Фр-к, я всё слышала отрывки из истории жизни моего деда, и когда разрозненные звенья эпизодов, наконец, связались в моём мозгу в одну страшную, мрачную картину, я пожалела то время, пожалела тех, чья жизнь невольно вплеталась в жизнь этого человека-зверя, пожалела и его самого, потому что на него смотрели как на чудовище, а это был просто душевнобольной, может быть, даже родившийся психически ненормальным человеком, место которого было скорее в сумасшедшем доме, чем среди общества.

— Няня, дедушка был очень злой?

— Ох, родная моя барышня, волк лютый, что в стадо бросается и овец терзает, добрей дединьки вашего! Он всё-таки, коли насытится, и лютовать не будет, а тому ни день, ни ночь, ни час, ни срок отдыху не было!

— И тебя он бил?

— Меня? Не то, что бил, а убил бы, да и хуже того, несчастной сделал бы, кабы не бабушка ваша, барыня моя старая, Дарья Германовна; любила она меня за то, что родилась я вместе с сыном ихним Александрушком, который теперь уже помер; мать моя и кормила его… Большой грех за меня на душу старая барыня в те поры приняла, а только без этого не спасти бы ей меня, и не быть бы мне в живых. Было мне тогда годков восемь не более, девчонка я была здоровая, бойкая да румяная, дедушка-то ваш, уезжая как-то в Питер по делам, и сказал про меня бабушке: «Как вернусь, так Соньку приставлю к себе трубку закуривать», ну, а уж барыня знали, что значит, коли девчонку барин себе берёт для этого дела. Ничего ему не ответила Дарья Германовна, а только как уехал он, и меня она ночью с отцом моим выслала вёрст за сорок, в другую деревню, где ейная подруга замужем была, а на другой день вышла моя мать со слезами да всем и объяснила, что больна я и в барыниной комнате лежу. И дня через три гроб сколотили, чурбашку туда положили и в могилку зарыли, даже поп отпел. Приехал недели через две старый барин, и ни один человек ему не выдал, что у нас тут было, кто и знал, так за барыню стоял. Знали, что не меня одну, а всякого, кого могла, спасала она от лютости мужа своего. Так я два года и прожила в чужой деревне, у чужой барыни, а тем временем много делов совершилось: бабушка ваша, Дарья Германовна, в столицу сбежала, до самой Царицы-Матушки дошла, дело разобрали, имения всего лишили дедушку и так тем самым рассердили его, что он и умер.

Детский ум мой, не умеющий разбираться в значении фактов и схватывающий только слова, останавливается, конечно, под впечатлением бегства бабушки.

— Как убежала? — спрашивала я. — Далеко убежала? Устала она?

— А вот как убежала! Маменька моя мне всё это потом рассказывала. Окромя дяденьки Николая Дмитриевича, как я вам сказала, был ещё жив и Александр Дмитриевич! Дедушка ваш черноволосый, что цыган был, Андрюшенька наш весь в него вышел, и Дарья Германовна темноволосая, и маменька ваша, и братец ихний, Николай Дмитриевич, а Сашенька, ведь, вот поди ж ты! — в мае родился и что цветочек полевой: весь светлый, волосики жёлтые, глазки голубенькие, ровно херувим и кротости безмерной. Папашенька-то и говорят: «Старший, — говорит, — сын и не в меня, и не в мою породу! Я, — говорит, — отучу его за юбки-то прятаться». А Сашенька-то и в правду, как завидит отца, задрожит весь и норовит за няньку или за мамашеньку свою схорониться… Ну, и отучал! Господи Боже мой, как отучал! С ученья-то с этого самого и помер Сашенька, уж подростком был… Вот его-то смерти бабушка и не вынесла — убежала.

— Да как же она убежала-то? — допытывался Федя.

— А вот всё по порядку, дойдём и до этого… Уж коли начала рассказывать, так надо всё вспомнить. Одно из учений Сашеньки было такое: поставит папенька его в открытое окно, лицом в сад, на голову ему наденет шапку тёплую, а поверх неё ружьё положит и начнёт стрелять ворон в саду, а бабушку-то, Дарью Германовну, в спальне на замок запрёт, уж та и молит, и просит, и рыдает за дверью, а он знай себе: паф да паф, до тех пор, пока Сашенька без чувств на пол скатится. Толкнёт он его тогда ногой и уйдёт, а назавтра опять за то же. Гулять пойдёт, примется ребёнка учить плавать, а как учит? Разденет да в воду и бросит как щенка… Только раз вот так-то и доигрался… Сидел Сашенька в углу комнаты и книжку читал, а дедушка у окна трубку покуривал да вдруг и крикнул:

«Александр, ступай в мою комнату, неси ружьё!..»

Барыня и взмолилась:

«Дмитрий Александрович, Христом Богом прошу, не тронь ребёнка, дай ему хоть неделю отдохнуть, извёлся он совсем, по ночам не спит, горит весь»…

«Небось, — говорит, — не сгорит, а учить надо, зачем такую дрянь родила!?.»

А бабушка-то молит, известно — мать, встала на колени и руки целует, а Дмитрий Александрович и толкни её в грудь…

С Сашенькой ровно что случилось! Вскочил, побелел, что плат, затрясся, да к отцу; глаза-то горят как у волчонка! «Не смей, — кричит, — бить маму! Не смей!» — и кулак на отца поднял. — Захохотал барин да как хватит чубуком черешневым Сашеньку по головке… Упал тот… да так и зашёлся, словечка не крикнул… Что тут было, что тут было — не приведи Господи! Барыня бросилась к барину и сорвалось тут у неё страшное слово… «Коли ты, — говорит, — убил своего сына»… и Божьим проклятьем пригрозила! Маменька моя у дверей стояла и всё слышала; вбежала тут она в комнату, подхватила ребёнка на руки и бросилась вон, а бабушка за нею… а барин кричит: «Убью, убью, Дарья, убью!» — Побежал он в свой кабинет, схватил ружьё и бросился за барыней, а та вместе с моей маменькой в спальню вбежали и дверь за собой на замок заперли, а дверь-то дубовая, пушкой не расшибёшь… Барин давай дверь ломать и всё кричит: «Убью, убью, Дарья!..» Сашенька-то очнулся и застонал. Маменька моя давай молить барыню бежать: «Бегите, — говорит, — матушка-барыня, Христа ради бегите на деревню, там вас спрячут, а к ночи гнев у него уляжется, и вернуться можно… Те дети далеко с мадамой в лесу, а Сашеньку я не выдам, да он теперь его и не тронет»…

Дарья-то Германовна знала, что Сашеньку маменька моя лучше её самое отходит, коль Бог поможет… Перекрестила она его да из окна и выпрыгнула, да садом, оврагами на деревню. На их счастье, барыня старосту повстречали, а тот мужик умный, как услыхал, в каком раже барин находится, до того осмелился, что схватил барыню за руки да задами по огородам с нею бегом, в самую бедную избу, развалящую, бобылки старухи Афимьи. Печки-то, знаете, Марфуша, небось наши русские? По субботам в них мужики да бабы парятся, так вот в эдакую самую печку и схоронили они Дарью Германовну, заставили её корчагой старой квасной, и заслонку не закрыли, и в избе дверь открытой оставили; старуха-то Афимья легла на лавку в угол, под образ и ну стонать как больная… Староста убёг, а через минуту на селе уж такие страсти стояли, что и не рассказать!

Барину дверь-то маменька моя как отперла, потому Сашенька опять чувствия лишился, так и увидел он, что барыни там нет, на сына и не взглянул, а заметив окно открытым, сам в него прыгнул да на деревню, что лютый зверь. С ружьём из избы в избу бегал, подай ему барыню, да и только! В воздух стреляет, бабы воют, на коленях на улице стоят, ребята ревут, за матерей прячутся, девки — кто куда: которая в лес, которая на гумно, одна от тех страхов в колодезь о ту пору бросилась, так и утопла без помощи, не до неё всем было…

Забегал барин и в избу Афимьи, да та от стона слова вымолвить не могла! Видит он, изба на все ветры открыта, и окромя больной старухи ни души, он туда больше и не вернулся…

До ночи рыскал, пригрозил: «Деревню, — говорит, — сожгу всю, мужиков всех в солдаты, лоб забрею, а баб пытать стану — кожу сдеру!..» К ночи вернулся он домой, заперся в кабинете и начал пить; под утро стих, видно, сломился, заснул…

Барыню-то нашу голубушку крестьяне в ту ночь на лошадях за сорок вёрст к ейной подруге справили, где и я жила, а та её сейчас на своих заводских конях да к губернатору самому, тот её дальше да больше, да так до столицы, до самого Государя быстро дошла она, да, слышь, в самые ножки Царёвы-то и упала. Так и так: извёл… измучил… сына убил… Сердце-то матери, известно, вещун, — угадало… Сашенька-то к утру того дня преставился… Ангел, мученик святой! — няня утёрла слёзы и долго крестилась… — Эта-то смерть только барина и удержала… Слово-то страшное, что Дарья Германовна молвила: что коли убил сына… устрашило небось и в его душе осталось… Ни деревню не сжёг он, ни людей не тронул, а заперся у себя в кабинете, в доме-то, что в могиле — все притаились, неделю Сашенька без погребения лежал: кто без отца, матери хоронить господское дитя осмелится! Священник, батюшка Никанор и тот не посмел приступиться, а тут гроза и грянула: сам губернатор приехал, разных властей понаехало… Похоронили ребёнка… Что тут с барином толковали, чем его в резонт привели — никому неизвестно, а только всё он узнал: что сама барыня до Царя дошла, что приказ есть крестьян отобрать от него и самому ему срок даден в столицу явиться… Маменька моя да мадама с детьми: нашей теперешней барыней Надеждой Дмитриевной, да братцем ихним Николаем Дмитриевичем, были отправлены в Петербург.

Уж тут даже не знаю, как и говорить, — задумывалась няня, разводя руками, — разно толковали люди, и всех не переслушаешь: то ли с сердцов у барина печёнка лопнула, с обиды ль да с гордости сердце не выдержало, то ли сам на себя он руки наложил, а только конец ему пришёл близкий: стал он всё пить да по ночам кричать, всё ему Сашенька покойный представлялся, и наутро нашли его в кровати у себя мёртвым.

Вот какие страшные дела на деревне у нас были, и каких ужасов понагляделись люди от старого барина, Дмитрия Александровича. Бывало, маменька моя, царство ей небесное, ночью вскочит, вся дрожит, по́том обливается, барин ей приснится — они оттого молодые и померли, что такими страстями надышались, а то чего им не жить? Как с детьми приехали в Петербург, так Дарья Германовна их к себе и взяла, а уж характер старой барыни всем известен: ангел по доброте.

А теперь вон и барыню Надежду Дмитриевну вырастили, замуж отдали, и дочушка ейная, моя барышня ненаглядная, у меня на руках; свово мужа схоронила, свою дочку Софью чуть что уж не вырастила, время-то не лежит, а вперёд бежит, а только, хоть и девчонкой я деревню покинула, всё-таки скажу — хорошо там: река, лес, опять по зорям пастух играет, ой, как хорошо!


…Так ли, теми ли самыми словами рассказывала моя няня, — не знаю! Но так, именно так, в этих самых выражениях, с этими жестами, с этою, ясною до мельчайших подробностей обстановкою кухни, запечатлелись эти рассказы в моей памяти. Теперь, на склоне моих лет, я ничего не сочиняю, ничего не придумываю; картина детства встаёт целиком передо мною, и слова льются как подсказанные. Правда, рассказы эти повторялись при мне часто и в разное время, потому что жизнь моей няни (бывшей тогда крепостной), неотлучно связанная с моим детством, была, наверно, небогата собственными интересами, а потому память её беспрестанно возвращалась к ярким и страшным картинам её собственной юности.

Глава III править

Моя бабушка. — Ипполитова Лыска. — Розги. — Как меня спасает бабушка.

