Опустошённые души (Брусянин)/ДО
Текст содержит цитаты, источник которых не указан. |
Опустошенныя души[1] : Повѣсть | Мать → |
Источникъ: Брусянинъ В. В. Опустошенныя души. — М.: «Московское книгоиздательство», 1915. — С. 7. |
Человѣкъ рожденъ не для созерцанія, а для дѣйствія…Аристотель.[2]
Много тоскующихъ, — а еще больше нагоняющихъ тоску людей въ современной Россіи…Плехановъ.[3]
Часть I. Студентъ Травинъ умиралъ…
правитьI
правитьСтудентъ Травинъ умиралъ… какъ умираетъ кѣмъ-то подстрѣленная, но никѣмъ не подобранная съ песчаной отмели чайка…
Море искрится въ лучахъ солнца, отражая въ тихихъ заводяхъ синеву неба, и тихо и нѣжно шепчетъ волной прибоя… А бѣдная одинокая чайка лежитъ на раскаленномъ пескѣ, смотритъ въ синеву неба и не можетъ понять, что съ нею… И не знаетъ, почему ей нельзя летѣть? Она видитъ — легкими, быстрыми, вольными носятся въ синевѣ другія бѣлыя чайки, надъ ними плывутъ бѣлыя пушистыя облака, до которыхъ такъ хочется долетѣть, а она лежитъ, одинокая, забытая, умирающая…
Студентъ Травинъ умиралъ и, когда сравнилъ себя съ умирающей чайкой, — презрительная улыбка искривила его блѣдныя губы, и онъ подумалъ: «Не все ли равно!? Лучше смерть, чѣмъ это проклятое существованіе съ опустошенною душою»…
И почему-то сощурилъ глаза и долго лежалъ такъ, мысленно носясь въ какой-то безграничной тьмѣ, гдѣ все потонуло, утратило цвѣтъ, примолкло и притаилось, какъ-будто ничего нѣтъ, какъ-будто ничего не было… И ему нравилось быть слитымъ съ этой тьмой и не видѣть земли, свѣта, людей… главное — людей…
Студентъ Травинъ умиралъ, зналъ объ этомъ, но никакъ не могъ отдать себѣ отчета: когда, какъ и почему онъ подошелъ къ этой грани, за которой только волнующая, не пережитая, неумолимая тьма… И для чего раньше было то, что называется «жить», если все это потонетъ и притаится во тьмѣ, какъ-будто ничего никогда не было…
Въ началѣ онъ не понималъ, что съ нимъ происходитъ: нервы вдругъ точно обнажились и стали необычайно чувствительными, а силы точно подорвались, упали… Мысли носились въ пламени яркихъ образовъ, а необходимая на каждый день, самая примитивная сообразительность притупилась… И онъ часто не уяснялъ себѣ, что дѣлается у него передъ глазами въ потокѣ «мутной» жизни…
Странно, и жизнь онъ называетъ теперь «мутной», а еще такъ недавно она представлялась ему свѣтлымъ и бурнымъ потокомъ… И, именно, бурнымъ потокомъ… Какъ же еще можно было назвать недавно пережитое славное, бодрое время?..
А недавно, въ спорѣ съ студентомъ Загадой, онъ обругалъ это сравненіе пошлой банальщиной и, нервничая, увѣрялъ, что все пережитое — слякоть, промозглый туманный петербургскій день, когда хочется уйти съ улицы, опустить на окнахъ сторы, зажечь лампу и спрятаться отъ этой слякоти…
— Знаешь, Загада, со мной и раньше такъ было!.. Прилѣпишься къ жизни, какъ къ этакому влажному, вязкому тѣлу и сосешь какіе-то соки, терпкіе и пріятные… А потомъ оттолкнешься отъ влажнаго тѣла насыщеннымъ и ходишь точно въ хмелю… Потомъ проспишься, встанешь съ похмелья, а голова тяжелая, и въ сердцѣ тревога… Всѣ дни у меня строились по одному плану: съ утра до вечера туманъ все больше и больше густѣетъ, подхватываетъ тебя и несетъ, несетъ… Два часа ночи — не спишь… три — не спишь и все хочется еще и еще жить. Сутки казались короткими! А по утру, на другой день, подведешь итоги прошлому дню и думаешь: «ну его къ чорту это опьяненіе, надо же быть и трезвымъ»… А къ вечеру то же…
— Нервы поистрепались, — только и нашелся сказать Загада, въ сущности переживавшій то же самое.
— Да-а, а въ концѣ-концовъ, все это — слякоть! Помойная яма вся эта жизнь!..
Онъ задумался, усмѣхнулся, посмотрѣлъ въ глаза Загады, еще разъ усмѣхнулся съ кривой гримасой на губахъ и сказалъ:
— И вся ваша бывшая революція — слякоть!..
Загада хмурилъ брови и кусалъ ногти.
За послѣднее время Травинъ часто съ какимъ-то непонятнымъ цинизмомъ говорилъ о революціи и называлъ ее — «ваша революція»… А еще недавно онъ говорилъ «наша революція». И тогда Загада понималъ его, потому что у нихъ съ Травинымъ было нѣчто общее. А теперь они оба отошли отъ этого общаго. Загада ушелъ на путь какого-то тяжелаго раздумья и не зналъ какъ оформить себя и приспособить къ новой жизни… Именно — оформить, какъ говорилъ Загада самъ себѣ… Прежній обликъ жизни точно стерся или потускнѣлъ, а жить безъ облика нельзя…
«Если нѣтъ въ душѣ содержанія, то надо хотя бы формулу-то сохранить, — думалъ Загада. — Можетъ быть, надо и формулу измѣнить и приспособить къ новой жизни… Но надо что-нибудь сдѣлать — иначе нельзя!»
Для Травина не стало содержанія жизни, и онъ точно не думалъ о ея формѣ. Сбили его съ ногъ, выдавили изъ него содержаніе, и онъ, какъ бабочка, раздавленная на садовой дорожкѣ чьей-то тяжелой ногой. Форма разрушена, въ сознаніи еще бродитъ что-то, а ему даже не больно, а только смѣшно и надъ собою и надъ этой грубой ногой, которая его раздавила.
«Теперь для него нѣтъ ничего связующаго съ жизнью, — думалъ о Травинѣ Загада, — онъ — трупъ»…
Иногда ему хотѣлось возражать товарищу, и въ немъ вспыхивало острое желаніе сказать ему прямо въ глаза это слово: «Трупъ!.. Трупъ!» Но его сдерживала жалость и хотѣлось пощадить больного товарища. Можно не щадить себя въ когтяхъ новыхъ, тягостныхъ переживаній, но щадить Травина была его потребность.
— Ну, что, Загада, не ожидалъ отъ меня такихъ выводовъ? — спрашивалъ Травинъ.
— Да, признаться, не ожидалъ!..
— Ха-ха!.. Я поднялъ эти мысли изъ того же бурнаго потока, откуда ты все еще пьешь мутную жижицу… Брось, братъ, нестоящее это дѣло!..
Послѣ такого разговора Загада обыкновенно спѣшилъ распрощаться съ озлобленнымъ человѣкомъ и уходилъ, унося въ душѣ боль и печаль.
Доктора быстро опредѣлили болѣзнь Травина и, хотя ему и не говорили правды, но онъ зналъ, что отъ него скрываютъ, и въ разговорѣ съ товарищами говорилъ:
— Они, эти эскулапы, скрываютъ, а я знаю, что со мною. Ну, развѣ же не ясны всѣ симптомы? У меня чахотка и самая злѣйшая. И скоро я того… къ праотцамъ…
А немного помолчавъ, добавилъ:
— Въ сущности, какіе всѣ мы банальные люди, даже умереть оригинально не сумѣемъ… Къ праотцамъ!.. Помнится, то же слово употреблялъ и мой отецъ, степной помѣщикъ… Онъ тоже умеръ отъ чахотки, значитъ, и мнѣ нечего хныкать… Таковъ уже родъ Травиныхъ… Впрочемъ, родъ этотъ прекращается… По крайней мѣрѣ, линія моего отца… того… доползаетъ до грани, а потомъ… незамѣтной точкой упадетъ въ тьму, и шабашъ… Какъ это странно!.. Родъ прекращается, уничтожается фамилія!.. Вѣдь если я умру, изъ рода Травиныхъ останется только кузина Соня. Выйдетъ она замужъ за какого-нибудь Иванова или Петрова, и, такъ сказать, вольетъ свою кровь въ какую-то чужую банку… Какъ жаль Соню! Ея личность обречена на соединеніе съ кѣмъ-то или съ чѣмъ-то, а самой по себѣ ее какъ-будто и нѣтъ… Теперь много говорятъ о личности, а что такое личность?. Пылинка, растертая на жерновахъ общественности…
Товарищи утѣшали Травина и увѣряли его, что съ нимъ всего лишь хроническій бронхитъ. А Травинъ пилъ какой-то кисловатый сиропъ, приготовленный кузиной Соней, и говорилъ:
— Я знаю, — больныхъ надо утѣшать и рисовать передъ ними перспективы благополучія… Вѣрующіе люди даже молебны служатъ. А для чего это?.. Что же вы думаете, я боюсь смерти?.. Не лучше ли бы намъ заняться прогнозомъ и, положимъ, опредѣлить — черезъ сколько мгновеній или вѣковъ изъ моего тѣла преобразуется новая полезность для человѣчества… Вы слышите, какъ я оказалъ: новая полезность для человѣчества, какъ-будто я — какая-то уже полезность, использованная человѣчествомъ…
— Ну, Травинъ… скучно это!.. — нетерпѣливо прерывалъ его Загада.
— Коля, ты самъ же портишь свое настроеніе! — поддерживалъ Загаду и студентъ-технологъ Весновскій.
— Да, я знаю, — негромко продолжалъ Травинъ, — это знаетъ только химія міра… Несомнѣнно, я частица вѣчности, какъ и ты, Загада, какъ и ты, Весновскій… Всѣ мы — частица вѣчности!..
