Приёмыш (Лухманова)

В полутёмной, большой, с комфортом и роскошью обставленной комнате, сидел в высоком кожаном кресле монах. Белый высокий лоб его перерезывался чёрным клобуком, из-под которого по обе стороны падали густые длинные пряди волнистых, ещё густых, но уже седеющих волос. Его серые, большие глаза глядели честно и прямо, только в глубине их лежала затаённая тяжёлая печаль. Когда он говорил, вырисовывалась красивая линия его бледных губ, и из-под мягких светлых усов блестели ровные белые зубы. Художник с любовью мог бы взять его на свою картину как тип русского сказочного богатыря, так хорош был его рост, так широки плечи, такая печать доброты и силы лежали на его лице.

По тёмному, мягкому ковру, покрывавшему весь пол комнаты, взад и вперёд ходила высокая, крепкая женщина, лет сорока; когда фигура её попадала под свет большой висячей лампы, её седые волосы блестели как старинное серебро. Несколько минут в комнате, где работали мысли двух светлых умов, где бились честные два человеческих сердца, было так тихо как в склепе, где замерла всякая жизнь людская. Монах сидел неподвижно, уронив на колени руки, — женщина ходила задумчиво; тёмное шерстяное платье её, мягкое и лёгкое, бесшумно ложилось красивыми складками.

— Сколько лет, сколько лет не видались! — женщина остановилась и провела рукой по волосам. — Видишь, седая вся… Ведь это в одну неделю со дня твоего пострига… старухой стала!..

Монах поднял голову и посмотрел на её волосы, всё лицо его осветилось мягкой лаской.

— Двадцать два года, как принял монашество, двадцать два года всего, а милость Божия так велика, что достиг уже сана настоятеля.

— Не жалел ни разу?

— Не жалел… В миру жить страшно: соблазн, грех. Что я тогда был за человек? Как выгнал меня твой отец из дому да силком повенчал тебя с другим, немилым, что мне оставалось? Пропащий был бы; либо спился бы, либо руки на себя наложил, а тут дядя-старик, настоятель далёкого святого монастыря на побывку в наш город приехал, расспросил меня, утешил, увёз с собою… а там я постригся.

— Не тосковал?

— Где не тосковать! Душа надвое раскалывалась, огнём мысли в голове ходили… Да Бог в молитве утешение посылал, и потом хорошо у нас в монастыре!.. Высь горная, недоступная — орлу не взлететь выше тех скал, на которых стоит наша обитель. А с высоты, в даль посмотришь — очей не отведёшь — море колышется, багрянцем, серебром, чернью переливает, кругом утёсы громадные, обглоданные, оборванные стоят. Выйдешь из кельи, вот этак как тоска смертной рукой придушит, станешь на площадке иль так на спуске на скамеечке присядешь, воздух лёгкий, высь небесная — ясная, синяя, а внизу-то, в страшной глубине дышит море, красками сверкает, и ни жизни там нет, ни человека, ни зверя, ни птицы, одна безграничная пелена воды, а кажется, что сама-то она и есть жизнь бесконечная. Уснут все мысли, ослабнет боль, слёзы из глаз катятся, и молитва сама собою как свиток какой в сердце развёртывается… Так мало-помалу зажило сердце и тоска отпала.

— Так у всякого своё… У меня, как узнала я, что постригся ты, жизнь как косой трава подрезалась, на сносях я была и принесла мёртвого младенца. Слёзы краску с лица выели и волосы поседели. Не для того говорю тебе, чтобы прошлым смутить, чего! — Что прошло, на то время такую плиту дней да ночей навалило, что и памятью не воскресишь… И мне некогда тосковать было: муж суровый да больной, ребята малые, а бабий век короткий. Прошли годы, мужа не стало, детей Бог прибрал, — одна осталась, а достатки большие, заводы да фабрики, сама управляю, работаю и служащих не обижаю, — что разум поймёт, — всё делаю, ни от работы, ни от помощи людям не бегаю.

— Спаси тебя Бог, я знал, что из тебя хороший человек выйдет.

— Как же мне тебя величать теперь?.. В миру знала я тебя Иваном Павловичем?

— Отец Иоанникий — моё имя, другого нет, так при постриге назвали.

— Как Бог велел, так и я называть стану, а только как сказали мне, что монах пришёл, видеть желает, всякого, всякого из окрестных монастырей ждала, но не гадала, не думала тебя увидеть.

— Пришёл я к тебе, Варвара Павловна, потому, что сказал тебе прощаясь, помнишь, что сказал?..