Присутствие наше, т. е. Федино и моё, в большой чистой кухне, вероятно, разрешалось матерью (отец, очевидно, не играл никакой роли в нашем воспитании), и мы заседали там по тем вечерам, когда не бывало дома гостей, и никакой стряпни не предполагалось; обыкновенно же стряпавший на нашей кухне повар, после обеда, прибрав всё с помощью Марфуши, уходил в общее помещение для всех служителей при корпусе, мать не терпела, чтобы без дела между подчинёнными ей женщинами болтались денщики или другие лица мужского пола; даже собственного крепостного Стёпку, которого я мельком видела в голубой ливрее, она временно переуступила своей двоюродной сестре Любочке.

Самою светлой, самой красивою, самой любимою личною в моём детстве была моя бабушка, та самая Доротея Германовна баронесса Фейцер-Фр-к, которую когда-то старуха Афимья спрятала в своей печи.

Я слышала впоследствии, что многие называли мою мать красавицей, и никогда не могла согласиться с этим. Или мать слишком рано отцвела, или собственное моё понятие о красоте не подходило к ней; мать моя была среднего, почти маленького роста, очень худощавая брюнетка, с желтоватым цветом лица, длинным, очень тонким носом, несколько свесившимся к выдающемуся острому подбородку; глаза её были тёмные, с хорошими ресницами, но часто мигали, и в них не было широкого, прямого взгляда; чёрные волосы её, разделённые на бандо прямым пробором, всегда были покрыты каким-нибудь «фаншоном»[5] из чёрных кружев. Маленький рот, с тонкими губами, сжат с выражением горечи и обиды; очень худые тонкие пальцы унизаны кольцами… Такою я помню её в институте, куда она аккуратно приезжала ко мне по четвергам и воскресеньям, всегда с гостинцами, но и всегда с длинными, строгими нотациями, превращавшими наши свидания в тяжёлые, скучные минуты; она всегда становилась на сторону классных дам, начальницы и учителей и мучила меня нравоучениями.

В годы, до вступления в институт, я её почти не помню, точно все свиданья мои с нею были так же мимолётны как рассказанные вечера, когда я, в сопровождении няни Софьюшки, появлялась в освещённых комнатах, причём отца заставала за карточным столом, и он поил меня шампанским, мать — за роялем, окружённую офицерами и другими гостями.

Бабушку же свою я помню во весь её рост, с её большими карими, строгими и в то же время необыкновенно добрыми глазами. Её жесты, походка, улыбка, смех, голос, всё-всё так и стоят в моих глазах, так и звучат в памяти. Бабушка была высокого роста и так ходила, как должна была в моём воображении ходить царица; бабушку всегда все, начиная с моих отца и матери, боялись, но не страхом, а особым почётом, уважением, как высшее существо; в её присутствии все подтягивались, всем хотелось быть лучше, удостоиться от неё похвалы или поощрения. После смерти мужа, потеряв состояние, она приняла казённое место (которое оставила впоследствии, чтобы жить со своим сыном Николаем Дмитриевичем, когда тот кончил лицей) и всё-таки вращалась в самом высшем петербургском кругу, притом не она, а к ней ездили все, кто только её знал.

Я помню на бабушке платья только трёх цветов: всегда чёрное, шёлковое или бархатное, смотря по обстоятельствам, перламутрово-серое в торжественные дни и белое — в годовые большие праздники и в дни её причастия (бабушка была лютеранка); ни колец, никаких золотых вещей я на ней никогда не видала, но кружева её вызывали кругом завистливые похвалы и удивление. Густые волосы бабушки, мне кажется, были всегда седые, красивого цвета старого серебра, без малейшей желтизны; причёсывалась она с прямым пробором гладкими бандо и короткими буклями, скрывавшими уши; лицо её было всегда бледно и бело как слоновая кость, лоб перерезывала чёрная бархатка[6] в палец ширины; говорили, что бархатка эта скрывает глубокий рубец от нанесённого ей дедом удара. Без этой чёрной, оригинальной полоски я её никогда не видала; с нею она лежала и в гробу.

К нам бабушка приезжала часто, и мы при ней всегда были особенно светлые, радостные, не плакали, не ссорились. Она всегда осуждала мою мать за чересчур модные наряды, в которых нас водили, и за розги, составлявшие один из принципов нашего воспитания. Дни, когда меня отпускали к бабушке, были днями весёлых праздников: во-первых, у бабушки был серый попугай, который говорил как человек и давал себе чесать головку. Была собака Душка № 2, дочь моей Душки, такая же белая с коричневыми пятнами, мохнатая, добрая и пустолайная; потом у бабушки был волшебный шкаф… Когда его дверь открывалась, мне казалось, что он вмещает в себе всё, что необходимо для человеческого счастья: в нём были стеклянные бокалы с леденцами, бульдегомом[7], монпансье и какими-то мелкими драже в виде коричневых бобков; они таяли во рту, оставляя на языке вкус кофейного ликёра.

Там же были книги с картинками и ящик с крупным, круглым разноцветным бисером, из которого я нанизывала себе ожерелья и кольца. Я никогда не видала бабушку у себя дома без работы, и те немногие знания вышивания, вязанья и шитья, которые так пригодились мне впоследствии, я получила от бабушки в те счастливые часы, которые под говор Жака и радостный лай Душки я проводила у её ног. Я никогда не слыхала, что бабушка сердилась… В минуту неудовольствия она смолкала, глядя пристально и грустно на виноватого, и этого было довольно: мы, дети, в такие минуты с плачем бросались целовать её руки и просить прощения; даже непокорный, всеми балованный красавец Андрей обожал бабушку и смолкал перед нею.

Бабушка была невольной причиной большой «козьей драмы»[8], разыгравшейся в нашей семье незадолго до болезни отца и моего поступления в институт.

Было это так:

Не помню, по какому делу, но няня моя была отправлена матерью на несколько часов из дому. Уже одетая, Софьюшка привела меня в комнату матери и доро́гой, идя по коридору, наказывала мне быть умницей, играть с куклой, которую я несла в объятиях, не надоедать мамашеньке и ждать, пока она, няня, вернётся и придёт за мною. Я тихо вошла в большую комнату.

Около окна, за пяльцами сидела мать и вышивала. Она была большая искусница и любительница всяких канвовых работ. Подойдя к матери, я сделала реверанс и поцеловала её руку, она погладила меня по голове.

— Ты, Софья, там лишнего не болтай у Любочки (Любочка это была та тётя, у которой жил Стёпка в голубой ливрее), а то там как со своим Стёпкой начнёте про деревню, так тебя и к ночи не дождёшься.

— Матушка-барыня, да смею ли я…

— Все вы теперь смелые, — тихо и сердито сказала мать, намекая на всё больше и больше ходившие слухи о воле. — Подай сюда скамеечку, вот ту, поставь её возле пялец и посади Надину. Ты чем хочешь заниматься? — обратилась она ко мне.

А я уже увидела на её пяльцах несколько пар блестящих ножниц, и глаза мои разгорелись.

— Позвольте мне, maman[9], ножницы и карточки, и я буду кукол вырезывать.

— Ну, вот и прекрасно! Нянька, подай там со стола разрозненную колоду карт.

Мать отобрала небольшую пачку и вместе с маленькими ножницами, имевшими тупые, закруглённые концы, передала мне.

Я, улыбнулась, довольная, задвинула скамеечку под самые пальцы, села там как в маленькой комнатке, поместила против себя куклу и принялась за вырезывание. Няня, под предлогом поправить мне платье, нагнулась под пяльцы, поцеловала мои руки и, шепнув: «Будьте умницы», вышла.

Тогда от окна отошла третья особа, выжидавшая терпеливо, пока мать сядет снова за вышивание. Это была одна из приживалок, которыми всегда окружала себя мать; бесцветная, безличная Анна Тимофеевна, дальше имени которой я ничего не помню, взяла книгу, присела около пялец и громко продолжала по-французски, очевидно, прерванное чтение.

Не понимая, конечно, ни слова, я сидела тихо, поднимая изредка голову, следя за мелькавшей внизу рукой матери и любуясь длинными концами разноцветных шерстинок, висевших книзу как борода. Теперь мать шила фон одноцветной зелёной шерстью, а пёстрые концы шли от всевозможных цветов, которые она, вероятно, чтобы не прерывать работу, оставляла незакреплёнными. Тогда никакого подобного соображения, конечно, не было в моей голове, и, считая эти висевшие над моей головой хвостики никому ненужными, я, забыв и карты, и куклу, усердно принялась отрезывать их у самой канвы, чтобы получить как можно более длинными. Идиллия эта нарушилась вдруг раздавшимся в соседней комнате быстрым топотом детских ног; чтение оборвалось, мать нервно вскрикнула, когда в отворённую дверь вбежал Ипполит. Высунув голову из-под пялец, я видела его заплаканное лицо, и сердце моё забилось от страха: вбегать в комнату maman[9] без зова, конечно, не было в наших привычках.

Maman, maman[9], — кричал Поля, — Лыску убили, я сам видел — солдаты убили Лыску, мою Лыску!

Лыска была рыжая, некрасивая собака, которую Ипполит давно уже притащил как-то с улицы домой. Мать была всегда добра к животным и на горячие просьбы мальчика позволила оставить её в квартире, с условием, чтобы та не появлялась в комнатах. Лыска жила в кухне и, вероятно, вследствие этого обожала комнаты и пробиралась в них всегда, когда только находила возможность прошмыгнуть незаметно. За всё, в чём только могла провиниться Лыска, доставалось брату Поле, тем не менее он был нежно привязан к собаке, делился с ней всем и в отсутствие матери часами играл с нею и возился. Из окна своей комнаты он видел, как солдаты палками били что-то рыжее, мохнатое (оказавшееся впоследствии меховым ковриком генеральши). Пылкая фантазия мальчика разыгралась, и с воплем и криком он бросился за помощью и защитой к матери.

Maman[9], — рыдал он, весь дрожа, — прикажите отнять от них Лыску, мою Лыску; они бьют её палками!

— Что такое? Что такое? — кричала мать, зажимая уши руками. — Где твоя гувернантка? Где mademoiselle Marie[10]? Как ты смел так ворваться ко мне?

Maman[9], Лыска…

Но в это время случилось самое неожиданное: Лыска, давно пробравшаяся в комнату и сладко спавшая под диванчиком, прикрытая его длинной, шёлковой бахромой, вылезла оттуда, потягиваясь, сладко зевая и виляя своим пушистым хвостом.

Maman[9], вон Лыска! — крикнула я и захохотала.

Поля бросился к собаке, ухватил её за шею руками и стал целовать.

— Это он нарочно, вас напугать хотел! — зашипела приживалка.

Этого было совершенно достаточно, чтобы мать, всегда безмерно строгая к Ипполиту, вспылила, схватила его за ухо и потащила из комнаты с криком:

— Это тебе так не пройдёт! Так не пройдёт! Розог…

Когда через несколько минут мать, усталая, красная, ещё сердитая (так как она всегда сама производила экзекуцию) вернулась, то застала меня лежащей на ковре в страшных слезах; Лыска была уже выгнана, а Анна Тимофеевна рассказала ей, как я её била ногами и руками в живот, когда она нагнулась утешить меня.

— Господи, какая тоска! Минуты нет покоя, — сердилась мать, — эту Софью только пошли, так она и провалится…

В эту минуту приживалка нагнулась поднять клубок упавшей шерсти и так ахнула, что я моментально вскочила на ноги. Мать тоже взглянула на пол и всплеснула руками; пёстрые кончики шерстинок лежали и кучечками и вразброд. Она бросилась к вышиванию и удостоверилась, что незакреплённые крестики цветов начали уже распускаться; приходилось каждый из них распарывать до тех пор, пока нитка будет настолько велика, что ею можно будет закрепить.

— Нет, это невозможно! Это невозможно! Эта дрянная девчонка испортила мне всю работу!