Товарищи поспѣшно уходили отъ назойливо философствующаго Травина. Спускаясь съ лѣстницы, Загада говорилъ:
— Да-а… А Травинъ-то… того… «кончалъ башка»!.. какъ говорятъ у насъ въ Башкиріи…
А Травинъ съ усмѣшкой смотрѣлъ на дверь, за которой скрылись товарищи, и думалъ:
«Здоровыя, веселыя полезности человѣчества… Х-а-а!.. Подождите, наступитъ и ваша очередь»…
Мысли его какъ-то запутались. И почему-то ему припомнилось стихотвореніе Лермонтова, и онъ прошепталъ: «Ночная тьма бѣдой чревата»…[4] Тьма, именно тьма…
Голосъ у него былъ усталый, тихій, робкій. И ему часто казалось, что изъ его горла вынули какую-то нужную ему трубочку и вставили что-то такое новое и никуда негодное…
— Впрочемъ, не все ли равно! Всѣ пѣсни допѣты, — шепталъ онъ и часто въ сумракѣ ночи боялся своего шопота.
Иногда его страшный шопотъ густѣлъ и грубѣлъ. И онъ начиналъ громко разговаривать самъ съ собою. Это случалось обыкновенно въ безмолвные часы послѣ полуночи… И когда онъ ловилъ себя на разговорѣ съ самимъ собою, острый страхъ пронизывалъ его… «Ужели же я съ ума схожу? — спрашивалъ онъ себя… — Умирать и не терять сознанія, это красиво сильно!..» — утѣшалъ онъ себя…
Припадки кашля мучили Травина, и, отхаркивая слюну, онъ внимательно всматривался въ плевальницу и все ждалъ, когда появится кровь. Онъ ждалъ этого момента съ какимъ-то страннымъ нетерпѣніемъ, точно ему скорѣе хотѣлось убѣдиться въ неизбѣжности конца.
Какъ-то разъ онъ увидѣлъ свою слюну окрашенной въ свѣтло-розовый тонъ. Приподнялся на постели, улыбнулся. Холодный потъ крупными каплями выступилъ на его лбу… Нылъ больной зубъ. Онъ сплюнулъ. Опять слюна окрашена.
Онъ улыбнулся, но уже другой улыбкой, — улыбкой радости, улыбкой собаки, которую перестали бить, и она теперь валяется у ногъ своего господина, скалитъ зубы и по-своему улыбается.
Въ эту минуту Травинъ доволенъ былъ своимъ открытіемъ. Онъ догадался, что кровь шла не изъ горла, не изъ легкихъ, а изъ десенъ…
«Значитъ, жизнь еще не кончена. Можетъ быть, все это еще пройдетъ?.. Ну, что жъ, пусть такъ!.. Природа сама оттягиваетъ развязку. Можетъ быть, это и надо для чего-нибудь»…
II
правитьЗа послѣднее время борьбы за жизнь его часто раздражала неизвѣстность будущаго. Онъ не зналъ, когда все это кончится. Онъ часто мечталъ о красивой смерти на ногахъ, именно на ногахъ. Вотъ онъ во всеоружіи стоитъ передъ тѣмъ, что называютъ смертью, и ничего не боится. Это красиво ничего не бояться!.. Еще такъ недавно, въ дни свободъ, онъ именно такъ и поступалъ: строилъ баррикады и потомъ безъ страха поджидалъ непріятеля и своей храбростью воодушевлялъ другихъ.
А теперь, въ эти дни, болѣзнь приковала его къ постели, и онъ лишенъ и смѣлости, и воли… Той настоящей воли, которой онъ когда-то пѣлъ красивые гимны. Кто-то другой сочинилъ эти гимны, и Травинъ только повторялъ ихъ, но все же онъ былъ искренно воодушевленъ ими. И онъ бросалъ на воздухъ чужія слова, какъ огненные символы своей души, рожденной для свободы и воли…
Часто ему вспоминался одинъ моментъ изъ недавно пережитыхъ дней свободъ.
Это было на Загородномъ проспектѣ… Люди двигались несмѣтной толпой, пѣли, кричали, и дивные гимны свободы и побѣды оглашали воздухъ!.. Раздались выстрѣлы… Многіе попадали: одни убитые, другіе раненые… Толпа хлынула… На серединѣ улицы образовался безлюдный четырехугольникъ… Какой-то конный отрядъ пронесся по мостовой: лошади и люди, какъ звѣри… А люди, какъ боги, еще недавно пѣвшіе гимны волѣ и свободѣ, жались къ домамъ, прятались въ подъѣздахъ, въ подворотняхъ.
Травинъ стоялъ въ толпѣ и смотрѣлъ на мостовую. Его прикрывалъ собою отъ возможныхъ сабельныхъ ударовъ какой-то рабочій, большой широкоплечій человѣкъ… Онъ бранилъ солдатъ и громко ругался… И Травинъ помнитъ, что его воодушевлялъ своей бранью этотъ смѣлый человѣкъ. Помнитъ онъ, что ему пріятно было и то, что этотъ человѣкъ стоитъ впереди его… Ему было и стыдно отъ этого, и пріятно…
На грязной мостовой валялись зонты, трости, дамскія муфты, калоши… Особенно много было калошъ: мужскихъ, дамскихъ, глубокихъ, мелкихъ… Толпа замѣтила это странное обстоятельство… Кто-то громко сказалъ: «Смотрите, смотрите… сколько калошъ!..» Кто-то громко расхохотался, и Травинъ помнитъ, какъ зычно хохоталъ рабочій, стоявшій впереди его… Страхъ, навѣянный пронесшейся конницей развѣялся, но зато пропало и то воодушевленіе, которымъ жила толпа за минуту передъ этимъ.
— Что-то дѣйствительно странное совершилось, — разсказывалъ потомъ Травинъ знакомымъ. — Люди пѣли гимны свободы… прогудѣлъ рожокъ, треснулъ ружейный залпъ, пали убитые и раненые… А на грязной мостовой валялись зонты, трости, калоши… Главное — калоши, и ихъ много…
Толпа смѣялась надъ калошами, а онъ стоялъ и скорбно думалъ.
Минуту тому назадъ онъ могъ бы красиво умереть… но остался жить… И калоши, валявшіяся на мостовой, казались ему символомъ его судьбы… Кто-то потерялъ его жизнь и судьбу на грязной мостовой, и его жизнь обезцѣнилась…
Съ кроваваго проспекта онъ унесъ съ собою это впечатлѣніе и цѣлый день ходилъ по улицамъ и все искалъ случая красиво умереть. Ночь захватила его въ шумной толпѣ въ поискахъ красивой смерти… Но въ эту ночь уже не стрѣляли, по крайней мѣрѣ, этого не случилось на тѣхъ улицахъ и площадяхъ, гдѣ онъ ходилъ въ какомъ-то странномъ чаду, съ болью и со стыдомъ въ душѣ…
И это время прошло. Скорбное переживаніе и теперь иногда тревожитъ душу, но оно уже поблѣднѣло… Событія отодвинулись, отодвинулась и возможность красиво умереть… А теперь только и осталась постельная жизнь…
Травинъ такъ именно и называлъ свою жизнь — постельной. Посмѣивался надъ Загадой, Весновскимъ и кузиной Соней и говорилъ:
— Товарищи!.. Товарищи!.. Вы хотя и на ногахъ, и веселы, и жизнерадостны, къ чему-то еще стремитесь, чего-то ждете… А какъ вдумаешься въ вашу жизнь, такъ и она похожа на мою, постельную… А?.. Ха-ха-ха!..
— Партійной жизни у насъ не стало, это правда, — говорилъ Загада. — Можетъ быть, ты и имѣешь право смѣяться надъ нами…
— И надъ собою, — перебивъ, добавилъ Весновскій.
— Но называть нашу жизнь постельной, по меньшей мѣрѣ, несправедливо, — продолжалъ Загада.
Соня молчала и большими изумленными глазами смотрѣла на кузена.
А онъ продолжалъ смѣяться, и въ его хохотѣ слышались какія-то грубыя, почти циничный нотки.
Товарищи и кузина Соня спѣшили распрощаться и уходили. А онъ лѣниво протягивалъ имъ холодную руку и улыбался. Притворялась за ними дверь, и онъ шепталъ:
— Маріонетки!.. Куклы развала!.. Ходячіе трупы разброда!..
Травину казалось, что всѣ они не догадываются сдѣлать того, чѣмъ бы имъ слѣдовало ознаменовать свою жизнь. Онъ считалъ ихъ «ни живыми, ни мертвыми» и все собирался посовѣтовать имъ, чтобы всѣ они покончили жизнь самоубійствомъ.
Однажды онъ даже заговорилъ объ этомъ съ Загадой.
— Скажи, Загада, а у тебя нашлась бы сила воли покончить съ собою?.. Теперь самоубійства такъ модны…
— Странный вопросъ, — усмѣхнулся встрепенувшійся и точно ужаленный Загада. — Я никогда объ этомъ не думалъ… — добавилъ онъ и потупилъ глаза.
— Чудакъ ты, — продолжалъ Травинъ. — Вѣдь, въ наше время жизнь такая дешевая штука. И такъ много непреодолимыхъ обстоятельствъ, которыя толкаютъ человѣка на этотъ шагъ… Ужели ты никогда не задумывался надъ этимъ?..
— Ей-Богу, другъ мой, не думалъ…
— Врешь… В-ре-ешь, — протянулъ Травинъ и пристально уставился въ глаза товарища.
Тотъ опустилъ лицо и нервно передернулъ руками. Сидѣлъ точно холодомъ объятый. Хотѣлъ встать и уйти и не смѣлъ…
— Стало быть, ты не пріемлешь міра, не отвѣчаешь на его запросы, — продолжалъ Травинъ.
— При чемъ тутъ міръ?..