Варвара Павловна Терехова, купчиха первой гильдии города N…, всеми уважаемая и любимая за ум и доброту, теперь забыла свою холодную величавость и взволнованная села в кресло против отца Иоанникия; полной, белой рукой она потёрла лоб.

— Всё, что прощаясь говорил ты мне, что огнём на сердце выжжено. Перетерпели мы с тобой, покорились путям Божиим, честно жизнь провели и беспостыдно встретились теперь с тобой, а слова твои помню. Молила я тебя, что коли тяжко в жизни тебе станет да не по мечте праздной тяжко, а от какого настоящего горя, то придёшь ты ко мне и последние слова твои были: «Коли сил не будет придти, доползу до тебя, чтобы утешила ты меня, коль не переносно станет».

— Именно так.

— Так неужто с горем?

— С горем пришёл, с таким-то горем, что никому, кроме тебя и доверить не могу, никто ни понять, ни утешить меня в нём не захочет, потому и горе-то моё самое — грех.

— Расскажешь что ли?

— Затем пришёл.

— Постой! Скажи наперёд, как узнал, что я да где — ведь 23 года не видались.

— Из вида никогда не терял; первые годы вот только избегал, пока сердце не мог успокоить, а потом, как молитва вошла в меня, вера окрепла, стал я переносить твоё имя, а люди досужие, странницы да богомолки, кто только видал тебя, всякий помянет: за помощь, за ум, за работу. Спасибо тебе, что никогда не слыхал я с горем иль позором твоё имя.

— Не на чем; Бог помог!..

— Так вот, долго-долго это боролся я с человеком, что жил внутри меня, молюсь, служу, работаю, епитимьи на себя накладываю, а сердце всё по временам стонет, и не думай, не греховной любви просит, не плотью страдал, а так жутко, одиноко… Бывало пройдёт Черныш, пёс такой у нас был дворовый, хвостом завиляет иль морду ко мне на колени положит, да так-то глядит, ну вот только не спросит: «Чего тоскуешь?» и скажешь ему: «Пошёл прочь!» — отгонишь, потому не подобает духовному лицу до скотины нечистой дотрагиваться, а так бы, кажись, и обнял за шею и припал бы головой и выплакался, потому, что уж больно много в собаке этой самой ласки бескорыстной. Так вот, еду я раз по делам из соседнего города, вечереет… Дело в гору, лошадки приутомились — шагом идут, только гляжу это, у самой дороги, у щебня, что кучей навален, сидит мальчонка, этак лет семи, нет восьми, и так-то горько плачет, навзрыд; волосы космами спутались, лицо закрывают, кулачонки около глаз, ничего не видит, не слышит; остановил я лошадок, стою над ним, не шелохнётся, тронул за плечи — руки отвёл. «Чего?», — говорю. — Вскочил, дико глядит, — «Что ещё, — говорит, — надо? — Ничего больше нет»; и с такой-то злобой недетской о землю пустым мешком хватил, знаешь, торбой, что милостыню собирают. Ну, присел я тут же, махнул рукой кучеру, тот вперёд поехал, да так слово за слово и выпытал я мальчонкино горе. Сирота оказался, т. е. ни-ни, ни роду, ни племени, проходом, говорит какая-то нищая бросила его у околицы и ушла; и сам нищим он вырос у нищей бобылке в избе; как себя помнит — всё с сумой побирался, сперва с ней, а там — один. Мало принесёт — бьют; много принесёт — попрекают, вишь, сколько подают, коли ты просить не ленишься, а на тот день какой-то бродяга придорожный отнял у него всё, суму вытряс и самого побил — оттуда и горе. Что ты думаешь, Варвара Павловна, сердце-то у меня так и заныло, вот, думаю: «Это уж не Черныш, это душа христианская, этого и приласкать не грех, и учить можно, и Богу душу приготовить». Вот и привёз я его с собой в монастырь. Написал владыке, испросил разрешение сироту держать. Благословил. Но, Варвара Павловна, тут пошло счастье, да уж такое, что и слов не найти! Привязался ко мне мальчик, Николаем звали, красивый да умный, смуглый, черноволосый, так Николашей-чёрненьким и звал весь монастырь. Голос объявился, и целый-то день поёт: всё стихи да молитвы; по всей по горе-то нашей звенит-разливается, на сердце-то у меня что весна, когда первую птичью песню заслышишь. Увидит меня, — стрелой бросится да на шею, руки закинет и ну целовать; и лицо суровое сделаешь и наставление прочтёшь, а как один останешься, так уж не знаешь и слов-то найти возблагодарить Бога! И всё-то у нас точно ожило в монастыре, словно солнце в старые кельи забралось, словно ручей какой студёный звенит и журчит всюду смех его. Так и не видал я, как время бежало, как сам я в чинах проходил, настоятелем стал, как подрос Николаша-чёрненький, 18 лет ему стукнуло, и собрался он совсем монашеский обет дать; и кроткий, и благочестивый отрок был, и начитанный, о миссионерстве мечтал! Вот это и пришла весна перед по́стригом-то его, ожило море, заиграло золотом солнце весеннее, зацвела у нас по горам акация белая, пошли ночи жаркие, стали к нам прибывать посетители-богомольцы, уж очень хорошо у нас! А Николаша наш, ведь вот грех-то ослепление на людей наводит, его бы дальше от всего такого держать, а он на, вожаком сделался, он и церковь, и всю святыню, и всю историю монастыря знает, он и горы, и море, и каждый цветик, каждую раковину покажет, и любили с ним ходить посетители, любили говорить, и много ему в сердце и в память запало того, чего и знать-то не следовало бы. Стал он меня расспрашивать про мир, про другие страны, про картины да книжки. — Раз тучка такая, вся розовая запуталась на утёсе, а он вдруг нам и прочти:

Ночевала тучка золотая
На груди утёса великана.
Утром в путь она умчалась рано,
По лазури весело играя.
Но остался влажный след в морщине
Старого утёса. Одиноко
Он стоит, задумался глубоко,
И тихонько плачет он в пустыне…[1]

«И тихонько плачет он в пустыне», — повторил Николаша, и слёзы у него в голосе, и слёзы по лицу текут… Оглянулся кругом и ударился бежать вниз к морю.

Знал я эти стихи когда-то, любил сам читать, а теперь так и врезались они мне в память. Только зачем же муки-то столько? Слёзы, — тоска по чему? — А оглянулся-то как, точно пустыня, страшная, постылая пустыня и было для него наше житьё! Строго-строго я ему выговорил тогда, наложил на него епитимью и запретил разговор с посетителями. Только раз, завернули к нам в монастырь молодые: она-то тоненькая, белокурая, да нежная ровно роза белая, что в горах у нас распускается, и он молодой видный; выпросились они у нас день провести, одно молоко с хлебом пили всё на горе да у моря; только, как солнце уже к закату двигалось, вышел я, спуск-то у нас с верхней площадки извилистый, версты полторы пути до моря будет, иду я, приостановился на одном переходе, гляжу — и сердце захолонуло: пониже, на выступе сидят наши гости-молодые, он обнял её, к сердцу прижал, она, что птичка, свилась вся у самой груди его, да не в них дело, миряне они, мирские у них ласки и речи, а за ними неподалёку гляжу Николай мой лежит, в кустах кудрявых приник и им-то не виден. Поспешил я сойти; услыхав мой шаг, молодые встали и дальше пошли, а Николай, что мох, к земле прирос, думал — не замечу. Позвал я его — не откликается, шагнул ближе да и слышу, как в тот день, как мальчонкой его нашёл, рыдает… Так и упало сердце моё, впервой за все эти годы слёзы его увидел. — «Что ты? — говорю. — Господь с тобой, Николаша!», а он, как вскочит, глаза горят, побелел весь, трясётся. — «Отпусти, отец Иоанникий, не могу, — говорит, — не хочу, не хочу, пусти в мир, там люди живут, а не тут, — да как пошёл, пошёл. — Там, — говорит, — смеются, там поют, там любят, вот, гляди, гляди», и, схватив меня за руку, он указывал дрожащим пальцем на уходивших, а те шли тесно обнявшись, он, видно, говорил что-то, она, приподняв головку, то слушала его, то смеялась, да так нежно, весело, что ветер к нам доносил эти звуки.

«Они счастливы, счастливы, они светлые, а мы чёрные, — шептал Николаша, — они — день, а мы — ночь; они, вон, смеются и Бога славят, а мы вопим, вопим, а на душе-то пусто; и меня ты взял, и меня любишь потому, что сам тоскуешь. И хочешь меня таким же сделать? Отпусти, отпусти, Христа ради, не то руки на себя наложу».

Отец Иоанникий замолк, только странные какие-то звуки как подавленное рыдание вырывались из его уст.

— Так, вот оно горе твоё; что ж, отпустил?

Всё слышались те же звуки, могучая грудь подымалась и опускалась, слов ещё не было. Варвара Павловна вышла и вернулась со стаканом холодного чая.