Теперь она меня схватила за руку, тащила из комнаты и громко кричала: «Розог!»

Но на пороге она встретилась с входившей бабушкой, из-за плеч которой виднелось бледное, перепуганное лицо няни Софьюшки.

— Бабушка, ба-буш-ка, ба-ба милая! — рыдала я, цепляясь за её платье. — Лыску солдаты били, а Полю высекли, Лыска спряталась под диван, а я под пяльцами красные ниточки резала; не буду, не буду, никогда не буду, не надо розог, ба-ба, ба-буш-ка!

— Да что это такое? Что у вас случилось?

Бабушка властно взяла меня из рук матери и передала няне, которая немедленно исчезла со мною в детской.

С леденцом во рту, обняв за шею няню, я долго ещё плакала, а Душка, забравшаяся на стол, лизала мне уши и глаза. Я рассказывала про пёстрые ниточки, висевшие вниз, просила их отдать назад маме, спрашивала, есть ли у няни ещё леденчик, чтобы передать Поле, которого больно-больно высекли, и сказать Лыске, чтобы она не ходила к солдатам… Наконец, утешенная, помытая, я заснула в кроватке.

Бабушке как всегда удалось успокоить мать и выпросить для меня прощение. Ипполита же привела гувернантка и, в силу педагогики, заставила его тоже просить прощенья, которое он после долгих нотаций и получил.

Глава IV править

Шесть разбойников и бабушкин подарок.

Я могла не знать, какой день был, когда стряслись все описанные события, но я хорошо знала, что на другой день была суббота. Об этом мне заявили по очереди все три брата, отправлявшиеся в кадетский корпус за тремя двоюродными братьями: Евгешей, Виктором и Сашей, проводившими у нас все праздники. Каждый из мальчиков был в эти дни горд и преисполнен презрения ко мне, — девчонке.

— Нянечка, — говорил Ипполит, — не пускай к нам Наденьку, мы можем её ушибить, когда развозимся.

— Не ходи к нам, — предупреждал Федя, — а то они кадеты сильные, вздуют тебя.

— Если ты, нянька, — с расстановкой заявлял Андрей, сжимая кулаки и блестя глазами, — пустишь к нам девчонку, так уж пусть она не ревёт и не бежит жаловаться, если мы ей бока намнём! Сегодня у нас будет большая война, все городские ворота (двери их классной и большой отцовской канцелярии, отдававшейся на эти дни в их распоряжение) будут заперты; я сам расставлю стражу и буду обходить; женщин будем расстреливать, если будут пытаться проникнуть к нам. Слышала? — и, грозно сдвинув брови, он важно прошёл дальше.

Няня по моим шевелящимся губам и возбуждённому лицу хорошо понимая, какую прелесть имеет для меня эта война, и каких страшных усилий будет ей стоить удержать меня в детской и не дать проникнуть туда, за городские ворота, старается внушить мне достоинство:

— Не больно-то мы и рвёмся к вам; как бы вы к нам не запросились! Мы с барышней в кухне сидеть будем, из люка разных гостинцев свежих достанем, сказки станем рассказывать — и, говоря это, она наблюдает за мной, но увы! сердце моё горит одним желанием: быть там, с мальчишками, с шестью весёлыми разбойниками, крики и хохот которых страшно заманчивы.

— Я тоже хочу играть в войну!.. — кричу я сердито.

— В войну! Ты — девочка! — Андрей обёртывается, презрительно хохочет и подходит ко мне. — Знаешь ли ты, что из каждого осаждённого города прежде всего удаляют женщин и детей!? Всегда! Понимаешь? Как же я могу дозволить, чтобы мои войска, которые будут брать сегодня приступом город, где запрётся Евгеша со своим войском, стреляли по женщинам? Нянька, втолкуй ей это! — и, тряся плечами как генерал, надевший впервые густые эполеты, он уходит; за ним, полные покорного восхищения, идут Ипполит и Феодор.

Ничто: ни краснобокие яблочки, ни Душкины прыжки, ни нянина ласка, не могут утешить меня в том, что я не увижу, как приступом берут город, как Евгеша с войском будет защищаться, и я горько плачу, топая ногами от бессильного гнева.

— Натальюшка пришли и что-то принесли барышне от бабиньки Доротеи Германовны! — докладывает Марфуша, забежав в детскую.

Мигом мои слёзы высыхают, няня наскоро, мокрым полотенцем утирает мне лицо и оправляет вышитый фартучек и ленту, связывающую снопом мои густые, рыжие волосы.

Натальюшка — это любимая горничная бабушки, её ровесница и наперсница, никогда не расстававшаяся с ней, даже в ту ночь бежавшая вместе с нею за сорок вёрст в чужое имение и оттуда в Петербург.

Тихая, маленькая, сморщенная, выглядевшая гораздо старше бабушки, беззаветно преданная ей, она являлась всегда к нам с подарками или приглашениями.

Натальюшка вошла степенная, помолилась на образа, поцеловала мои руки, потом уже поцеловалась с няней и расспросила её, почему барышни личико раскраснелось.


Когда я впоследствии, имея уже своих детей, приходила в столкновение с наёмной прислугой, то невольно, с глубокой благодарностью возвращалась к воспоминаниям о моём детстве. Кругом были крепостные-рабыни, их, вероятно, очень редко пускали из дому, потому что мне кажется, няня всегда была со мною, и между тем, я не могу припомнить ни одного грубого слова, ни одного ворчанья, нетерпеливого рванья за руки или за плечи, как я часто видела это от современных нянек в садах и скверах.

Моя мать требовала от прислуги необыкновенной вежливости к нам, детям; заставляла их говорить нам «вы» и целовать наши руки, но мы, покоряясь бессознательно этой «форме», детскими сердцами нашими обожали своих нянек, и даже Андрюша, говоривший повелительно и грубо, всегда кончал тем, что бросался моей няне да и Марфуше на шею, душил их в объятиях, и те тоже, называя его «наш разбойник», готовы были покориться всем его прихотям. Ипполита, почему-то нелюбимого матерью, защищали, прятали и после всякой экзекуции усиленно ласкали и кормили гостинцами. Вообще между родителями и прислугой было доверие: первые верили в их любовь и преданность, вторые — в то, что материальная их жизнь обеспечена от господ, до гроба, что, родившись при своих господах, они при них же и умрут. Сколько я помню, у няни была хорошая кровать, груды подушек, пёстрое одеяло, большой сундук, оклеенный в крышке картинками и всегда почему-то внутри хорошо пахнувший яблоками. Она была одета всегда в ситцевое платье (вероятно, шерстяные считались неподходящею роскошью) и белый передник; ели няни хорошо, хотя отдельно на кухне, а за нашим детским столом служили, стоя за стульями. Ключи от сахара, чаю, булок были всегда при моей няне, и в люк она ходила и брала там, что хотела властною рукой. Брани или грубого обращения с людьми я от моих родителей не слыхала и никогда, обратно, от людей, окружавших меня, не слыхала ворчанья или непристойного суждения их господских дел; напротив, нам внушалась любовь и покорность: «Избави Бог, мамашенька или папашенька услышат!», «Кабы мамашенька не увидела слёзок ваших, огорчатся они!» или «Ох, как стыдно стало бы, если бы папашенька вдруг вошёл!» и так далее… И не у меня одной, а у многих, родившихся при крепостном праве, осталась горячая благодарность, неизгладимая признательность вынянчившим, выходившим нас няням. У меня и теперь: и образ моей няни, и голос её точно где-то глубоко схоронены в сердце, и в минуту усталости, тоски и того жуткого одиночества, которое знают все люди моих лет, когда так хочется участия, простой, искренней ласки, обнять кого-нибудь, прижаться к груди и выплакать накопившуюся «обиду жизни», точно дверь какая откроется в груди, и без всякого намёка на прошлое из тумана выплывает лицо моей Софьюшки, и тихо внутри меня просыпаются ласковые слова, баюкающие, утешающие и успокаивающие…


Я очень любила Натальюшку, и потому, усевшись у неё на коленях, пока нянечка побежала готовить гостье кофе, рассказала ей всю обиду.

— И… и… есть о чём плакать, мало вам, моё золото, шишек-то они поставили в войнах своих; забыли, как два дня в кроватке лежали, как Викторушка вам деревянным мячом в голову угодил, тоже вас тогда с галдареечки увести не могли, всё прыгали глядеть, как одни со двора бомбардировку вели, а другие сверху защищали крепость из карточных домиков; допрыгались… за дохтуром Фердинандом Карловичем посылали… А кто плакал, как они заставили своим раненым корпию щипать, а потом оказалось, что корпия-то эта самая — шерсть с вашей Душки была; весь хвост ей, все бока повыстригли, срам было собаку на улицу выпустить?.. Оставьте их, барышня ненаглядная, посмотрите лучше, что бабинька-то вам прислала; вы такой штучки и не видывали, заграничная, в швейцарском магазине куплена… Давай, няня, развяжем диво-то, что я привезла нашей Наденьке…

Вошедшая с кофе няня поставила на комод поднос и принялась развязывать большой пакет.

Из тонкой бумаги первыми показались золотые, загнутые рожки, потом большие, блестящие глаза, головка в белой шерсти с розовым, длинным ртом, широкий голубой ошейник с бантом, туловище — блестящей лёгкой шерсти и четыре стройные ножки козы — без доски, без этой противной доски, которая отнимала всякую иллюзию, колёсики оказались вделанными в копытца…

Когда это чудо освободилось от верёвок и бумаги, Натальюшка взяла игрушку за повод, и о чудо! Коза поехала на колёсиках, передвигая ножками, а когда она нагнула ей головку… нижняя челюсть отделилась, и в комнате ясно прозвучало: «мэ-э-кэ-кэ»…

— Живая? — спросила я шёпотом.

— Неживая, — где в комнату живую пустишь! А сделана на манер живой… Царская игрушка! Вот, как бабинька вас утешить хочет. На улицу с собой возьмёте, так все ребятишки за вами побегут, потому — невидаль!

Я села на пол возле козы, сперва молча рассматривала её, тихонько дотронулась пальцем до её чёрного носика, — носик был сух и тёпл, у Душки он всегда холодный и влажный, затем я решилась потянуть её за морду, — рука моя задрожала и живо отдёрнулась, когда послышалось новое мэ-э-э-кэ-кэ, и вдруг я залилась хохотом и стала снова и снова уже смело тянуть козу за голову; храбрости придала мне Душка, влетевшая в комнату с прогулки и залившаяся лаем при виде козы, — я толкнула игрушку, та покатилась на колёсиках, передвигая ногами, а Душка от страха забилась под кровать и оттуда лаяла с ожесточением и в то же время трусливым визгом.

— Барышня, мамашеньку не обеспокоить бы нам? Цыц, Душка, глупая! Думает, вы себе новую собачку завели…

Я уже совершенно освоилась с козой, целовала её в самую розовую мордочку и перебирала так весело звонившие бубенчики, которыми был убран весь ошейник. Я, может быть, отдавшись вся радости новой игрушки, забыла бы и войну, и обиду, нанесённую мне братьями, но няня нечаянно указала мне новый путь к достижению заветной цели.

— Если бы теперь братцы узнали, какая у вас игрушка, сами бы поклонились, только дай поводить за поводочик!

— Нянечка, ты думаешь, они прибежали бы теперь ко мне?

— Да только бы узнали, так нам от них теперь не отвязаться, всю свою штурму бы забыли!

— Нянечка, милая, — я обняла её за шею, — нянюшка, золотая!

— Да, что вы, что, моя барышня золотая, в чём дело?

— Нянечка, пойдём к ним, покажем мою козу, только покажем…

— Милая барышня, — вступилась Натальюшка, — не мальчиковская эта игрушка, все-то шестеро как налетят, так и несдобровать в ихних руках эдакой заграничной штучке; уж показывать ли? Не повременить ли денька два, покуда кадеты-то не уйдут к себе в корпус?