— А при томъ, что, если ты хочешь слиться съ нимъ въ вѣчномъ процессѣ, то долженъ быть способнымъ, какъ струна, отзываться колебаніемъ на каждое дуновеніе жизни… Людей вѣшаютъ ежедневно, ежедневно разстрѣливаютъ… Развѣ же у тебя нѣтъ потребности отозваться своимъ поведеніемъ на весь этотъ ужасъ?..
— Меня все это возмущаетъ, что же объ этомъ говорить, — хмуро отвѣчалъ Загада. — Но, другъ мой, при чемъ же тутъ самоубійство?..
Травинъ невзначай коснулся какъ разъ той ахиллесовой пяты въ настроеніяхъ Загады, которую тотъ такъ тщательно скрывалъ даже и отъ самого себя.
Травинъ не зналъ этого и отвѣтилъ на послѣдній вопросъ товарища прежнимъ тономъ:
— Каждый самоубійца говоритъ міру своимъ поведеніемъ: «вотъ, смотри ты, культурное исчадіе, на дѣла свои!.. Ты обезцѣнилъ мою жизнь, и я подчеркиваю это своимъ рѣшеніемъ… Ты велъ меня къ совершенству, къ свободѣ, а ткнулъ въ вонючую яму!..»
— А ты сумѣлъ бы покончить съ собою? — спросилъ Загада помолчавъ.
Травинъ разсмѣялся дикимъ, страннымъ хохотомъ и отодвинулъ небольшой ящикъ у столика предъ кроватью.
— На, читай, — сказалъ онъ, подавая Загадѣ листъ почтовой бумаги.
Загада прочелъ:
«Въ смерти моей вините себя, люди… Вы сами обезцѣнили мою жизнь… Вы вели меня къ совершенству, а толкнули въ яму недодѣланнымъ… И вотъ я прерываю потокъ собственной недодѣланной жизни. Студентъ Травинъ».
Съ поблѣднѣвшимъ лицомъ Загада опустилъ бумагу въ трясущихся рукахъ и боялся взглянуть въ глаза товарища. Такъ неожиданно все это вышло.
— Что, братъ, смущенъ?.. А вотъ здѣсь лежитъ и браунингъ…
И онъ досталъ изъ стола пистолетъ, показалъ его Загадѣ и быстро спряталъ.
— Ты, можетъ быть, подумаешь, что я въ послѣднюю минуту струсилъ?.. А?.. — спросилъ его Травинъ и, не дождавшись отвѣта, продолжалъ. — Нѣтъ, не струсилъ!.. А эта моя рѣшимость какъ разъ совпала съ началомъ, т.-е. вѣрнѣе съ моментомъ открытія моей болѣзни… Процессъ постепеннаго самоубійства тоже, братъ, штука!.. Я дьявольски ясно вижу теперь всю жизнь, анализирую ее и ухожу изъ этого подлаго міра сознательнымъ критикомъ… Тебѣ не понять этого величественнаго образа. Я осмысливаю каждую минуту жизни и знаю, что скоро мой конецъ, и не боюсь этого конца… и не лѣчусь… На такую смерть надо больше силы воли, нежели на одно мгновеніе — приложилъ къ виску пистолетъ, и бацъ!..
Онъ закашлялся, сплюнулъ тягучую слюну въ плевальницу и добавилъ:
— На этотъ фарсъ жизни находится много охотниковъ, а ты вотъ попробуй покончить съ собою такъ, какъ я… Медленное самоубійство — красивый актъ! Жаль только, что люди не сумѣютъ его оцѣнить…
Онъ снова впалъ въ туманный потокъ своихъ странныхъ философствованій, бередя въ душѣ Загады острую рѣжущую боль.
И Загада спѣшно распрощался и ушелъ.
III
правитьРядомъ съ Травинымъ, въ небольшой комнатѣ въ одно окно, жилъ Николай Николаевичъ Верстовъ, человѣкъ больной, нервный, неопредѣленныхъ лѣтъ. Онъ плохо спалъ по ночамъ, покашливая и ворочаясь въ постели. Иногда онъ стоналъ и тяжело вздыхалъ, а когда засылалъ недолгимъ тревожнымъ сномъ, — говорилъ во снѣ и часто вскрикивалъ, пугая Травина своимъ бредомъ.
Съ Верстовымъ Травинъ познакомился черезъ Соню. Она привела къ кузену нервнаго, исхудавшаго, молчаливаго человѣка и, знакомя ихъ, сказала:
— Коля, та комната, рядомъ съ твоею, свободна?.. Николаю Николаевичу также нужна комната… Пойдемъ, узнаемъ, — не сдастъ ли ее хозяйка?..
Они вышли въ коридоръ, плотно притворивъ въ комнату Травина дверь. Схвативъ руку кузена, Соня быстро забормотала:
— Коля, Верстовъ безъ всякихъ средствъ!.. Онъ только что выпущенъ по манифесту изъ крѣпости… Надо его устроить. Гдѣ-то въ провинціи есть у него тетка и никого больше… Ему хочется попытаться устроиться здѣсь… Хотя бы на первое время…
— Великолѣпно!.. Пойдемъ, наймемъ ему комнату!..
Они переговорили съ хозяйкой, а вечеромъ того же дня Николай Николаичъ поселился рядомъ съ Травинымъ.
Первое время Травинъ былъ очень озабоченъ судьбою Верстова. Надо было устроить такъ, чтобы помощь не походила на благотворительность, такъ какъ Верстовъ только на этихъ условіяхъ и рѣшился поселиться въ комнатѣ, нанятой Травинымъ, и взялъ у студента необходимыя на первыхъ порахъ деньги. Верстову нашли переводъ какой-то медицинской книги съ нѣмецкаго.
Это было еще въ тѣ дни, когда Травинъ былъ здоровъ, энергиченъ и «окрылялъ дѣйствительность», какъ говорила молодежь его круга, и когда Травину, да и многимъ его друзьямъ и знакомымъ, казалось, что всѣ они въ преддверіи новой жизни и новой работы.
Жилось тогда вольно, съ неизсякаемымъ источникомъ надеждъ и мечтаній. Многія надежды, впрочемъ, и тогда омрачались, но это омраченіе казалось временнымъ навожденіемъ извнѣ. Въ самомъ-то Травинѣ въ то время былъ источникъ, взбадривавшій жизнь, и онъ могъ подойти къ Верстову, какъ бодрый и сильный товарищъ.
А Верстовъ привалился къ душѣ ликующаго Травина тяжелымъ камнемъ.
— Въ сущности тяжело жить вмѣстѣ съ нимъ, — сознался онъ въ разговорѣ съ Соней и товарищами.
— Коля, но подожди!.. — успокаивала Травина Соня. — Дай же ему возможность оправиться, вѣдь, десять лѣтъ тюрьмы…
— Можетъ быть, ему лучше бы въ провинцію уѣхать, — совѣтовалъ Загада, — развѣ отдохнешь здѣсь, въ этой толчеѣ?..
— Не хочетъ!.. Да и что онъ тамъ будетъ дѣлать? Городишко глухой, а родственники совсѣмъ неинтеллигенты…
— Николай Николаевичъ говоритъ, что тамъ онъ или сопьется, или покончитъ съ собою…
— Но, вѣдь, и здѣсь онъ какъ-то не можетъ устроиться, — продолжалъ Травинъ. — Предлагалъ ему ѣхать въ Полтаву въ имѣніе дяди, — не хочетъ.
О себѣ Николай Николаевичъ избѣгалъ говорить, и только Травину удалось заглянуть въ тайники его интимныхъ переживаній. Но и съ Травинымъ онъ избѣгалъ говорить о жизни въ тюрьмѣ.
И только въ началѣ знакомства Верстовъ съ какимъ-то особеннымъ оживленіемъ разсказалъ о первыхъ впечатлѣніяхъ на свободѣ…
Пощипывая жидкую бородку и глядя куда-то въ полъ, онъ говорилъ тихимъ, низкимъ голосомъ:
— Вывели меня изъ вагона, посадили на извозчика, и смотрю я, — ѣдетъ куда-то извозчикъ и везетъ меня… Ѣду, смотрю на улицы, на дома, на людей, стараюсь всмотрѣться въ лица. И точно въ первый разъ я вижу все это… Особенно люди заинтересовали меня, вѣрнѣе, — ихъ лица… Тамъ, въ тюрьмѣ-то, не было «лицъ»… Понимаете, какое ощущеніе?.. Тамъ были какія-то маски… Доѣхали мы до Литейнаго моста, а извозчикъ и спрашиваетъ: «Куда, баринъ, ѣхать-то?» — «Въ самомъ дѣлѣ, — думаю, — куда же ѣхать?..» Думалъ-думалъ и говорю: «на Невскій»… Вспомнилъ, что есть Невскій… Понимаете!?. Остановился на Пушкинской въ какой-то меблировкѣ и думаю: «ну, а что же дальше?..» Эта самая меблировка-то показалась мнѣ колыбелью моей новой жизни, а самъ я, какъ дѣтенышъ-несмышленышъ безъ няньки… Деньги у меня были… Какая-то дама разыскала меня на вокзалѣ и дала деньги, а отъ кого, — не знаю… Первую ночь не могъ заснуть: большое окно въ номерѣ безпокоило. Выходило оно на улицу, а на улицѣ фонари горѣли, и слышу я гудятъ колеса экипажей, а за стѣнами и надъ головою и внизу — голоса какіе-то… Спустилъ шторы, заложилъ пальцами уши да такъ и заснулъ… Утромъ всталъ рано и пошелъ на Невскій. И было пріятно, что тебя прохватываетъ холодомъ и этакой сѣткой дождя застилаетъ глаза… Иду и разсматриваю витрины магазиновъ, и все мнѣ не хотѣлось дать поводъ подумать другимъ, что я больше десяти лѣтъ не бывалъ на Невскомъ… А потомъ… Ну, потомъ начали меня таскать по журфиксамъ да показывать, какъ нѣчто диковинное… Тутъ вотъ я съ вашей кузиной-то и познакомился…
И это было все, что разсказалъ Верстовъ въ началѣ знакомства. Когда заходилъ разговоръ о жизни въ крѣпости или о томъ, что ему нужно вотъ то-то и то-то прочесть, чтобы заполнить пробѣлы, онъ краснѣлъ отъ негодованія и какъ-то разъ рѣзко выкрикнулъ:
— Что же, вы хотите, чтобы я готовился къ экзамену въ новую жизнь?..