— Выпей, чай-то остыл, давеча, так зря и налили…

Отец Иоанникий жадными, большими глотками осушил стакан, глубоко перевёл дух и перекрестился.

— Ничто не взяло, ни наказание, ни слёзы, ни просьбы…

Написал владыке, «там» недовольны мною были, нашли, что у меня веры не хватило убедить, а как убедишь, пережить надо, понять!..

Отпустил, проводил в город ближайший, дал письма кой к каким благодетелям, помог, чем можно, да вот, как сел он в вагон, потому в губернский город, сюда послал я его, как тронулся поезд, веришь, всё забыл, сан свой забыл, догонять чуть не бросился, сердце, понимаешь, сердце из груди вырвали, за ним и гнаться хотел, да, к счастью, ноги, что свинцом налитые, как в землю приросли, стою, слёзы струятся, а он из окна вывесился, да знать и у него сердце проснулось, как крикнет вдруг: «Отец, отец!» Так и поезд умчался, и грохот умолк, а крик его всё ещё в воздухе стоял…

И вот это, как стал я вечером на молитву, так-то больно, так-то тяжко, и знаю я грех мой, великий грех в том, что не должен монах ни к кому, и ни к чему земному привязываться. Один Бог — наше прибежище, одна святая церковь — наша любовь, утомился я поклонами, лёг, да вдруг твоё имя как луч какой и скользнуло в моё сердце, встал я и снова молился, теперь уж благодарил только Господа. Отпуск имел я и вслед за моим Николашей сюда прибыл. Не его разыскиваю, видаться с ним не ищу, потому не остыло ещё сердце моё, а прибыл я к тебе; много ты повыстрадала, и детей у тебя Господь к себе взял, — прими ты моего Николашу, не дай погибнуть, приставь к делу, сделай человеком, пусть в мире, коли так суждено ему, совесть не потеряет и Бога не забудет, ну, а если, если коснётся благодать его, если потянет назад его в наши горы — отпусти, не отговаривай и другим прельщать не дай. Посеял я в него все лучшие цветы, что из семян веры в моей душе выросли, не дай им заглохнуть, не дай плевелами зарасти. Всё, что монаху доступно, светлого да благого, всё старался в его сердце вложить, кабы мог, кровь в него свою, от всех страстей очищенную, перелить — видит Бог перелил бы!

Отец Иоанникий встал.

— Вот и всё. Прости, что горе своё к тебе принёс, и помоги, — он низко нагнул голову и поясно поклонился.

Варвара Павловна тоже встала и молчала. В лице этого человека, когда-то страстно, нежно любимого ею, перед ней внезапно восстало всё прошлое, молодость, надежды на счастье, силы душевные, мечты, затем горе, горе безумное и в то же время подавленное, не смевшее вырваться ни стоном, ни криком, и когда ещё молодая осталась она вдовою бездетной, богатой, сколько раз, просыпаясь в ночной тиши, горела она вся огнём прежней страсти, и тайный голос шептал ей: «Иди… разыщи его, задыхается он, поди, под своею чёрной рясой, снятся ему те же сны прошлой зари любви… Говори ему, зови… Придёт, и забудешь ты с ним всё пережитое горе как сон». Женская совесть да стыд вдовий удержали её и — вот настал день, что он сам пришёл и стоит перед нею чистый, спокойный, вне всяких помыслов греховных, и глядит ясно, глубоко, тоскует за чужую душу, болит христианской любовью, а прошлое всё для него молитва и смирение смыло… Велика сила благодати! Сильна защита креста, коли кто под его сень станет.

— Сказывай, отец Иоанникий, где твоего воспитанника найти?

— А тут, у бакалейного купца Змиева обосновался он, туда и пошли за ним.

— Ладно, пошлю, приму к себе как сына родного, как наше духовное детище и работу дам ему, только ни песчинки не положу на весы его решения, как хочет, так пусть жизнь свою и направляет.

— Как хочет, скажи только, что коли Бог вернёт его назад, найдёт он во мне то же сердце, ну, а коли не вернёт, скажи, чтобы не теперь, а так, через годы, как заживёт душа, пусть придёт повидаться. Прощай, Варвара Павловна…

— Прощай, отец Иоанникий, благослови.

— Бог да благословит!..

Конец чёрной рясы скрылся, и дверь заперлась. Варвара Павловна долго сидела и тупо смотрела в пространство.

Вот оно прошлое, когда вдруг перед ней встало, ох, хорошо, когда можно взглянуть ему в глаза и стыдом не покрыться… Хорошо!

Примечания

править
  1. М. Ю. Лермонтов «Утёс». Прим. ред.