Но мне уже так страстно хотелось идти туда сейчас и доказать им, что я вовсе не плачу, не скучаю без них, что у меня такая игрушка, какой они и не видали никогда; я продолжала умолять и няню, и Натальюшку до тех пор, пока они не согласились.

— Ну, хорошо, что с ней поделаешь, уж коли чего захотела, не отступится… Бабинькин карахтер, — смеясь заметила Натальюшка, — сведи Софьюшка её к братьям, пусть похвастается козочкой… А я прощусь с вами да и домой, спасибо на кофее, Софьюшка, — она снова расцеловалась с няней. — А бабиньке-то что сказать?

— Бабушке скажи, Натальюшка, что я к ней с козой в гости приеду, что я теперь с козочкой и спать буду; вот — Душка на кресле возле, а козочку в кровать возьму, так, — и я показала, как собираюсь спать в объятиях с козой.

Глава V править

Козья драма.

Через несколько минут я, вся сияя от предстоящего торжества, шла через коридор к дверям комнаты, папиной канцелярии, которая была по пути к половине мальчиков. За собою я вела козу, беспрестанно оглядываясь на неё. Душка, уже начинавшая понимать неопасность своей соперницы, шла за нами, косясь на игрушку и время от времени обнюхивая её шерсть; единственное, что ещё пугало её и приводило в сомнение, это блеяние, которое заставляло её немедленно поджимать хвост, отскакивать в сторону и заливаться лаем. За нами шла няня.

Дойдя, мы остановились и как заговорщики посмотрели друг на друга.

— Заперлись, — прошептала няня, тронув дверь за ручку.

— Кто там? — послышался звонкий голосок брата Ипполита. — Городские ворота заперты, и без пароля никто не пропускается. — Пароль?

— Ишь ты! Воин… — улыбнулась няня. — Ну-ка, Надечка, потяните козу за голову.

— Мэ-э-э-кэ-кэ! — отчётливо, громко раздалось по пустому коридору.

— Кто это? Что это? А! — слышались восклицания Поли, метавшегося за дверями; в щель под дверью раздалось фырканье и ворчанье; очевидно, этот пост защищала с ним Лыска.

— Мэ-э-э-кэ-кэ, — заливалась коза.

Дверь быстро открылась, в ней показался Ипполит, подпоясанный поверх своей серенькой курточки каким-то фантастическим, красным шарфом. На голове его был игрушечный кивер Павловского полка, в руках — ружьё. Лыска, ощетинившись, с открытой пастью, бросилась на козу, но тотчас же, как я двинула игрушку вперёд, и та, передвигая ножками, покатилась, отскочила за брата и залилась трусливым лаем, совершенно не понимая, какого рода зверь был перед нею.

— Нянечка, подержи ружьё и каску!

И, сдав военные доспехи, Ипполит уселся самым миролюбивым образом около козы и точно так же как и я в первую минуту с восторгом стал осматривать ей рот, рожки, глаза, бубенчики и заставлять блеять.

В это время за противоположной дверью раздались дикие крики, команда Андрея, выстрелы бумажных пистонов, и в канцелярию, вдруг, ворвались Феодор, в халате и ермолке, изображавший турка, Евгеша, в кадетском мундирчике, с саблей, в кавалергардской каске; их преследовали Викторушка, Саша и Андрей. При виде Ипполита, сидящего на полу, и нашей группы, Андрей разразился страшными криками.

— Измена! Городские ворота отперты, женщины впущены… Расстрелять!!!.. Рас-стре… — он, вдруг, запнулся, увидев козу.

Тут же, в коридоре, у дверей, все шесть мальчиков разглядывали и тянули друг у друга невиданную игрушку. К моей радости и гордости, больше всех ею восхищался Андрей и, вдруг, обратился ко мне:

— Знаешь что, девочка, я мог бы забрать тебя с нянькой в плен, а козу твою отобрать как военную добычу… Да ты не реви, я, ведь, её от тебя не отнимаю, а вот, — хочешь играть с нами?.. Ага, смеёшься? То-то! Нянечка, ступай к себе. Надечка останется с нами… и с козой.

— Нет, батюшка, Андрей Александрович, уж этого я никак не могу: изобидите вы Надечку и козочку поломаете.

— Вот выдумала! Надюшка, разве я обижал тебя когда?

И я, забыв все шишки, толчки и обиды, с просиявшим лицом и дрожа при мысли, что няня не оставит меня в таком весёлом обществе, бормотала, заикаясь:

— Нет нянечка, нет, милая, оставь; Андрюша никогда-никогда не обижает!

— Не могу, барышня, не могу! Ишь палок-то у них, и ружья, и сабли… Нет, не могу!..

— Нянька, мы и в войну не будем играть, хочешь к тебе в комнату снесём все наши доспехи, там арсенал сделаем? — Андрюша не выпускал из рук рога козочки. — Вот, мы будем играть в Робинзона, там без козы нельзя.

— В Робинзона! В Робинзона!

Все оказались в восторге от новой затеи.

— Мы постелем на пол зелёное сукно с канцелярского стола, это будет лужайка. Надя станет пасти на ней козу, доить и приносить нам молоко. Хочешь, девочка?

— Так-то так, Андрей Александрович, да как же без меня-то барышня?

— Нянечка, — выступил Евгеша, самый любимый из моих двоюродных братьев, — я тебе отвечаю за Наденьку, слезинки не будет у неё, мне-то доверяешь?

— Уж если я сказал, — перебил его Андрюша, — что не трону, так и не трону; слово честного солдата, я беру её под своё покровительство!

— Няня, оставь её нам, — тянули меня за руки Ипполит и Федя.

— Ну, уж хорошо, хорошо, когда вы, шесть мальчиков, таких больших и умных, обещаете мне не обидеть ребёнка, надо же поверить вашей совести; я рада заняться, мало ли у меня делов-то? Только уж, ежели что, сохрани вас Боже, я за Наденьку знаете как с вами поступлю… — и няня, ещё раз оглядев всех мальчиков, наконец ушла.

Я, в сопровождении козы, наконец, проникла за городские ворота, и когда Андрюша не только запер их за нами, но даже повернул ключ, мы беспечно шли вперёд, не задумываясь над тем, так ли весело и спокойно мы выйдем обратно.

Нянечка не устроила у себя арсенала и не отобрала оружия, не подозревая, какую роль будет играть оно при Робинзоне.

Как всё началось хорошо и весело!

Рассмотрев козу со всех сторон, заставив её ходить и блеять, Андрей кивнул головой и сказал:

— Хорошая штучка!.. Голос-то у неё где? — он нахмурил свои красивые, правильные брови и, подумав, сам себе ответил. — Ага! Понимаю… Тут! Под голубым галстуком, — да, — он растягивается и собирается как гармония… Хорошо! Примем к сведению…

Ломберный стол был повален на пол ножками вверх; он изображал плот, на котором, упираясь палкой в пол, плыл одинокий, печальный Робинзон. С ним было только оружие, припасы, порох, коза и собака, которых он спас с разбитого корабля.

Мы в это время сидели все на диване, повёрнутым спинкою в комнату, так как он изображал скалу, а мы — диких, следивших из-за этой засады за приближением к нам несчастного белого. Ипполит, воображение которого всегда страшно разыгрывалось, уже воткнул в свои спутанные, курчавые волосы два гусиных пера, выхваченные мимоходом из канцелярской чернильницы. Он, изображая радость дикаря, с необыкновенными кривляньями прыгал по дивану, наступал нам на ноги, получал толчки и не обращал ни на что никакого внимания. Федя то сопел, уткнувшись подбородком в спинку, то, надув щёки, изображал из себя ветер, потому что тогда, объявил он, была буря. Евгеша пояснил мне все действия Андрея: вот он причалил, оступился, упал в воду, вскочил… коза не хочет идти, боится воды, он должен её тащить… И действительно, коза с тупым стуком повалилась на пол, и Андрей тянул её за верёвку.

— Не надо! Не надо! — завизжала я во всё горло…

— Вот глупая, — заметил Робинзон, — разве ты не понимаешь, что за ветром мне ничего не слышно! Федюк, дуй сильней!

Федя был багровый от усилия, в это время козу подняли, и я перестала волноваться.

Теперь Робинзон выстроил себе палатку из кадетских шинелей, он жил там со своей собакой (Лыска выступила на сцену), коза паслась на зелёном сукне. Наш отряд переселился в самый дальний угол комнаты; за нами лежали поваленные стулья, изображавшие те лодки, на которых мы, дикари, приехали на этот остров. Начался необыкновенный гам и шум; мы плясали воинственный танец и пели страшные воинственные песни, — вроде: «Ого-го, съем! Ого-го, всю кровь выпью! В черепе буду кашу варить!» и т. д. Всё это выкрикивали кадеты, которым я вторила с восторженным визгом, стараясь перенять голос их и жесты. Наши пленники: Ипполит и Феодор лежали связанными; костёр был сложен, ножи наточены… Тут произошло небольшое разногласие: Феодор по роли был Пятница и должен был, развязанный нами, бежать и спасаться у Робинзона; Ипполита же решили зажарить и съесть, но он решительно воспротивился этому, объясняя, что когда человека съедят, то его уже нет, а он желает продолжать играть. Евгеша и Виктор не могли с ним сладить; он так дрался ногами, что чуть не разбил им носы; завязалась такая свалка, что Робинзон, быстро превратившийся в авторитетного брата Андрея, перескочил стулья и объяснил, что если Ипполит не даст себя сжарить, то он немедленно выгонит его из игры; если же, напротив, он будет съеден, то никто не помешает ему продолжать играть, так как теперь его имя «Боевое перо»; ну, «Боевое перо» и съедят, а он будет потом продолжать играть под названием «Змеиный зуб», и это будет он же, но совсем другой дикий, который приедет с новыми лодками и начнёт настоящую войну против Робинзона. Этим объяснением было всё кончено; Ипполит покорился своей участи, Робинзон снова мирно гулял по полю с козочкой, которая весело блеяла. Игра шла дальше: Фёдор был уже Пятницей; растерзанное и помятое в борьбе «Боевое перо» превратилось в «Змеиный зуб», и наша партия дикарей, вооружённая палками и копьями, снова высаживалась на берег, на этот раз с тем, чтобы вступить в борьбу с поселившимся на острове белым. Мы напали; завязалась страшная схватка, имущество Робинзона было расхищено, палатка разнесена, и, наконец, всё действие сосредоточилось на козе; это была самая ценная добыча. Робинзон отбивался и уносил её, перекинув через плечо и прикрывая своим телом. Пятница помогал ему, но не успевал на своих толстых, коротких ножках за быстрым шагом повелителя: бедный раб только цеплялся за бока и хвост козы, отчего в руках его оставались клочки белой шкурки. Евгеша и Викторушка с криками преследовали Робинзона, стараясь отнять добычу, Ипполит вертелся под животом у козы и, наконец, из-под низу умудрился захватить её рог. Саша тянул за задние ноги, а я, ничего не видя, с какой-то чалмой, закрывавшей мне пол-лица и залезавшей кистями в рот, с ружьём в руках, всё бежала куда-то вперёд, кричала, командовала, влезала на стулья, скатывалась с опрокинутого дивана, пока, наконец, едва дыша, уселась на пол, сбросила с головы чалму и… увидела шесть мальчиков, державших каждый в руках по куску козы.

— Нянечка, нянечка! — вырывается у меня криком. — Ко-за, ко-о-за-за-за!

Крик мой был до того неистов, что мальчики очнулись и подбежали ко мне; у одного в руках была ножка, у другого часть бока, бубенчики, рожки; Андрей держал голову с частью голубого банта, из-под которого торчала изогнутая, переломанная пружина, та самая, которую он решил «принять к сведению».