И его оставили въ покоѣ.
Но его не хотѣла оставить въ покоѣ новая жизнь. Какимъ-то многоокимъ, зоркимъ чудовищемъ, съ постоянно движущимися цѣпкими щупальцами, стояла она передъ нимъ. Огни тысячи глазъ опаляли его душу, цѣпкія щупальцы охватывали его, тянули, поднимали и бросали въ мутный потокъ человѣческихъ отношеній. А онъ, ослабѣвшій, точно запуганный или затравленный, не рѣшался сдвинуться съ мѣста.
Какъ-то разъ онъ спросилъ Травина:
— Скажите, что же мнѣ дѣлать?.. Вѣдь не могу же я жить и только переводить съ нѣмецкаго или дѣлать вырѣзки изъ газетъ…
— Но, вѣдь, редакторъ просилъ васъ писать и статьи, — возражалъ Травинъ.
— Ей-Богу, не знаю, о чемъ писать и какъ… Всѣ эти вырѣзки изъ газетъ съ пестрыми фактами жизни возбуждаютъ меня, и часто я думаю: «вотъ эту темку обработать бы»… И не знаю, съ чего начать, что сказать… Никогда я не занимался публицистикой…
Но и такая газетная работа со скачками, съ робостью, все же увлекала Николая Николаевича. Газету закрыли, и Верстову опять пришлась занимать деньги у Травина.
Два мѣсяца прослужилъ онъ у нотаріуса и опять бросилъ работу. На упреки Травина отвѣчалъ:
— Не могу я получать жалованье и думать, что даромъ беру деньги… Не приспособленъ я къ занятіямъ у нотаріуса…
Опредѣлили его въ Страховое общество и посадили на статистику. И эта работа не увлекла его. Наконецъ, Верстова опредѣлили агентомъ по сбору объявленій для газетъ и командировали въ провинцію. Путешествіе и новыя впечатлѣнія какъ-будто оздоровили его душу. Стряхнулся съ души налетъ какой-то разсѣянности и неопредѣленнаго гнета. Но вскрылась старая рана души, и онъ сталъ бояться пространства и избѣгалъ людей… Сталъ прятаться отъ людей и новыхъ впечатлѣній, и даже отъ самой жизни готовь былъ запрятаться.
IV
правитьДва съ половиною года прожилъ такъ Верстовъ въ Петроградѣ, изнемогая въ борьбѣ за существованіе и борясь съ собою. Боролся, томился въ борьбѣ и еще больше страдалъ. А жизнь, новая и разнообразная, мчалась, а онъ отставалъ, падалъ, разочаровывался и изнывалъ.
Началъ мечтать о жизни въ провинціи, вспоминалъ тетушку Анну Марковну и задавался вопросомъ: жива ли она?.. Нѣсколько разъ принимался за письмо къ тетушкѣ и оставлялъ свое намѣреніе.
«Лучше поѣду. Въ письмѣ всего не напишешь. Да я и не знаю, какъ она меня встрѣтитъ? Можетъ быть, испугается… Да и жива ли она?.. А писать къ покойнику — это оригинально!.. Живой мертвецъ пишетъ настоящему мертвецу, можетъ быть, даже и истлѣвшему»…
Думалъ такъ, мечталъ о жизни въ провинціи, собирался ѣхать и опять откладывалъ поѣздку.
Когда Травинъ заболѣлъ и слегъ, ему стало казаться, что вотъ наконецъ-то онъ нашелъ себѣ настоящее дѣло. Онъ цѣлыми часами просиживалъ у постели больного, ухаживая за нимъ. Наконецъ, перебрался въ прежнюю комнату, рядомъ съ комнатой Травина.
Съ Травинымъ онъ сошелся больше, чѣмъ съ другими, а когда студентъ заболѣлъ, эта привязанность превратилась въ любовь къ младшему брату. Ему даже нравилась перемѣна въ жизни его «благодѣтеля»: онъ на ногахъ, а Травинъ слегъ.
— У насъ съ вами, Николай Ивановичъ, и имена одинаковы и души сродны, — говорилъ онъ Травину. — У меня уже опустошенная душа, а ваша… еще только опустошается…
И разсмѣялся скрипучимъ и какимъ-то странно веселымъ смѣхомъ.
Травину понравилось опредѣленіе «опустошенныя души». Есть въ этихъ словахъ какой-то глубокій смыслъ, точно названіе эпилога въ какой-то трагедіи неудавшейся жизни.
Улыбаясь скорбной улыбкой, Травинъ говорилъ:
— Имена у насъ съ вами сходные, Николай Николаевичъ, а отчества разныя… Это — символъ!.. Вы боитесь жизни, а я ее презираю… Ваша опустошенная душа жаждетъ заполненія жизнью, а я говорю жизни: «я и тебя опустошу презрѣніемъ и отрицаніемъ!..» А кончится это знаете чѣмъ?.. Вы будете вѣчно одиноки, ибо никогда не заполните своей души жизнью и не примите жизни, а я буду вѣченъ, ибо пріемлю жизнь ради ея отрицанія… То-есть, понимаете, что сдѣлаю: не примирю законовъ природы съ моими идеалами и создамъ вѣчную катастрофу… Понимаете — вѣчную катастрофу!.. Ха-ха-ха!.. Здорово!..
— Здорово! — соглашался Николай Николаевичъ.
И они оба смѣялись, курили, заполняя комнату дымомъ, и опять принимались говорить и непремѣнно на тему о жизни и смерти.
— Въ сущности, чортъ знаетъ, до чего можно договориться, если вотъ такъ взять нарочно да и разводить философію, — сказалъ какъ-то разъ Травинъ.
— Что же, это хорошо, — соглашался Николай Николаевичъ. — Я разучился говорить, а говорить надо…
Они продолжали странный разговоръ на философскія темы и часто не отдавали себѣ отчета — шутятъ ли или говорятъ серьезно.
Со стороны было даже какъ-то жутко слушать ихъ разсужденія. Не даромъ Соня часто говорила Загадѣ:
— Я теперь жалѣю, что они сблизились и живутъ вмѣстѣ… Они другъ друга толкаютъ въ пропасть…
— И оба полетятъ, — соглашался Загада, который теперь съ тревогой думалъ о своемъ другѣ.
Какъ-то разъ Травинъ совершенно серьезно оказалъ:
— Знаете что, Николай Николаевичъ… Если бы вы, положимъ, проснулись завтра и вдругъ почувствовали бы, что вы вѣрите въ Бога… Я думаю, вы тогда заполнили бы свою душу.
— Могло бы и это случиться!..
— А какого Бога вы хотѣли бы: вселюбящаго или всекарающаго?
— Мнѣ кажется, я увѣровалъ бы въ Бога вселюбящаго, — отвѣчалъ Верстовъ.
— А я примирился бы только съ всекарающимъ, — говорилъ Травинъ.
— А что же тогда человѣку останется дѣлать? — спросилъ Николай Николаевичъ, и на лбу его выступила вертикальная складка.
— Человѣку, опрашиваете… Да только покориться!.. А вотъ мнѣ не хотѣлось бы покоряться… Помните, какъ говоритъ Андреевскій Савва: «Уничтожить все: старые дома, старые города, старую литературу»…[5] Понимаете, а потомъ всю землю оголить и посадить на нее человѣка…
— Ну, а послѣ оголѣнія земли и человѣка что будетъ? — серьезнымъ тономъ спросилъ Николай Николаевичъ.
— Гм!.. Это, дѣйствительно, вопросъ ядовитый!.. Я думаю, у человѣка начнутъ расти волосы… А?.. Ха-ха-ха!.. И изъ волосъ, а не изъ ребра, какъ сдѣлалъ Богъ, голый человѣкъ самъ себѣ создастъ подругу жизни. И самъ же себѣ скажетъ: «иди, плодись и наполняй землю»… А?.. Ха-ха-ха!.. Согласны, Николай Николаевичъ?..
— Ну, а что будетъ послѣ того, какъ земля наполнится?
— Гм!.. Что будетъ?.. Да ничего, будетъ опять человѣчество…
— И государства будутъ? — послѣ паузы спросилъ Верстовъ.
— Будутъ и государства.
— Будутъ приноситься жертвы тѣмъ государствамъ?
— Всенепремѣнно…
— Ну, тогда и вашъ человѣкъ ни къ черту не будетъ годенъ!..
— Ха-ха-ха!.. Почему же? — громко смѣясь, спросилъ Травинъ.
И они опять оба хохотали, не отдавая себѣ точнаго отчета: шутятъ они только, говоря такъ, или же серьезно обсуждаютъ что-то важное.
Говорили такъ и какъ-будто прятали отъ себя и другъ друга свои сокровенныя думы. И точно боялись, — не подслушалъ бы кто-нибудь ихъ думъ, тѣхъ безпокойныхъ думъ, съ которыми они оба долго лежали въ постеляхъ въ сумракѣ безсонныхъ ночей.
Говоря и смѣясь надъ жизнью и смертью, старались быть смѣлыми до цинизма.
А смерть подходила къ нимъ незримыми стопами и несла съ собою самое страшное для нихъ и неизбѣжное — забвеніе…
Часто Травинъ бранилъ интеллигенцію, а Николай Николаевичъ останавливалъ его:
— Подождите, не браните!.. Можетъ быть, она что-нибудь еще и сдѣлаетъ.
— Ничего не ждите!.. Интеллигенція будетъ вѣчно служилымъ сословіемъ… Служила народу и вмѣстѣ съ нимъ попала въ тупикъ…
— Позвольте, позвольте! — перебивалъ его Верстовъ. — А прежнія заслуги интеллигенціи? А мы ради чего же томились въ тюрьмахъ? Ужели ради того, чтобы услышать отъ васъ осужденіе?