Андрей швырнул эту голову мне в ноги и крикнул оскорблённым голосом:

— Я так и знал, что эта девчонка испортит нам всякую игру, мало ли какие бывают случайности, на войне и людей убивают, — и, подняв меня с полу, он приказал, — держи передник; на, вот твоя коза…

Он сложил мне все разрозненные части, провёл за плечо через классную, канцелярскую, вывел за городские ворота, снова щёлкнул ключом и до меня долетел его крик:

— Ребята, по местам, начинается война!

— Нянечка, нянечка! Ко-за, ко-о-за-за-за! — огласился коридор новым воплем, и когда няня, обезумевшая от страха, подбежала ко мне, я стояла перед ней грязная, опухшая от слёз; лента исчезла с головы, и рыжие локоны вихрями торчали во все стороны; батистовое платьице, беленькое, с голубыми горошинками представляло из себя одни лохмотья; сквозь дыры передника выглядывала одна козья нога.

— Господи! — могла только вскрикнуть няня, схватила меня на руки и помчалась в детскую.

В детской было полутемно; в углу, у образа Божией Матери горела лампада, да на столе, около няни стояла свеча, заслонённая от меня какою-то картинкой. После катастрофы с козой няня умыла меня, причесала, убаюкала и уложила в кровать, но теперь я проснулась и… снова залилась слезами.

— Господи Ты, Боже мой! Вот горе нажила себе, — вздыхала Софьюшка, — ну, что я буду делать, захворает дитя! И барыни, как на грех, нету дома; пойду хоть папеньку просить, чтобы пришёл вас утешить…

Глава VI править

Отец. — Золотой мячик. — Волшебные кладовые. — Живая коза.

Отца мы очень любили; бесспорно, что любили и мать, но её мы побаивались, она всегда была слишком нарядна, не допускала нас ни бросаться ей на шею, ни теребить за платье, взыскивала за малейший беспорядок в туалете или за резкость манер; но что стесняло нас больше всего — это её требование, чтобы мы говорили с ней по-французски, для чего и ко мне каждый день на один час приходила гувернантка, занимавшаяся с мальчиками, и учила меня тем коротеньким, бессодержательным фразам, которыми умные дети здороваются, прощаются, благодарят и просят. Эти маленькие фразы сдерживали нас больше, чем всякие требования и наставления; по-французски нельзя было ни кричать, ни капризничать, ни вообще распространяться, поэтому мы, дети, всегда при матери умно молчали или повторяли как попугаи ответы, которые она сама за нас составляла на свои же вопросы; только Андрюша, всеобщий любимец и гордость, немедленно переходил на русский язык и нередко увлекал за собою и нас до тех пор, пока строгая фраза: «Ne bavardez pas russe»[11] не сокращала наши языки. С отцом было совсем не то: встречая его в коридоре, приходя к нему в кабинет, мы вешались ему на шею, целовали лицо, волосы, требовали гостинцев, подарков, разных льгот до тех пор, пока он, наконец, не произносил:

— Ну, хорошо, я пошлю за мамашей, и всё, что она позволит, я сейчас же вам дам и сделаю!..

Андрей относился к этой фразе индифферентно, Федя спокойно, потому что во всём он был чрезвычайно благоразумен; у меня и у Ипполита обыкновенно падал весь энтузиазм: он, страшно трусивший матери, немедленно убегал, отказываясь от всего, я же закладывала руки за спину и укоряла отца:

— Если вы, папаша, хотите жаловаться мамаше, так я к вам и ходить не буду; я никому не жаловалась, когда вы раздавили мой золотой мячик.

Гибель этого золотого мячика был мой постоянный упрёк отцу, и хотя он всегда хохотал при этом воспоминании, тем не менее считал себя в долгу у меня и откупался за упрёк всевозможными жертвами.

Дело в том, что бабушка привезла нам когда-то четыре летающие шара из тонкой резины, точно такие, как продают и теперь, привязанные за верёвочку, но те были золочёные и произвели необыкновенный эффект. Все эти шары кончили самой разнообразной смертью: мой погиб раньше, чем я успела насладиться игрою с ним. Как только я получила его, и нянька привязала ему длинный хвост, позволявший летать до самого потолка нашей, очень высокой комнаты, в детскую вошёл отец.

— Ого-го, какой у тебя чудный шар! Кто тебе его подарил?

— Бабушка… А он, папаша, ужасно упрямый, ни за что не хочет сидеть на полу, — вот посмотрите.

Я притянула шар за ниточку, положила на пол и придерживала рукой; моя детская рука была слишком мала, шар подался в сторону, выскользнул и немедленно поднялся на верх.

— А вот хочешь, я сейчас сяду на твой шар и полечу к потолку?

Мысль, что мой отец, высокий, плотный, казавшийся мне громадным, вдруг сядет на шар и полетит на нём к потолку, привела меня, конечно, в восторг; я начала прыгать кругом него и кричать:

— Не полетите! Не полетите! Вам будет страшно!..

— А вот увидишь, сейчас полечу!

Отец притянул шар и, придерживая его одной рукой, стал делать вид, что садится на него. И вдруг, не удержавшись, отец действительно шлёпнулся на пол, раздался страшный треск, и шара не стало.

Увидя это страшное исчезновение, я начала топать ногами и кричать:

— Где же мой золотой мячик? Золотой мячик?

Няня, закрыв лицо передником, смеялась до слёз.

Когда отец, полетевший самым естественным образом вниз, а не наверх, встал, то полы его сюртука были местами позолочёны, а на паркете лежал грязный свёрнутый комочек лопнувшей резины.

— Шар был гадкий, он лопнул; я куплю тебе другой… — сказал смущённый отец.

Но я, не желая признавать в этом комочке моего шара, долго не понимала, куда он делся, и продолжала требовать мой, тот самый, на котором сейчас сидел папаша.

Отцу оставалось одно — идти к мальчикам и постараться купить у них шар, но увы! Андрей расстрелял свой шар, и он был в таком же состоянии как и мой; шар Ипполита пропал без вести, потому что Андрюша научил привязать его на дворе к хвосту какого-то котёнка, а за первое покушение взять шар у Феди Марфуша так яростно набросилась на отца, «завсегда обиждающего Хведеньку», что тот быстро ретировался снова ко мне, и мы помирились с ним на его обещании брать меня целую неделю в кладовые на выдачу провизии кадетам.

В такие дни, как бы то ни было рано, стоило няне подойти к моей кровати и сказать: «Барышня, папенька идут в кладовую», как я вскакивала весёлая, без малейшей сонливости, быстро мылась и одевалась, пила своё молоко и затем нетерпеливо ждала у дверей, когда раздадутся шаги, и, по мере того, как звук их приближался, лицо моё всё расплывалось улыбкой, а ноги нетерпеливо начинали топтаться на одном и том же месте.

Отец входил, поднимал меня до себя, целовал, затем брал меня за руку, и мы шли.

Как я любила отца!

Его рука была широкая, большая и нежная; я шла и изредка целовала её, прижималась к ней щекою и когда поднимала при этом голову, то встречала большие, серые, всегда такие весёлые и ясные глаза.

В этих глазах было столько доброты, и в то же время там, в глубине точно скрывался смех.

Потом, когда прошло много-много лет после этих прогулок по нескончаемым коридорам, когда отец, разбитый параличом (он жил более 20 лет после первого удара), сидел в своём кресле и писал левою рукою письма и счета, я, с моими детьми, его внуками любила сидеть у его ног и как прежде держала в руках его руку, бессильную, парализованную и всё-таки старавшуюся лёгким пожатием выразить мне свою ласку, я также целовала её, прижималась щекой, поднимала голову и видела те же ясные, серые глаза, полные необыкновенной доброты. И до самой смерти, пока не закрылись эти дорогие глаза, в глубине их светился всё тот же весёлый и добрый взгляд на жизнь и на людей…

Густые, вьющиеся волосы отца были рыжеватого оттенка, он причёсывал их на боковой пробор; брови были темнее, также, как и короткие бачки; густые и мягкие усы закручивались колечками у углов рта, бороды он не носил. Эта красивая голова сидела на короткой, плотной шее; роста он был большого, широк в плечах и несколько сутуловат. Доброта его была необыкновенная: отказать кому-нибудь в просьбе было для него гораздо тяжелее, нежели не получить просимого многим из тех, которые обращались к нему.

Переходя коридоры, сени, спускаясь по площадкам лестниц, мы, наконец, попадали в кладовые, около которых отца ждали какие-то люди. Тут начиналось сказочное царство бочек, мешков, ящиков, из которых отмеривалась и отвешивалась провизия, причём всегда повторялась одна и та же история: я, заменяя соответствующую своему весу гирю, становилась на одну доску весов, с добавлением для необходимой тяжести настоящих гирь, красивых комочков с ушами, которые мне почему-то очень нравились, а на другую доску клали отвешиваемую провизию. Возвращалась я из этих ранних путешествий всегда с кармашками фартука, набитыми изюмом, миндалём, а иногда и стручками гороха или молодой морковкой. Все эти незатейливые лакомства в изобилии хранились в нашем люке у семихвостой крысы, но это было не то, это давалось мне отцом, давалось с такой особой лаской и любовью, причём дозволялось в мешки и кадки погружать голые до локтя мои детские лапки и выбирать.

Няня знала, что с этих прогулок меня надо встречать с мокрой губкой, полотенцем и чистым передником, и никогда не сердилась за это.


Няня вернулась в детскую с отцом; едва заслышав его шаги, я уже выхватила из-под подушки спрятанные там козьи ножки и рожки и протягивала их, не имея сил высказать своё горе.

— Это что же такое? Это от той козы, что прислала тебе бабушка? — спрашивал отец, усаживаясь около моей кровати. — Ах, они, разбойники! Ты говоришь, няня, Андрюша?

— Где их, батюшка барин, разберёшь; видно все шестеро рвали, вы посмотрели бы, на что сама барышня была похожа: одних волосиков я с шейки целый пучок собрала, — должно быть, и с ними-то они не лучше поступали…

— Ну, ну, няня, будет; наши мальчики никогда не ударят сестру!..

— Ударить-то не ударят, когда они в себе, так даже с полным уважением к барышне, а уж только как они в войну заиграют, ну — тогда уж не попадайся; с меня голову сорвут, не то что с ребёнка. Как у них стены в комнате стоят — не знаю!..

— Так как же: ты играла в войну? А коза чем была? Барабанщиком, что ли?

— Мы не в войну играли, в Робинзона…

— Ну-у… и Робинзон съел свою козу?

И, мало-помалу, вопрос за вопросом, отец достиг своего: он заставил меня говорить, представлять, смеяться и думал уже, что горе моё побеждено совсем, но я, дойдя в воспоминаниях до той минуты, когда, сняв чалму, увидела свою разорванную козу в руках мальчиков и Андрюшу, потрясавшего её головой, снова залилась слезами и такими неудержимыми, что отец вовсе растерялся:

— Папенька, папаша, дайте мне козу! — умоляла я его. — Дайте! — и я обвивала руками его шею, целовала, заглядывала в глаза и продолжала рыдать. — Ко-зу-зу-зу, дайте мне ко-о-зу!..

— Ну, что ж, козу? Ну, конечно, я дам тебе козу, только вот видишь, мальчики опять разломают её; я, пожалуй… только, право, раздерут…

— А вы дайте мне такую другую, чтобы они не могли, вы мне живую дайте!

— Живую?

У отца в глазах мелькнул смех.

— А ведь это можно! Ты не плачь, я тебе дам живую, маленькую такую, у неё рожки совсем крошечные…

— Золотые?

— Нет… Ну, да мы позолотим!

Няня принимала весь этот разговор за шутку и улыбалась, но отец обратился к ней:

— Я, нянечка, как раз сегодня был у нашего огородника, а у его козы совсем маленький козлёночек, но уже отделён от матери; я за ним сейчас пошлю вестового на лошади с тележкой… Через час будет козочка.

— Батюшка-барин, да куда же мы с живым козлёночком денемся?