— Можетъ быть, и для этого, — соглашался Травинъ.
— Ага, вотъ вы какъ думаете!
И на лицѣ Верстова вспыхивалъ румянецъ негодованія, а черезъ лобъ ложилась вертикальная складка.
Помолчавъ, онъ въ уныніи склонилъ голову и сказалъ:
— Отъ себя, вотъ, я такъ уже ничего не жду!.. Законченный я человѣкъ!..
V
правитьКурсистка Соня приходилась Травину двоюродной сестрой. Они съ дѣтства знали другъ друга: вмѣстѣ росли, одновременно начали учиться въ Полтавѣ, да и въ Петербургѣ были дружны.
Соня склоняла кузена уѣхать въ Полтаву. Онъ отрицательно моталъ головою и спрашивалъ:
— Для чего въ Полтаву?
— Коля, но, вѣдь, Полтава наша родина. Тамъ тетя Саша. Тебѣ такъ хорошо будетъ съ нею.
Онъ усмѣхался больной короткой улыбкой и спрашивалъ:
— А что такое родина, Соня?
И, не дождавшись отвѣта, переспрашивалъ:
— Соня, что такое родина?.. Вѣдь это же какой-то прессъ, которымъ выжимаютъ изъ человѣка соки…
Она пожимала плечами и, сдвинувъ брови, молчала.
Лицо Травина вдругъ преображалось, и онъ говорилъ теперь уже нѣжнымъ тономъ, тѣмъ тономъ, который такъ нравился дѣвушкѣ:
— Никуда я, голубчикъ, не поѣду!.. Потому — не все ли равно гдѣ умирать…
Онъ прокашливался, хватался рукою за грудь, пилъ вкусный кисловатый сиропъ и говорилъ:
— Вѣдь это же предрассудокъ — считать родиной тотъ городъ, гдѣ родишься! Въ сущности, вѣдь, это же случайность. Потому все у насъ и не клеится, что мы привыкли къ «нашему» городу, къ «нашему» дому, «нашей» семьѣ и чортъ знаетъ къ чему, на чемъ неизбѣжный ярлыкъ: «нашъ», «наша»… Мы слились, Соня, съ вещами, а это уже банкротъ личности!.. Теперь все это называется мѣщанствомъ, а раньше шло безъ имени… Проклятые дѣды и отцы, дѣлая насъ вещами, какъ они не понимали, что все это пошло и некрасиво!..
— Господи, какъ скучно!.. Да, вѣдь, знаю же я все это, — съ гримасой отчаянія въ лицѣ перебивала Соня.
— Плохо знаешь, мой другъ!..
Онъ закурилъ папиросу. А Соня сказала:
— Коля, не кури же, ради Бога! Вѣдь тебѣ же вредно!
Онъ только усмѣхался, пуская кольца табачнаго дыма. Курилъ, притворялся равнодушнымъ къ заботамъ о своемъ здоровьѣ и думалъ о Полтавѣ и о проклятыхъ отцахъ и дѣдахъ.
— Я всю жизнь слышалъ окрики: «Коля, не пачкай панталончики». «Коля, не кури». «Коля, не будь буржуемъ». А потомъ мнѣ тѣ же люди сказали: «Коля, не живи»… Ха-ха-ха!.. «Коля, не пачкай панталончики» и «Коля, не живи»… Между этими двумя формулами, въ сущности, и прошла вся жизнь…
Соня ушла поздно вечеромъ и тепло попрощалась съ кузеномъ.
А онъ долго смотрѣлъ ей вслѣдъ и думалъ о смыслѣ своей послѣдней фразы. Находилъ ее очень удачной и сердился на Соню: она, повидимому, не поняла глубины его философствованія.
«Что же, вѣдь она, какъ всѣ!.. Ей тоже говорили: „Соня, не пачкай платья“. А потомъ скажутъ: „Соня, не живи“. И Соня покончитъ съ собою или зачахнетъ»…
Ему снова припомнилась бѣлая подстрѣленная чайка на морской отмели, и стало грустно.
Нить философствованій оборвалась, и онъ думалъ о Полтавѣ. И находилъ эти думы естественными. Въ этомъ городѣ началась его жизнь. Онъ производилъ переоцѣнку себѣ, а каждая переоцѣнка жизни полна только тогда, когда ее всю осмыслишь.
А заключительная грань жизни приближалась къ нему и, странно, не пугала его своимъ безшумнымъ приближеніемъ.
VI
правитьНа ночь Травинъ ставилъ лампу на столикъ у постели и углублялся въ чтеніе. Теперь онъ могъ читать только беллетристику и цѣлыя ночи, пока не утомлялся, не закрывалъ книги и не тушилъ лампы.
Почти всѣ ночи его были безсонныя, томительныя… Засыпалъ онъ послѣ трехъ-четырехъ часовъ.
Оставаясь въ одиночествѣ, онъ часто задавался однимъ и тѣмъ же вопросомъ:
«Я умру и я знаю, — въ послѣднюю минуту послѣднимъ моимъ желаніемъ будетъ желаніе разгадать вопросъ: „для чего я жилъ эти двадцать шесть лѣтъ?“ Ну, для чего?.. Ужели же только для того, чтобы убѣдиться въ собственномъ банкротствѣ и умереть съ опустошенной душой?»
Онъ часто говорилъ о своей опустошенной душѣ, еще чаще думалъ: «Кто-то сказалъ: „рожденіе — случайность, а смерть — законная необходимость“.[6] Мудрости въ этомъ изреченіи много, а утѣшенія — ни на грошъ! Если бы было наоборотъ: смерть — случайность, а рожденіе — необходимость. Человѣкъ какъ разъ и былъ бы та сущность, какой его стараются сдѣлать мудрецы. Если бы мое рожденіе была необходимость, тогда и мою жизнь оберегали бы не только люди, но и всѣ политическіе и соціальные законы. И законы моей родины были бы такими, чтобы уберечь мою жизнь. А развѣ они оцѣнили мою жизнь? Развѣ они охранили мою личность? Ихъ законы — мои тиски, моя могила!.. И вотъ я умираю, умираю въ двадцать шесть лѣтъ… А этого не должно бы случиться, если бы мое рожденіе была необходимость»…
Засыпалъ тяжелымъ сномъ въ лихорадкѣ, часто просыпался отъ изнуряющаго кашля, выкуривалъ папиросу, а то и двѣ и опять засыпалъ.
Иногда бывало и такъ: проснется, выкуритъ папиросу и окончательно разгонитъ сонъ. Лежитъ съ открытыми глазами въ темнотѣ и какъ-будто думаетъ одну думу вмѣстѣ съ ночью. Ночь черная и дума — черная. Зажжетъ свѣчи, и мракъ разсѣется, а дума черная все не отходитъ. И сердце бьется тревожно, и въ головѣ какой-то хаосъ…
Слышитъ, — и Николай Николаевичъ не спитъ. И Верстовъ ворочается на постели, чиркаетъ спичками и закуриваетъ папиросу. Николай Николаевичъ какъ-то особенно, странно куритъ. Закуритъ папиросу, затянется раза два и забудетъ о ней и задумается. Пройдетъ нѣсколько минутъ, папироса потухнетъ, и онъ опять примется чиркать спичками.
Какъ-то разъ, въ глухую безсонную ночь Травинъ крикнулъ сосѣду черезъ плотно притворенную дверь:
— Николай Николаевичъ, вы не спите?
— Нѣтъ, а вы?.. — послышался отвѣтъ.
— Я тоже…
И какъ-то странно, тревожно прозвучали ихъ голоса въ тишинѣ ночи.
— Я сегодня познакомился съ однимъ художникомъ, былъ у него въ мастерской и окончательно развинтилъ себя… — началъ Верстовъ.
— Что же, страшную картину увидѣли?
— Нѣтъ, не то!.. Я когда-то писалъ масляными красками… Давно это было, — гимназистомъ еще былъ… Даже о карьерѣ художника мечталъ, а потомъ ударился въ народничество, и все мое художество пошло къ черту!.. Вы знаете, вѣдь мы тогда отрицали искусство. А теперь, вотъ, пришелъ въ мастерскую и отравился запахомъ красокъ… Лежу и обдумываю грандіознѣйшій сюжетъ!..
— Да ну?.. — усмѣхнулся Травинъ.
— Право!.. Не знаю только, что выйдетъ!..
Они помолчали минутъ пять и больше.
— Живопись меня сильно захватила, — первымъ нарушилъ молчаніе Верстовъ.
Молчаніе.
— Вы спите, Николай Ивановичъ? — погромче окрикнулъ Верстовъ.
Молчаніе.
Травинъ уже спалъ, а, можетъ быть, притворился спящимъ. Скоро заснулъ и Верстовъ. Разработанный сюжетъ грандіозной картины увлекъ его въ міръ несбыточный…
Подъ руководствомъ своего новаго знакомаго, художника Зимина, Николай Николаевичъ началъ писать картину, но послѣ двухъ-трехъ опытовъ убѣдился, что ничего изъ этого не выйдетъ. Да и Зиминъ, видя безуспѣшность ученика, не поощрялъ Верстова къ дальнѣйшимъ работамъ.
— Что же ваша картина скоро будетъ готова? — спросишь какъ-то разъ Травинъ.
— Пока отложилъ работу… Должно быть, еще недостаточно ярко выносился сюжетъ…
Пришла фантазія описать свою жизнь въ тюрьмѣ. Хотѣлъ написать цѣлую повѣсть, но и изъ этого ничего не вышло. Не зналъ какъ начать. Впечатлѣній много и всѣ они такія страшныя и яркія, а какъ приступить къ нимъ, какъ овладѣть ими?..