Но я уже целовала отца, прыгала, смеялась, торопила его идти посылать вестового.

Я была очень похожа на отца: у нас на левой щеке даже одно и то же родимое пятно, и потому отец никогда не мог устоять против слёз или радости маленького существа, изображавшего его самого в миниатюре.

Так и теперь: он поспешил скрыться, чтобы не слыхать возражений няни, и в дверях проговорил:

— Как Лыску де́ржите, так и козлёночка: когда в комнате, когда в кухне.

Я провела этот час как в тумане, переходя от окна к дверям и от двери к окнам.

Отец сдержал слово: в дверь вошёл вестовой и спустил с рук на пол маленького, белого как снег козлёночка; у него не было ни золочёных рожек, ни голубого банта, но он был живой, тёплый, прыгал, скакал, блеял, и главное, — ел из рук и морковку, и хлеб, и пил молоко.

Братья чуть не штурмом взяли мою дверь и, наконец, ворвались, но ни просьбы, ни гордые приказания Андрюши на этот раз не имели никакого последствия. Няня ещё раз сбегала за отцом, и тот ласково, но твёрдо поговорил с мальчиками, что те, расцеловав козлёнка и пообещав мне его не трогать, торжественно вышли из комнаты. Но зато, на смену им, на другое утро у нас в комнате появилась Анна Тимофеевна.

Глава VII править

Суд и расправа. — Скарлатина. — Несчастный чтец.

В субботу мать с утра уехала куда-то за город, где провела весь день и, вернувшись поздно вечером, хотя и выслушала доклад своих приживалок обо всех детских шалостях, но нашла, что уже слишком поздно чинить суд и расправу; зато удивлению её не было конца, когда на другое утро к ней вбежала Анна Тимофеевна и, захлёбываясь, рассказала, как она была испугана, столкнувшись в кухне с живым козлёнком, с живым, которого, как объяснила нянька Софья, барин из-под земли вырыл да достал на утешение своей Надечке.

— Где же теперь этот козлёнок? — спросила взволнованная мать.

— В детской; он только ночевал в кухне. Вы можете себе представить, как теперь там чисто! Ведь, через неделю это будет козёл, — козёл в детской!.. У него вырастут рога, он может забодать детей!..

— Перестаньте говорить глупости, — раздражительно перебила её мать и послала в детскую позвать няню.

— Ну, барышня, сидите здесь смирно со своим любимцем; всё равно вам скоро с ним расставаться придётся; я пойду с Анной Тимофеевной, меня мамашенька к себе требует.

Мать встретила няню целой бурей упрёков и за то, что я играла с мальчиками, и за растерзанную игрушку, и главное — за появление живой козы в моей детской, от которой грязь и беспорядок. И тут же приказала отобрать её от меня.

Няня чуть не упала в ноги своей барыне:

— Матушка-барыня, ради Христа, пожалуйте сами к нам в детскую… Как же я буду из ручек моей барышни отнимать козлёнка, когда они над ним так и дрожат, не дай Бог захворают ещё.

— Глупости, нянька; избаловали ребёнка, ни на что не похоже; попроси ко мне Александра Фёдоровича и приведи сюда Надину.

Няня вернулась в мою комнату вся в пятнах от волнения.

— Пожалуйте, барышня, чистенький передник надену вам, мамашенька зовёт.

— Козу хочет видеть?

— Ну, нет, золото моё, из-за козы-то вашей и весь сыр-бор загорелся… И не манер это, не манер держать таких животных в комнатах!..

— Няня, мамаша отнимет у меня козу?

И няня, почуяв в моём голосе слёзы, уже целовала мои руки.

— Бриллиантовая вы моя, ненаглядная, нельзя мамашеньку ослушаться: что захочет, то и надо сделать, и никто не осмелится их ослушаться; папашенька и тот наперекор не пойдут. Пожалуйте.

Уже испуганная, с дрожащими губами, с глазами, полными слёз, я вошла с няней к матери.

Против дверей в кресле сидел отец и покручивал усы.

— Ну, что, Надюк, наигралась с козочкой? Пора её отпустить к её маме, там её коза-мама ждёт; ты, ведь, будешь умница, отпустишь?

Я смотрела исподлобья и трясла головой: «Не пущу!»

— Как не пустишь? Надюк, когда я прошу? Ну, ступай сюда… Видишь, козочка очень сегодня ночью плакала по своей маме; в комнатах ей душно, она заболела, ей нужно зелёную травку… Ну, отдашь?

Я ещё более понурила голову: «Не отдам».

Отец рассмеялся; ему, должно быть, было очень смешно, что такое маленькое существо стояло перед сильными взрослыми людьми и с упрямым хладнокровием отстаивало свои права.

— Вы кончили? — спросила мать.

— Т. е., как кончил? Слышала — не отдаёт; не можем покончить.

— Да что это, Александр Фёдорович, ты серьёзно хочешь дождаться, пока у меня будет припадок головной боли?

— Да Боже меня избави! Я только говорю…

Мать потрогала пальцами, унизанными кольцами, свой левый висок. Анна Тимофеевна подскочила и подала ей нюхать какой-то флакончик.

— Ты так избаловал девочку, так избаловал, что ни на что не похоже! Поди сюда, Надина…

Но я быстро приблизилась к отцу, прижалась к нему плотно и взяла его за руку.

Отец не выдержал, немедленно обнял меня и одной рукой посадил к себе на колени.

— Да что же это такое? Что же это за воспитание? Что же я тут такое? Анна Тимофеевна! Анна Тимофеевна!

Мать схватилась за грудь.

— Софья, воды!

Отец вскочил на ноги; больше всего на свете он боялся истерических припадков матери.

— Да делайте вы, как хотите! Надюк, — он повернул меня за голову и поглядел мне прямо в глаза, — ты слышишь, — он говорил с расстановкой, чтобы каждое слово запечатлелось во мне, — папа тебя просит, твой папа, отдай козу, для меня отдай… — он подержал минуту на моей голове свою руку и вышел.

Мать уже рыдала.

— Меня с ума сведут все эти истории; на один день едешь, и, Бог знает, что в доме: живой козёл ходит! Завтра балованная девочка потребует лошадь, и Александр Фёдорович лошадь приведёт ко мне в зал!

Мать говорила очень много, нюхала флакон, а я всё стояла, и во мне точно кто повторял одно и то же: «Отдай козу, для меня отдай»…

— Господи, да неужели вам не жалко огорчать мамашеньку, — бросилась ко мне Анна Тимофеевна; она схватила меня за руку и начала трясти, но няня сейчас же была около, ни слова не говоря, освободила мою руку и заслонила меня.

Я сделала шаг вперёд, ещё подошла к матери и, не поднимая на неё глаз, проговорила:

Maman[9], возьмите мою козу…

И так как подвиг этот был мне не по силам, то я бросилась бежать и очнулась у себя в детской.

Козочка была в самом весёлом настроении духа; она прыгала, играла с Душкой и делала вид, что бодает её.

— Не смей играть с козою! — крикнула я на Душку и вцепилась в неё. — Это не наша коза, не наша, её от нас отняли…

Няня, воспользовавшись этой минутой, схватила козу на руки, выбежала в кухню, передала её кому-то и вернулась обратно. Она вынула все мои игрушки, сбегала ещё раз в кухню, принесла разной провизии, сказала, что мы затопим спиртом большую кухонную плиту, подаренную мне на именины отцом, и будем жарить и печь разные кушанья и позовём Марфушу с Федей в гости, но я отвечала на всё вяло и неохотно, а затем меня ещё раз позвали к матери.

Видя меня такою тихою и покорною, она похвалила меня, дала гостинцев, долго толковала о том, как должна вести себя девочка, затем я снова ушла в детскую, и, хотя ничего не ела, к вечеру у меня сделалась рвота, жар; ночью я бредила, пела песни диких: «Ого-го, съем!», размахивала руками, звала «Змеиный зуб» и всё покрывала криками: «Ко-за-а-а».

Целую ночь няня просидела около меня и утром, вся в слезах, пошла доложить барыне, что со мной худо. Перепуганный отец бросился сам за нашим постоянным доктором Фердинандом Карловичем Мебес, и тот объявил, что у меня скарлатина.

Говорят, две недели я была между жизнью и смертью, всё бредила и требовала козу. Отец все свободные минуты проводил у моей постели; он считал себя виноватым в моей болезни: если бы не его безмерное баловство, заставившее привести в детскую живую козу, я, конечно, поплакав, утешилась бы, что мальчики разорвали игрушечную, и забыла бы её, заменив какой-нибудь новой куклой; но живая коза была такой неожиданный подарок, тем более, чем набалованная уже детьми огородника, козочка оказалась совсем ручная. Отца в особенности мучило то насилие, которое он сделал над моей волей, заставив добровольно, без слезинки, отдать моё сокровище.

Мать, добрая как всегда, когда нам случалось заболеть, забыла ради меня и вечера, и выезды.

Бабушка приезжала ко мне во все свободные минуты; она обегала все игрушечные магазины, но второй козы не было, и, к счастью, потому что пора было положить конец этой, по выражению доктора, «козьей драме».

Про няню и говорить нечего: когда бы, в какую минуту я не открыла глаза, каким бы тихим шёпотом не спросила пить, она была возле меня, и мне казалось, что дни и ночи взгляд её неотлучно следит за мною.

Моя болезнь тяжело отозвалась на том, на ком, по какому-то странному стечению обстоятельств, тяжело отзывалось всё, что бы ни случилось в доме.

Я говорю об Ипполите.

Фёдора и Андрея как не имевших скарлатину, как только я захворала, отделили и отправили к бабушке.

У Ипполита скарлатина была уже, и потому его прикомандировали ко мне.

Бедный Зайчик, как мы его звали, попал в ловушку. При его подвижной натуре сидеть целые часы, не шевелиться и ждать, не захочу ли я лениво и капризно поиграть с ним в куклы, было, должно быть, большою мукой, но мать была тут же, и он сидел не шевелясь. Зато и ему теперь выдавались часы, полные отдыха и удовольствий; отец брал его с собой, то пройтись, то прокатиться, и эти часы, полные свободы смеяться, болтать, давали ему терпение переносить ту темницу, которую изображала для него моя комната.

У каждого из нас, по желанию матери, была своя копилка, в которую мы бросали мелочь, даваемую отцом (каждому из нас) от своих выигрышей, матерью и бабушкой — на игрушки.

Из этой мелочи, к каждому первому числу, когда мы имели право открыть копилку, образовывалась сумма в несколько рублей, и мы её тратили по своему произволу. Андрей покупал военные доспехи, ружья, пушки и амуницию. Ипполит — краски, картинки и разные изящные вещи, которыми украшал отведённую ему в классной полочку. Фёдор копил свои деньги, долго отказываясь сказать, на что, и наконец объяснил, что он хочет купить себе дом, в котором он будет жить с Марфушей. Мы с няней шили куклам платья и делали разные подарки: папаше, мамаше, бабушке и братьям. Вот на этой-то копилке и попался бедный Ипполит. Сама ли я дошла до этой идеи, внушил ли мне её кто, только я предложила Ипполиту гривенник в неделю за чтение мне Робинзона.

Сначала Ипполит принял этот проект обогащения своей копилки с удовольствием. Робинзон сидел у меня в голове, и мне очень хотелось познакомиться с его историей.

И вот, когда я настолько поправилась, что могла слушать, Ипполит сидел около моей постели и читал мне удивительную историю моряка Робинзона Крузо. Когда мне что-нибудь особенно нравилось, я говорила:

— Поля, прочти это ещё раз…

Когда он замолкал с пересохшим горлом и говорил: «Ну — довольно», — я сердилась и требовала:

— Нет, ты читай, всё время читай!

— Я не хочу больше, мне надоело! — Ипполит захлопывал книгу.

— Нет, ты не смеешь, я тебя купила за гривенник!

И спорили мы до тех пор, пока не приходила мать. Она строго объясняла ему, что он — мужчина и должен держать своё слово. Ипполит плакал и просил позволения не только отдать мне мои гривенники, но прибавить гривенник и из своей копилки, только бы я от него отвязалась.

Даже и это не помогало: я гривенник не брала и заставляла его читать.

Бедный Ипполит! Как часто потом мы вспоминали с ним этого Робинзона и как искренне хохотали над тем, как он, заливаясь слезами, читал мне о нападении дикарей или о появлении Пятницы.

Но, наконец, Робинзон ещё не был окончен, как я уже выздоровела, мне сделали ванну, и назначен был день нашего переезда в Петергоф.

Весна подкралась в то время, пока я хворала. Ипполит, после катания с отцом, привозил мне веточки полураспустившейся берёзы со сморщенными светло-зелёными, липкими листочками, привозил подснежники, первые фиалки, продававшиеся на улице, показывал пальцами, какой вышины уже выросла травка, представлял, как щебечут и прыгают воробьи, как купаются в лужицах, потряхивая крыльями, говорил, что солнышко всё розовое и улыбается, а ветер дует тёплый-тёплый как из чайника, и наши детские сердца бились, голоса звенели, и дух захватывало при одной мысли, что мы будем играть в тёплом песке и бегать по зелёной травке.

Глава VIII править

Паршивка. — Андрюшина месть приживалке. — Страшное горе. — Император Александр II вступает со мной в беседу. — Институт.

Паршивка! Кто так метко прозвал это поле, отделявшее пространство, белевшее лагерными палатками, от шоссейной дороги, за которою тянулся ряд дач?

Поле действительно было «паршивое», местами голое, вытоптанное, серое, как бы посыпанное сигарным пеплом, местами поросшее серой же щетиной какой-то колючей растительности, среди которой вдруг появлялись оазисы молодой травки, спешившей заткать свои зелёные коврики там, где земля сохранила ещё свою жизненность, свою влагу, может быть, от подземных водяных жилок узкой полуиссохшей речонки, что вилась по одну сторону поля.

На Паршивке учились кадеты; им делались смотры, а осенью производились травли, испытания охотничьих собак на резвость и злобность. Царские ловчие привозили в ящиках волков и лисиц из «зверинца», существовавшего тогда ещё в Петергофе; егеря верхами проводили с собою своры узкомордых поджарых собак, зверя выпускали, и за ним гнались борзые, а кругом невысокой ограды поля живой изгородью стоял народ и кричал: «Ату его, ату!» Если волк или лисица прорывались из поля и перескакивали невысокий заборчик, то за ним перескакивал его и верховой, перелетали собаки, и, кажется, не было случая, чтобы жертва ушла.

Свидетелем этой травли я ребёнком не была никогда; няне строго было запрещено в эти дни выходить со мною из дачного сада, но братья видели, и Андрей, с необыкновенным оживлением, с жестами и криками передавал мне всю картину.

В Петергофе мы занимали всегда одну и ту же дачу, большую, красивую, с палисадником на улицу и большим садом в глубине за двором. Семья наша летом разрасталась: у нас гостили кончавший курс лицеист, дядя Коля (младший брат матери) и не только Анна Тимофеевна, но ещё и её две сестры, Дашенька и Лизонька. Были ли они молоды, красивы — не знаю, мы, дети, не любили их и держались совершенно отдельно.

С Анной Тимофеевной я помню только в это лето очень печальное происшествие, за которое Андрей избегнул розог только благодаря горячему заступничеству дяди Коли, бабушки и, как я думаю, колебанию самой матери, не решавшейся применить такое наказание к страшно пылкому и самолюбивому мальчику.

Дело в том, что участие в козьей драме, её наушничество не было забыто братьями. Наши дела (вроде игры в Робинзона) были наши, а чужим в обиду мы друг друга не давали.

Заметив, что Анна Тимофеевна необыкновенно сладким голосом разговаривает с одним корпусным офицером, часто посещавшим нас, Андрей стал её выслеживать и застал однажды, когда она, лёжа грудью на подоконнике, вся перевесившись в палисадник, необыкновенно оживлённо разговаривала со стоявшим под окном офицером. Вооружив гибкими хлыстами Ипполита и Фёдора, Андрей, предводительствуя ими, подкрался к ней, по данному им сигналу все три хлыста разом свистнули и опустились на спину Анны Тимофеевны.

Её внезапный крик и искривлённая физиономия среди самого кокетливого разговора были, вероятно, так комичны, что офицер, не понимая в чём дело, разразился самым неудержимым хохотом.

Отскочив от окна, она увидела убегавших младших братьев, но Андрей храбро стоял перед нею и, блестя глазами, объявил:

— Это тебе за Надину козу, не сплетничай другой раз.

— Скверный мальчишка, я тебе уши надеру! — бросилась она на него, но Андрей поднял хлыст и так сказал: «Попробуй», что она, с воплем, бросилась жаловаться матери.

Два дня мы не видели Андрюшу за нашим столом: он был на хлебе и на воде в своей комнате и не только не просил прощенья, но даже гордо отказывался от всего, что тайком таскала ему Марфуша от имени своего любимца Федюшки.


Конечно, все наши мечты и желания сосредоточивались там — за Паршивкой, где стояли ряды больших и малых белых палаток, где, под полотняным навесом и в дождь, и в холодные ночи, под грубым серым одеялом спали Евгеша, Викторушка и Саша. Там была страна чудес: громадные ружья, сложенные в «козлы», блестели стальными штыками, большие барабаны стояли на низеньких подставках, и палочки их, казалось, только и ждали, чтобы мгновенно подлетевший к ним барабанщик забил тревогу. К нам долетали звуки сигнального рожка, и мы, дети, безошибочно пели слова сигналов:

«Колонна храбрая, вперёд, — равнение направо, — кто первый на стену взойдёт, — тому и честь, и слава».

отбоем которому слышался сигнал:

«Слышь велят вернуться назад!»

и дробно-дробно, высокими нотами:

«Рассыпьтесь, молодцы, за камни, за кусты, по два в ряд».

Днём тёплый летний ветер слабо доносил хоровое пение, звуки оркестра, но зато по вечерам, когда прекращалось оранье разносчиков, несносная езда по шоссе экипажей и дребезжащих извозчичьих пролёток, жизнь точно замирала с гаснущими лучами солнца, и мы ясно и отчётливо слышали вечернюю молитву, мы знали, что это поют «наши» кадеты, «наш» корпус, против которого и стояла наша дача. И тогда, и всю последующую жизнь, и теперь, я, без глубокого волнения, не могу слышать хорового молитвенного пения. Заслышав молитву, няня всегда складывала мои руки и, держа их в своих, говорила:

— Молитесь, барышня, молитесь, родная! Это ангелы в небесах поют славу Божию…

И вся вытянувшись, закинув голову, я напряжённо ловила каждый звук, глядя в небо, веря, что молитва летит и оттуда, что и там теперь поют ангелы, с голубыми крыльями, окружая престол Божий.

С балкончика нашей дачи нам виден был и бельведер, двухэтажный узенький павильон, с двумя входами и лестницей внутри, соединявшей две квартиры, вернее отделеньица, каждое в две комнаты. Внизу жил какой-то офицер, а наверху — отец; у него была спальня и большая канцелярия, в которой по вечерам и даже ночью долго был огонь (я это знала из гневных слов матери), и за огнём сидели не переутомлённые писаря, а весёлые офицеры, собравшиеся к отцу поиграть в карты и выпить шампанского.

Наши детские сердца и мысли всегда стремились туда… в лагерь… Мальчики бегали сами в те часы, когда кадеты были свободны: в особенности часто бывал там Андрюша, который с осени уже должен был поступить в корпус. Я ходила туда с няней под вечер, в часы, свободные для отца. Ноги мои сжигали Паршивку, так торопилась я пройти это пространство, казавшееся мне бесконечным. Сторож пускал нас по нему для сокращения пути.

Подходя к лагерю, я начинала смеяться и радостно визжать; я знала, что как только с передней линейки заметят двигающийся гриб, который я собою изображала, под широкими полями соломенной шляпы, сейчас дадут знать Евгеше, и тот выбежит мне навстречу, схватит на руки и, несмотря на нянины крики:

— Осторожней, Евгений Петрович! Упаси Бог, споткнётесь, — он мчался со мною, крича няне:

— Иди, Софьюшка, к дяде, мы тебе принесём её туда целою и невредимою.

И няня не протестовала, шла дальше к папашиному бельведеру. А Евгеша, передавая меня с рук на руки то тому, то другому из встречавшихся кадетов, сопутствовал мне всё с возраставшей свитой до свой палатки, где все три двоюродные брата принимали меня как дорогую гостью.

На все мои бесчисленные вопросы они отвечали подробно и торопливо, показывали мне ранцы, давали пить из «манерки», которая пахла медью, вели меня к своему маркитанту, где угощали сладкими пирожками с битыми сливками, оставлявшими липкие, белые усики на губах, после чего надо было идти к фонтану-умывальнику, стоявшему среди палаток. Вода из-под его кранов текла совсем холодная и брызгала из подставленных горсточкой рук во все стороны.

Водили меня и в столовую, где давали пить из грубой оловянной кружки тёмный, пенистый квас, казавшийся необыкновенно вкусным.

Я росла здоровая, весёлым и ласковым ребёнком, что и доставляло мне много друзей среди кадетов; они все возились со мной как с сестрёнкой; я не помню случая не только грубости, но даже неласкового слова от кого бы то ни было за все мои частые и долгие пребывания в лагере, среди кадетов, без всякого надзора. Когда, наконец, я изъявляла желание отправиться к отцу, к моим услугам являлась одноколёсная тачка, в которой возили песок, я садилась в неё на набросанные шинели, и меня мчали к самому бельведеру.

В течение лета в Петергофе у нас, детей, была совсем обособленная жизнь, в которой главную роль играли наши няни, собаки, собственные грядки на огороде и, наконец, самое главное, — связь жизни с лагерем и кадетами. Жизнь взрослых шла совершенно отдельно, и мы появлялись среди них только в торжественные случаи, всегда нарядные, завитые, а потому недовольные и стеснённые. Появлявшиеся гости нас не интересовали, и я из всех помню только одного старого, щетинистого, необыкновенно худого чиновника Осипова, появление которого наводило на всех ужас. Мать, как докладывали ей, что из города прибыл «чиновник Осипов» (его никто почему-то иначе не называл), в ужасе махала руками и даже закрывала глаза.

— Ради Бога, ради Бога, — говорила она, как будто ей делалось дурно, — не допускайте его до меня; Александр Фёдорович со своими благодеяниями с ума меня сводит; мало того, что в городе нет отбою от всяких нищих, ещё и сюда приходят. Софьюшка, пошли сейчас денщика в лагерь, прикажи принести несколько солдатских порций каши, щей и хлеба, а пока вели ему посидеть где-нибудь на огороде да дай ему скорее хоть крынку молока.

Этот ужас матери и немедленная заготовка такого количества провизии не могли не возбудить нашего любопытства. Один за другим мы проникли в огород и останавливались на почтительном расстоянии от того места, где кормился Осипов. Глаза его необыкновенно блестели; очевидно стыдясь своего недуга, он заискивающе улыбался нам, кивал головой и даже называл нас по имени, но мы не поддавались и никогда-никогда близко не подходили к нему; даже Андрей не трогал его, не смеялся над ним, но подолгу пристально следил за тем, как щёлкали большие белые зубы чиновника, и неустанно двигались челюсти.

— Несчастный! — говорил всегда Андрей и уходил, уводя нас за собою. — Ну, и чего сбежались глядеть на то, как человек ест, значит голоден!..

— А почему же ты называешь его несчастным? — приставали мы к нему.

— А потому, что где бы он ни служил, даже у самого царя в адъютантах, никогда ему не дадут такого жалованья, чтобы он был сыт.

— Ну? Что ты? Почему? — приходили мы в ужас.