VII
правитьСреди студенчества Травинъ считался «богатымъ» товарищемъ. И странно, это преимущество не выдѣляло его изъ среды другихъ. Себѣ онъ отказывалъ во многихъ удовольствіяхъ жизни, другимъ — никогда ни въ чемъ не отказывалъ и даже слылъ одно время за чудака-оригинала, и о немъ говорили: «онъ богатъ для другихъ!..»
Съ необычайной осторожностью онъ подходилъ къ судьбѣ нуждающагося товарища, и никто не смѣлъ бы упрекнуть его въ афишированной благотворительности. Его всѣ любили, — и студенты «академисты», для которыхъ университетъ — только храмъ науки, и студенты партійные. Одно время онъ стоялъ близко къ одной изъ лѣвыхъ организацій, былъ предсѣдателемъ финансовой комиссіи, и всѣ знали, что Травинъ на партійныя надобности тратитъ собственныя деньги. Къ нему же смѣло шли изъ партіи и въ экстренныхъ случаяхъ.
Онъ недурно произносилъ рѣчи на тему о партійной тактикѣ, раза два читалъ даже рефераты и все собирался примкнуть къ журналистикѣ. Одно время литературная карьера была его мечтой, но первыя же неудачи отряхнули настроеніе, впрочемъ не особенно разочаровавъ автора-неудачника.
Заболѣвъ и убѣдившись, что всѣ счеты съ жизнью покончены, онъ перевелъ всѣ деньги въ банкъ на имя Сони и тѣмъ глубоко оскорбилъ дѣвушку.
— Поѣхать въ Крымъ или куда-нибудь на югъ тебя не уговоришь, а на какую-то пошлую мѣщанскую предусмотрительность ты оказался способнымъ, — горячилась Соня.
— Позволь, но въ чемъ дѣло? Чего ты кипятишься?..
— А въ томъ и дѣло: я живу уроками и переводами и мнѣ не надо твоихъ денегъ…
— Ха-ха!.. Но куда ты меня ни вези, все равно я умру скоро!.. Для чего же это путешествіе? Ужъ если хочешь, то вотъ въ такихъ-то предусмотрительныхъ путешествіяхъ больше пошлости. Люди гноятъ себя и другъ друга, а потомъ ищутъ подъ лучами солнца укромный уголокъ, гдѣ можно бы было излѣчить этотъ гной-то… Ужъ лучше бы всѣ позаботились о своемъ оздоровленіи заблаговременно…
Часто онъ говорилъ о людяхъ именно такимъ тономъ, выключая себя изъ среды остальныхъ. Какъ-будто онъ, дѣйствительно, позналъ всю жизнь, а остальное человѣчество копошится въ гнилой ямѣ и называетъ свое «пребываніе» на землѣ жизнью…
Однажды онъ такъ и сказалъ Сонѣ и Загадѣ:
— Вѣдь вы, господа, «пребываете», а не живете…
— А ты? — вспыливъ, спросилъ Загада.
— Я умираю… И умираю сознательно, съ критикой жизни и съ критикой смерти. И то и другое для меня не страшно…
— Позволь! — горя глазами перебивалъ его Загада. — Давно ли ты восхвалялъ самоубійства?.. Тѣ, кто не боится жизни, не будутъ этого дѣлать!..
Въ сущности, Загада называлъ проповѣдь Травина о самоубійствѣ простой рисовкой. Для кого самоубійство только одинъ и послѣдній исходъ, тѣ молчатъ объ этомъ и носятъ въ себѣ послѣднюю тайну, какъ нѣчто дорогое.
Загада носилъ въ себѣ эту тайну, и никто объ этомъ не зналъ…
Послѣднее замѣчаніе товарища заставило Травина задуматься. Онъ почувствовалъ, что пойманъ на словѣ и даже измѣнился съ лица: впавшія щеки его окрасились румянцемъ.
— А вѣдь это правда, Загада! Страхъ жизни загналъ меня въ этотъ тупикъ!.. Какъ странно устроенъ человѣкъ: установитъ какую-нибудь точку зрѣнія и точно пологомъ завѣситъ себя отъ остальной жизни и не замѣчаетъ своихъ ошибокъ…
Это открытіе сильно поколебало настроеніе Травина. Одно время онъ пересталъ любоваться собою и считалъ себя такимъ же, какъ и всѣ.
Но его поджидало новое счастье и онъ снова пріободрился и впалъ въ прежнее самолюбованіе.
Какъ-то утромъ, проснувшись раньше обыкновеннаго, онъ почувствовалъ тупую боль въ груди, въ горлѣ першило. Закашлявшись, онъ сплюнулъ слюну и увидѣлъ кровь.
Кровь изъ горла! Этого онъ ждалъ давно! Этого онъ хотѣлъ!
— Ну, теперь баста! Конецъ! — прошепталъ онъ, лежа въ постели.
И ему хотѣлось такъ громко крикнуть объ этомъ, чтобы всѣ услышали.
Послѣ обѣда кровь шла горломъ уже по-настоящему. Когда пришла Соня, онъ торжественно заявилъ:
— Соня, у меня пошла кровь горломъ…
Соня поблѣднѣла, а онъ спокойно смотрѣлъ ей въ глаза и не громко говорилъ:
— Теперь finita la commedia[7]! Все кончено! Я радъ, все это опредѣлилось… Въ прошлый разъ Загада поймалъ меня на словѣ. Пусть-ка теперь попробуетъ смутить меня… Смерти я не боюсь! Вотъ ея символъ… вотъ, смотри!..
Онъ развернулъ передъ кузиной скомканный платокъ съ пятнами темно-алой крови и показывалъ этотъ платокъ, какъ знамя готовности умереть.
— Въ сущности, я не боялся смерти и тогда, когда готовъ былъ покончить самоубійствомъ… Давно обезцѣнили мою жизнь, а такою ее любить нельзя, да едва ли и можно ея бояться…
— Коля, ужели же ты думалъ о самоубійствѣ? — спросила Соня.
Вмѣсто отвѣта Травинъ показалъ дѣвушкѣ тотъ же клочекъ бумаги, который видѣлъ и Загада.
Соня прочла записку Травина и ничего не сказала. И только послѣ какой-то тревожной думы, тихимъ и робкимъ голосомъ добавила:
— Я никакъ не могу понять тебя!..
— Моя психологія сложна и непонятна, — съ важностью заявлялъ онъ. — Да это и хорошо, что ты меня не понимаешь… Меня поймутъ люди съ опустошенной душою…
И, помолчавъ, добавилъ:
— А могъ бы и я заполнять эту опустошенную душу. Вѣдь у меня есть деньги и большія деньги! Страхъ передъ жизнью я могъ бы развѣять, какъ дѣлаютъ другіе… Я мотъ бы и позолотить жизнь, если другіе ее обезцѣнили… Я могъ бы забыться въ кутежахъ! Я могъ бы на быстромъ огнѣ удовольствій опалить остатки жизни… А я не хочу этого дѣлать, потому что — пошло это!.. пошло!.. Это — самообманъ!..
Соня думала о деньгахъ кузена и ее смущало то обстоятельство, что онъ перевелъ ихъ на ея имя. Вѣдь и у нея теперь въ рукахъ то же средство, которое такъ же можетъ сдѣлать ея жизнь ложью. Она долго думала о томъ, какъ распорядиться съ деньгами. И рѣшила оставить себѣ немного, чтобы имѣть возможность окончить курсы и не бѣгать по урокамъ, а остальныя деньги рѣшила отдать партіи… Она не сказала объ этомъ Травину, потому что не знала, какъ онъ отнесется къ ея рѣшенію. Она боялась, что онъ будетъ осуждать ея планы и пожалуй еще посмѣется надъ нею.
За послѣднее время онъ такъ часто и такъ несправедливо нападаетъ на партію, бранитъ «дни свободъ» и съ цинизмомъ отзывается о нѣкоторыхъ общественныхъ дѣятеляхъ и видныхъ членахъ партіи…
VIII
правитьВечеромъ того же дня къ Травину зашелъ Загада, всегда задумчивый, всегда тихій и точно скучающій.
Поздоровались холодно и молча. Загада сѣлъ на свое обычное мѣсто у печки и принялся щипать бородку.
— Посмотри, Загада, показалась кровь! — выкрикнулъ Травинъ, размахивая передъ товарищемъ окровавленнымъ платкомъ.
Смущенный Загада молчалъ.
— Ты въ прошлый разъ ушелъ торжествующимъ!.. Загналъ меня въ тупикъ… А вотъ посмотри теперь, какъ я отношусь къ смерти… Я очень радъ, что эта кровь показалась… Теперь, братъ, шабашъ, все кончено!..
Сидѣвшая у темнаго окна задумчивая и молчаливая Соня сказала:
— Будетъ, Коля, объ этомъ… Вѣдь это же невыносимо!..
Брови у нея сдвинулись и, какъ это часто бываетъ съ нею въ минуты неудовольствія, — на лбу легла вертикальная складка, какъ у Николая Николаевича.
— Что невыносимо?
Она подошла къ постели и взяла со стула жакетъ. Умышленно не отвѣчая на его вопросъ, добавила:
— Я пойду…
— Подожди, куда же ты?..
— Голубчикъ, но вѣдь скоро экзамены, — отвѣчала она и старалась придать тону своего голоса нѣжность.
Травинъ съ усмѣшкой посмотрѣлъ ей въ глаза, перевелъ взглядъ на Загаду и сказалъ:
— Каждый годъ люди держатъ экзаменъ, отдаютъ отчетъ передъ наукой… Рабы науки!.. А вотъ передъ жизнью приходится только разъ держать экзаменъ и большой, трудный экзаменъ!.. Если бы жизнь требовала ежегодныхъ экзаменовъ по расписанію, право жизнь была бы лучше…
Онъ говорилъ и сжималъ въ пальцахъ руку Сони, которую та протянула ему на прощаніе.
— Не сердись, Соня, на меня! Я знаю — своими разсужденіями нагоняю на тебя тоску и досаду… Но вѣдь, ей-Богу… если бы ты знала… впрочемъ, не то… Вѣдь каждый изъ людей невольно сводитъ свой разговоръ на то, что является его больнымъ мѣстомъ… Вопросы жизни отодвинулись отъ меня, вотъ почему я и говорю о смерти… Ну, не сердись! Не будешь?
— Этими разговорами ты прежде всего отравляешь жизнь себѣ…
Она пошла къ двери и пріостановилась, потому что услышала его восклицаніе:
— Ого, отравляешь!.. Мнѣ давно ее отравили!..
Она ушла, подавленная и грустная…
Уходя отъ Травина, она всякій разъ чувствовала, что вырывается изъ душнаго склепа на свѣжій воздухъ. А въ душѣ ныло что-то тягостное, невыразимо могучее и постоянное…
Какъ родного брата любила она Травина, привыкла къ нему и всегда такъ тепло и нѣжно къ нему относилась. И вмѣстѣ съ тѣмъ, она чувствовала, что онъ для нея — большая тягость!.. Какимъ-то тяжелымъ комомъ упалъ онъ въ ея душу и томитъ, томитъ…
Послѣ ухода Сони, Травинъ и Загада закурили по папиросѣ.
— Жаль мнѣ Соню! Какая-то святая она!.. Ко мнѣ относится хорошо, а я отравляю ея жизнь…
— Да, Николай, ты… того…
Загада замялся и замолчалъ.
— Что жъ ты не договариваешь?.. Впрочемъ, я знаю, что ты хотѣлъ сказать…
Загада прошелся по комнатѣ въ клубахъ табачнаго дыма.
— Все, братъ, это въ концѣ-концовъ не важно, — сказалъ онъ загадочно.
— А что важно? — спросилъ Травинъ.
Загада молчалъ, какъ-будто раздумывая надъ тѣмъ, что важно.
— Говорятъ, ты отличился на какомъ-то собраніи своей рѣчью?
Лицо скромнаго Загады мгновенно покрылось краской. О его рѣчи на послѣднемъ собраніи «молодыхъ» говорили за три послѣднихъ дня и среди студенчества, и въ литературныхъ кружкахъ. При встрѣчѣ ему напоминали объ этомъ, а онъ смущался. Ему не хотѣлось говоритъ и теперь и онъ сквозь зубы процѣдилъ:
— Обозлили меня эти пошляки, и я обругалъ ихъ!
— Стоитъ сердиться!.. Хотя противъ брани я и ничего не имѣю… Брань — шутка хорошая!.. — процѣдилъ сквозь зубы Травинъ.
— Ужъ очень скверно и пошло стало въ обществѣ… среди молодежи… Люди одурманиваютъ себя да и на другихъ дурманъ нагоняютъ…
— Пусто стало въ жизни!.. Надо же заполнить чѣмъ-нибудь эту пустоту…
Травинъ хотѣлъ сказать еще что-то, но закашлялся. На глазахъ выступили слезы, а чуть замѣтныя блѣдно-розовыя пятна на щекахъ заалѣли нехорошимъ, густымъ отливомъ.
— А кровь все жаритъ, — началъ онъ, чиркнувъ спичку и освѣщая плевательницу. — Я удивляюсь, что ты сердишься на нихъ, — добавилъ онъ послѣ паузы и перемѣнилъ тонъ, — вѣдь ты же изъ вѣрующихъ въ ближайшее будущее. Что же для тебя значитъ ихъ кривлянье?..
— Какъ, что значитъ? — горячо возразилъ Загада. — Да вѣдь тамъ выступаютъ серьезные люди, ну, хотя бы писатели… Вѣдь они учители жизни, наставники толпы… Куда же они толкаютъ эту толпу?.. Одни — на поиски какого-то новаго Бога, другіе — на созерцаніе собственнаго пупа и называютъ это индивидуализмомъ, третьи — насчетъ проблемъ пола и «разоблаченія» женщины…
— Ха-ха! — разсмѣялся Травинъ. — А насчетъ пупа ты хорошо выразился. Безъ созерцанія этакой какой-нибудь точки на собственномъ тѣлѣ мы и существовать не можемъ… Вотъ это-то чудовище, человѣкъ съ пупомъ, и отвратилъ меня отъ жизни, онъ-то и напугалъ меня… Теперь все это прошло… потому — наплевать мнѣ на все!..
— А я не могу плевать, — перебилъ Травина Загада. — Если мы уступимъ дорогу всѣмъ этимъ «индивидуалистамъ съ женскимъ разоблаченіемъ», то что же останется дѣлать намъ? Что будетъ дѣлать толпа? А она теперь больше, нежели когда-нибудь, нуждается въ руководителѣ…
— Толпа давно поклоняется такимъ индивидуалистамъ…
— Ну, положимъ, не давно… Мы пережили такое время, когда я научился уважать и толпу… А теперь это такъ только — временный разбродъ, отдыхъ, если хочешь…
— А калоши ты помнишь?.. калоши революціи?.. — злораднымъ тономъ напомнилъ Травинъ о случаѣ съ калошами на Загородномъ.
— Ну, будетъ, Николай! — рѣзко оборвалъ товарища Загада. — Право же это не умно!.. Возможно, что у тебя и было такое настроеніе… Но нельзя же обобщать…
— Ну, я знаю, ты неисправимый оптимистъ… Тебѣ, Загада, еще можно жить, ты такой вѣрующій… Только, я думаю, и ты скоро поблекнешь! Всѣ поблекнутъ!.. Ну, развѣ не смѣшно, въ самомъ дѣлѣ, заниматься поисками Бога?.. Говорятъ, теперь интеллигенція ищетъ народъ? Рѣшаетъ новую проблему «народъ и интеллигенція»? Ты не бывалъ на рефератахъ по этому поводу?
— Бывалъ.
— Правда?.. Ну, что же, нашла интеллигенція народъ?..
Загада промолчалъ, прошелся по комнатѣ и сказалъ:
— Съ тобой, Николай, трудно говорить… Ужъ лучше я пойду…
— Ну, что же, иди…
Онъ равнодушно протянулъ Загадѣ руку, но не пожалъ руки товарища, а какъ ожившій на мгновеніе мертвецъ, сунулъ въ ладонь холодные пальцы.
И снова Травинъ остался въ одиночествѣ на цѣлый вечеръ и всю ночь. Взялъ томикъ разсказовъ скучнаго и тягучаго автора и принялся читать. Авторъ книги любитъ смерть, поклоняется ей въ своихъ писаніяхъ, это и дѣлало его книги интересными въ глазахъ Травина.
Въ комнатѣ было тихо и отъ этой тишины вѣяло молчаніемъ безлюдной мертвецкой съ одинокимъ покойникомъ.
Неприкрытыя шторами окна выглядѣли темными пятнами. Въ стеклахъ ближайшаго окна, чуть-чуть подернутыхъ морозомъ, отражались лампа, столикъ, постель съ угломъ высоко приподнятой подушки. Заслоненная подушкой голова Травина не отражалась въ окнѣ и только отраженная книга, которую онъ держалъ, висѣла въ сумракѣ ночи, за окномъ, какъ-будто тамъ, на улицѣ, кто-то невѣдомый читалъ невѣдомую книгу.
Онъ читалъ, а впечатлѣніе отъ послѣдней бесѣды съ Загадой еще не изгладилось, и въ гирлянды тягучихъ мыслей повѣсти невольно вплетались его мысли. И особенно яркой была одна мысль.
Когда-то и онъ искалъ Бога, только не такого, котораго ищетъ теперь интеллигенція. Когда-то и онъ подходилъ къ народу и обожествлялъ его и тогда идея исканія Бога блѣднѣла. Богомъ становился народъ, которому хотѣлось служить. Но и народъ въ представленіяхъ Травина былъ не тѣмъ, чѣмъ онъ представлялся предшествующимъ поколѣніямъ. Онъ не думалъ, что народъ, какъ таковой — все. Онъ глубоко вѣрилъ въ положеніе: народъ будетъ всѣмъ, когда достигнетъ чего-то. А когда онъ дорастетъ? И дорастетъ ли?..
Этотъ вопросъ оставался безъ отвѣта.
«Не найдете отвѣта на этотъ вопросъ и вы, нынѣшніе искатели народа, — думалъ онъ. — Но будетъ худо, если вы обожествите народъ, не познавъ его… Такой Богъ похожъ на нашего гимназическаго Бога, о которомъ такъ много и такъ горячо говорилъ нашъ гимназическій законоучитель Василій Ивановичъ».
Ему припомнилась благообразная наружность гимназическаго священника Малиновскаго. Его считали похожимъ на Христа: такое одухотворенное было у него лицо. И въ тѣ времена это лицо дѣлало свое дѣло: были гимназисты, для которыхъ Василій Ивановичъ былъ авторитетомъ морали.
А кто онъ былъ? Обыкновенный попикъ. На вопросы гимназистовъ, скептиковъ по части религіи отвѣчалъ:
— Въ Бога надо вѣрить… Его нельзя познать и постичь разумомъ.
«Ужели же и нынѣшняя интеллигенція ищетъ народъ въ образѣ такого же Бога, въ котораго надо только вѣрить… слѣпо вѣрить, не постигая разумомъ?» — спрашивалъ Травинъ самого себя.
«А впрочемъ, не все ли равно… Пусть ищутъ кого хотятъ»…
И съ этой думой онъ заснулъ.
Съ Николаемъ Николаевичемъ разговоръ о религіозныхъ исканіяхъ какъ-то не удавался. Вначалѣ Верстовъ отмалчивался и только усмѣхался, особенно возмущая своимъ небрежнымъ отношеніемъ Соню.
Дѣвушка аккуратно посѣщала лекціи и рефераты на тему «исканій», внимательно читала соотвѣтствующую литературу и не могла выносить молчанія Верстова. И говорила ему:
— Вы, конечно, можете имѣть на этотъ счетъ и свое мнѣніе, но я не могу понять вашихъ ехидныхъ усмѣшечекъ…
— Софья Александровна, зачѣмъ вамъ ихъ понимать?