— Потому что у него волчий голод.

То же самое говорила нам и няня на все наши вопросы. Что это такое за болезнь, и существует ли она в действительности, я не знаю, но только этот факт остался у меня в памяти. Мы смотрели-смотрели на Осипова, как в его громадной пасти исчезали молоко, щи, каша, краюхи хлеба, жареный картофель, и как глаза его блестели всё той же ненасытной жадностью, и руки дрожали, хватаясь за новое блюдо; когда его взгляд скользил по нам, мы вздрагивали и, наконец, не выдержав, разбегались, кажется, из страха, чтобы он не съел и нас.

Накормленный, но, кажется, как будто ещё не сытый, он уходил от нас, забирая с собою всё, что только прислуга накладывала ему в клеёнчатый мешок, который он всегда носил с собою. Взрослые не думали о нём, как только он исчезал с нашей дачи, но мы, дети, часто толковали о чиновнике Осипове, жалели его и уговаривались, когда вырастем, посылать ему от себя хлеба и всего другого, чтобы он не ходил по домам. Часто отказываясь от какого-нибудь блюда, я шептала Софьюшке:

— Нянечка, спрячьте это для чиновника Осипова.

И няня никогда не смеялась над этим.

— Непременно, милая барышня; никогда не забывайте голодных…

У больших были разговоры о заре с церемонией, великолепных праздниках в Петергофском саду, о Царской семье. Мы видели, как все собирались в экипажах, на какие-то далёкие прогулки, но для нас это тогда не представляло ещё никакой прелести; нас вполне удовлетворяла наша собственная жизнь, и если я грустила по чему-нибудь, то это только по отсутствию отца.

На даче он бывал очень редко, а там, у него в бельведере я всё заставала его или за карточным столом, или в большой компании дам и офицеров.

Он всегда радовался, видя меня, брал на руки, целовал, но это был не тот, мой любимый «зимний» папаша, который находил время и шутить, и играть, и выслушивать историю нашего детского горя и радостей…


Так прошло ещё четыре года, и мне минуло восемь. Я училась, у меня была гувернантка, которая, по счастью, больше служила компаньонкой матери, а меня оставляла с моей ненаглядной няней. Мы так же коротали с ней наши вечера в кухне, но уже вдвоём, потому что и Поля, и Федя поступили в корпус; третьим лицом являлась 14—15-летняя Соня, дочь моей нянечки, которая училась в каком-то французском модном магазине и училась делать шляпы. Это была высокая, стройная, очень красивая девочка, такая же высокая и ласковая как сама няня; она шила наряды моим куклам и рассказывала нам о житье девочек в ученье.

По мере того, как я подрастала, мать чаще требовала меня в комнаты к гостям, заставляла меня декламировать французские стихи, брала меня изредка в гости с собою, но подруг того времени я не помню; вероятно, их у меня не было, и в общем жизнь моя изменялась мало.

Отец, летом почти не принимавший участия в нашей жизни, зимой был всё тот же необыкновенно добрый и весёлый, баловавший и даривший всевозможные игрушки.

Субботы и все кануны праздников имели для меня теперь ещё больше значения, потому что появлялась целая гурьба мальчиков, которые теперь охотнее переносили моё присутствие, потому что, подрастая, я более подходила к их взглядам на «хорошего товарища».

Летом мы по-прежнему переезжали в Петергоф, я также бывала в лагерях, делала визиты кадетам, но событие последнего нашего петергофского лета наложило на все мои дальнейшие воспоминания такое неизгладимое тяжёлое впечатление, что перед ним стушёвывается и забывается всё.

Это было в 1859 году; накануне я была с няней в лагере, и отец объявил нам, что назавтра офицеры устраивают у нас на даче праздник: будет музыка, иллюминация и фейерверк (по какому поводу это назначалось — не знаю), но помню, что это была или суббота, или канун какого-то праздника, и братья были дома.

Мы легли спать, наболтавшись вволю о предстоящем удовольствии, и все просили разбудить себя как можно раньше, чтобы мальчикам сбегать в ближайший лес принести мху, еловых ветвей и устроить триумфальную арку.

Была тёмная июльская ночь… Я проснулась, слыша голос няни, будившей меня.

— Барышня, Наденька, родная, вставайте!..

Необычная тревога, странный шум, голоса разбуженных братьев, вопросы, торопливые ответы, всё заставило меня быстро вскочить в кроватке.

— Что, няня? Отчего темно? Пора вставать?

— Голубушка, миленькая барышня, давайте скорей одеваться, надо к папеньке скорей бежать, в бельведер…

— Зачем к папе? Разве праздник будет там?

— Не праздник для нас, а горе… Папенька захворал, мамашенька уже там, а братцы вон уж оделись — бегут; давайте ножки скорей обую.

Дрожащими руками няня всё-таки заботливо одела меня, закутала, и мы побежали с нею; во дворе нас ждал дворник, няня велела ему взять меня на руки, так как ночь была тёмная, и я не могла бежать по полю…

В бельведере была страшная суматоха; нас не впустили в комнаты отца, а ввели вниз в те комнаты, которые занимал живший с ним офицер. Люди входили, выходили, кричали, требовали, я видела нашего доктора, Фердинанда Карловича, и другого корпусного, Степана Алексеевича, который бывал у нас; оба они говорили с фельдшером о том, что надо немедленно пустить кровь, потом пошли все наверх; я сидела на большом обитом тёмной кожей диване, без слёз, без вопросов и только глядела на всё, что происходило кругом.

Мать входила несколько раз, но не обращала на меня никакого внимания. Она плакала, бросалась в кресло, ей подавали пить воду и нюхать какой-то флакон, уговаривали не падать духом, и кто-то спросил её:

— Детей он благословил?

Она зарыдала ещё громче:

— Ах, он без языка, без движения, детей и нельзя туда…

Я вдруг вскочила с дивана:

— Я хочу к папе… — объявила я и побежала к лестнице.

Няня перехватила меня, но страх того «неизвестного», что окружало меня с той минуты, когда я проснулась, теперь охватил всё моё существо; непонятные слова матери, слышанные мною сейчас, вызвали у меня образ отца, и уже никто, ничто не могло остановить меня. Я вырвалась от няни с криком:

— Папа, мой папа! — и вбежала по лестнице.

Но там мне загородил дорогу Фердинанд Карлович; в открытую им дверь я всё-таки успела разглядеть отца, лежащего на кровати, фельдшера на коленях около него и на полу большой таз, полный какой-то тёмной жидкости.

Фердинанд Карлович крепко держал меня, а я билась в его руках.

— Нельзя к папе. Нельзя… Он очень болен, пойди и скажи маме, что он жив и будет жить; слышишь, будь умницей, теперь не время капризничать, а главное, нельзя кричать, папе нужен полный покой… — и негромкий голос его был так внушителен, что я перестала биться, стихла, позволила подоспевшей няне свести себя с лестницы и передала матери слова доктора.

С отцом был апоплексический удар, и хотя жизнь его была спасена, но служба стала невозможна. В эту ночь погибла вся весёлая, беспечная жизнь нашей семьи.

Он не только не скопил никаких средств, но всё то небольшое, что имел сам, было роздано им в долг приятелям и друзьям без расписок и на уплату его собственных долгов, на приведение в порядок казённых счетов пришлось продать всё, что имелось. Отца на излечение взял в своё имение один из братьев бабушки — богатый помещик; а мать, получив из корпуса вспомоществование и собрав последние крохи, переселилась в крошечную квартирку и жила, едва сводя концы с концами. Но всё это я узнала и поняла потом, а в ту ночь, когда с отцом случился удар, конечно, ни я, ни братья не придавали этому никакого другого значения, кроме прямого сожаления об отце.

Где я спала эту ночь и спала ли вообще, — не помню, наутро нас пустили к отцу… Он лежал на кровати, лицо его было странно, одна половина темнее другой, и правый глаз закрыт, но левая рука его приподнялась и слабо погладила меня по волосам. Затем, нас сейчас же вывели, и так как няня была занята уходом за отцом, то я и отправилась с братьями в лагерь.

Андрей, которого, жалея, обманывали и офицеры, и доктора, сообщил мне, что папа выздоровеет, что у него просто кровь бросилась в голову, но что теперь глаз правый открылся, смотрит, что папа через несколько дней встанет, ему дадут отпуск, и он переедет к нам на дачу. Мысль, что папа и летом будет с нами в одном доме обрадовала и развеселила меня. Мало-помалу я очутилась на самом краю палаток передовой линейки, у двоюродных братьев, бывших уже в старших классах.

Евгеша, чтобы отвлечь мои мысли, дал мне чистить свои пуговицы, показав при этом, как покрывают бумагой борт сюртука, чтобы не испачкать сукно.

Я принялась за дело, как вдруг во всех концах лагеря барабаны забили тревогу — общий сбор, и, как электрическая нитка, по палаткам разнёсся крик:

— Государь!

Все выскочили; оставшись одна, я, не замеченная никем, тоже вышла из палатки и прижалась к колу, кругом которого обвязывались верёвки, натягивающие полотно.

Государь Император Александр II (уже четыре года как вошедший на престол) обходил лагерь со свитою, здоровался с кадетами, принимал рапорты и, дойдя до конца линии, вдруг обратил внимание на мою голову, выглядывавшую из-за палатки.

— Это что за ребёнок? — спросил он.

Перепуганный дежурный офицер оглянулся, тоже увидел меня и принялся, заикаясь, объяснять, что сегодня в ночь случилось несчастье: их эконома разбил удар паралича, жена с детьми была при больном, и никто не заметил, как девочка, прибежав к братьям, пробралась на переднюю линейку.

Расспросив подробно обо всём, Государь велел меня позвать.

Зная хорошо Государя по виду, так как мне в Петергофе часто указывали его высокую, красивую фигуру и няня, и родные, слыша ото всех кадетов восторженные похвалы его доброте, я подошла спокойно и доверчиво глядела в его глаза.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Надя…

— А зачем же ты, Надя, здесь, где нет ни одной девочки, а только офицеры и кадеты?

— Я здесь у папы… Папа захворал, меня к нему не пускают, а мама и няня там… Я пошла к братьям, я тут всегда бываю, всегда!..

Государь засмеялся:

— Ну, если всегда, то, конечно, это твоё место.

Затянутой в белую перчатку рукою, он погладил меня по голове. Несмотря ни на какие знаки офицера, я не догадалась поцеловать эту руку и всё продолжала смотреть в большие глаза Государя, которые мне очень нравились.

Командир корпуса, воспользовавшись добротой Государя, объяснил ему, что отец не в состоянии будет продолжать службу, что положение его признано врачами безнадёжным, и что семья его, состоящая из жены, трёх сыновей и дочери, остаётся без всяких средств.

— А где же мальчики? — спросил Государь.

— Все в нашем Павловском корпусе, но пока своекоштные.

— Так перевести их на казённый счёт, а девочку отдать в Павловский институт. Передайте больному, что я надеюсь на его выздоровление… — и Государь ещё раз погладил меня по голове.

Этими милостивыми словами была решена моя участь: через несколько месяцев, когда отца увезли в имение деда, меня приняли в Павловский институт.

Примечания править

  1. См. также «Девочки» и «Разбитые грёзы». Прим. ред.
  2. Необходим источник цитаты
  3. По приказанию матери няни всегда говорили нам, детям, «вы»; мы родителям говорили тоже «вы», но всей прислуге «ты».
  4. фр. Bonne nuit, chère maman! — Доброй ночи, дорогая мама! Прим. ред.
  5. фр.
  6. Эта бархатка шла по лбу, а концы её уходили под волосы.
  7. фр.
  8. См. также «Надина коза». Прим. ред.
  9. а б в г д е ё фр.
  10. фр. Mademoiselle Marie — Мадемуазель Мари. Прим. ред.
  11. фр. Ne bavardez pas russe — Не говорите по-русски. Прим. ред.