— Какъ зачѣмъ?.. Я же хочу знать, что вы думаете?..
Николай Николаевичъ только усмѣхался.
Въ бесѣдѣ съ Травинымъ и Загадой, Соня съ явнымъ неудовольствіемъ говорила:
— Мнѣ кажется, Николай Николаевичъ просто отсталъ отъ жизни. Ему еще надо пережить какую-то полосу, которую мы перешагнули.
— Да, ему надо перешагнуть эту полосу, — перебилъ Соню Травинъ. — Надо ему захлебнуть и нашего разочарованія…
И, подумавъ, добавилъ:
— А, можетъ быть, онъ и счастливѣе насъ: чаша нашихъ разочарованій миновала его…
Какъ-то разъ Травинъ спросилъ Верстова:
— Почему вы не пошли съ Соней на рефератъ?..
— И никогда не пойду, — угрюмо отвѣтилъ Николай Николаевичъ.
— Почему?..
— А потому, что всѣ эти «богоисканія» считаю вредными. Интеллигенція разочаровалась и устала. Теперь ей только и осталось — исканіе Бога… потому, прежніе-то идеалы подмокли… А я человѣкъ другого поколѣнія: для меня еще не померкъ и мой старый Богъ…
— А въ какомъ состояніи вашъ Богъ? — съ ехидствомъ спросилъ Травинъ.
Николай Николаевичъ смолчалъ…
IX
правитьКакъ-то разъ Соня привела къ Травину доктора Ладыгина.
Раньше Травинъ часто встрѣчалъ этого старика съ бородой, какъ у патріарховъ.
Докторъ Ладыгинъ — «бывшій народоволецъ». Въ періодъ свободъ онъ измѣнилъ себѣ и примкнулъ къ кадетамъ.
Однажды Травинъ въ разговорѣ съ Ладыгинымъ выпалилъ:
— Лука Лукичъ, а меня не удивляетъ то обстоятельство, что вы перекочевали отъ народничества къ кадетизму… Дѣдушкѣ политическихъ увлеченій слѣдуетъ на старости лѣтъ позаботиться и о покоѣ…
Старикъ Ладыгинъ обидѣлся на «ершистаго» студента, и они долго ходили и сухо здоровались.
Незадолго до болѣзни Травинъ и Ладыгинъ встрѣтились на какомъ-то рефератѣ въ «Соляномъ городкѣ», и докторъ сказалъ студенту:
— Ну, что, Николай Иванычъ, теперь мы съ вами опять друзья?
— То-есть, почему же это?..
— Да какъ же… Революція ликвидирована. Надо опять сплачивать оппозицію безъ партійной вражды…
Въ отвѣтъ на эти слова Травинъ расхохотался и сказалъ:
— Ахъ, дѣдушка!.. дѣдушка!..
Разсмѣялся и дѣдушка.
Послѣ этой встрѣчи Ладыгинъ пересталъ обижаться на Травина, и когда Соня сказала ему о болѣзни Травина, онъ выразилъ большое желаніе полѣчить молодого человѣка.
— Что же это вы, голубчикъ, расхворались? А я и не зналъ, — здороваясь за руку, говорилъ Ладыгинъ.
— Да-а, опоздали… Кровь хлынула во-всю!..
Пока докторъ прослушивалъ пульсъ, прикладывалъ ухо къ груди и спинѣ и просматривалъ клочокъ бумаги, на которомъ Соня аккуратно отмѣчала температуру, Травинъ съ улыбкой разсматривалъ морщинистое лицо доктора — лобъ съ рѣдкими сѣдыми волосами и съ залысинами на вискахъ, густую бороду и брови, — и думалъ: «Навѣрное, каждый волосокъ этой старой и пустой головы свидѣтель чьей-нибудь смерти. Сколько людей докторъ проводилъ на тотъ свѣтъ и, навѣрное, каждаго утѣшалъ… Вотъ и меня будетъ утѣшать… навѣрное»…
Онъ не ошибся. Просмотрѣвъ запись температуры и соображая о чемъ-то, докторъ сдвинулъ брови, а потомъ сказалъ:
— Ну, что жъ! Все идетъ къ лучшему!.. Комнатку-то я совѣтовалъ бы вамъ перемѣнить, — осматриваясь по сторонамъ, продолжалъ Ладыгинъ, — а то, немного темновато у васъ, да и кухней попахиваетъ…
— Я ужъ говорила, но… — начала было Соня, но Травинъ рѣзко ее перебилъ:
— Я такъ и зналъ, что вы начнете меня утѣшать! Вѣдь это долгъ каждаго врача!..
Ладыгинъ смутился, но не выказалъ своего смущенія, взялся за цилиндръ, а потомъ опять поставилъ его на столъ.
— Я констатирую на основаніи данныхъ, — сказалъ онъ строго. — Вычертите по этимъ цифрамъ кривую, — указалъ онъ на запись температуры, — и вы получите…
— То, что называется утѣшеніемъ? — прервалъ его Травинъ.
— Ну, да…
— Какъ жалка наука, если и она прибѣгаетъ къ утѣшеніямъ…
— Ничего нѣтъ удивительнаго, — возразилъ докторъ, — медицина имѣетъ дѣло съ живыми людьми.
Докторъ окончательно рѣшилъ уйти и взялся за цилиндръ.
— А я вотъ сейчасъ смотрѣлъ на ваши волосы и думалъ: «навѣрное, каждый вашъ волосъ свидѣтель смерти»…
Брови доктора сдвинулись. Онъ молча пожалъ Травину руку и направился къ двери.
— Лука Лукичъ, что же вы сердитесь? — бросилъ ему Травинъ въ догонку насмѣшливыя слова. — Вѣдь мы друзья, Лука Лукичъ, и намъ надо подумать о сплоченіи оппозиціи…
Соня пошла проводить доктора въ прихожую, а когда вернулась, сказала:
— Какъ тебѣ не стыдно, Коля!? За что ты его оскорбилъ?
— А почему ты, не посовѣтовавшись со мною, притащила этого осла!?
Соня опустила глаза.
— Эти доктора напоминаютъ мнѣ какихъ-то плакальщиковъ у постели больного. У одра мертвыхъ полагаются плакальщицы, а у постели больного — плакальщики-утѣшители…
Чтобы перемѣнить разговоръ, Соня сказала:
— Я уже давно тебѣ говорила — перемѣни комнату.
— Прожилъ я въ этой комнатѣ три года, привыкъ къ хозяйкѣ и никуда не поѣду… Да и Мавра Андреевна какъ-то сказала, что ей было бы очень пріятно, если я умру у нея… Понимаешь — пріятно!..
— Она тебѣ сказала?
И въ глазахъ дѣвушки вспыхнулъ огонекъ досады.
— Успокойся, другъ мой!.. У нея хватитъ такта, чтобы не говорить со мною объ этомъ. Я просто случайно подслушалъ ея разговоръ съ какой-то сосѣдкой.
Соня осмотрѣла грязно-желтые обои и большія окна съ тусклыми стеклами, и ей стало страшно.
Недалеко отъ оконъ возвышалась кирпичная стѣна сосѣдняго флигеля, застилавшая свѣтъ, и ей показалось, что эта стѣна съ каждымъ днемъ приближается къ окнамъ комнаты Травина и вотъ-вотъ прильнетъ къ нимъ и замуравитъ въ тѣсной комнатѣ и его и ее.
Разговоръ не клеился. Соня, впрочемъ, скоро примирилась съ неприглядной комнатой. Она знала, съ какой родственной нѣжностью относится къ Травину квартирная хозяйка, и не сомнѣвалась, что въ другомъ мѣстѣ Травинъ не найдетъ такого хорошаго отношенія. Вспомнила она и о сынѣ Мавры Андреевны, о товарищѣ Петрѣ, какъ звали литейщика Лупарева. Этотъ интеллигентъ изъ рабочихъ относится къ Травину, какъ къ товарищу, и они оба были очень дружны.
— Иди, Соня, если тебѣ куда-нибудь нужно, — неожиданно прервалъ молчаніе Травинъ.
Она встала и съ неудовольствіемъ посмотрѣла на кузена. За послѣдніе дни Травинъ часто прерывалъ бесѣду предложеніемъ оставить его. Соню это обижало, но она скрывала обиду и всегда подыскивала какой-нибудь предлогъ, чтобы уйти.
— Пожалуй пойду, — сказала она, — сегодня рефератъ XX.
Она назвала популярное въ литературныхъ кружкахъ имя.
— Ага! Этотъ XX… Отъявленный богоискатель, какъ назвалъ его Загада.
— Да, но мнѣ хочется послушать Y. Y.
Она упомянула имя молодого журналиста изъ марксистовъ.
— Что же это, и Y. Y. занялся богоискательствомъ? — изумился Травинъ.
— Ну, что ты!.. Онъ выдвигаетъ вопросъ о богостроительствѣ…
— Что?.. Что ты сказала?.. Ха-ха-ха!..
И Травинъ раскатился непріязненнымъ, нервирующимъ смѣхомъ и добавилъ:
— Богоискатели!.. Богостроители!.. Ужели же интеллигенція сожгла всѣ былые корабли?..
— Голубчикъ, Коля!.. Но, вѣдь, эти же исканія въ области философіи…
— Я думаю, что не исканія это, а погребеніе обломковъ былой свободы…
Онъ попросилъ Соню рассказать все, что она знаетъ о настроеніяхъ интеллигенціи и особенно заинтересовался «богоискательствомъ» и «богостроительствомъ». Какъ могла, Соня разсказала. Травина не удовлетворилъ разсказъ Сони, и онъ сказалъ:
— Это любопытно!.. Иди скорѣе, а завтра разскажи, что говорилъ Y. Y.
X
правитьКакъ-то разъ Травинъ, лежа въ кровати, задавался праздными вопросами о смыслѣ жизни и былъ доволенъ своимъ мрачнымъ одиночествомъ.
Меланхолическія январскія сумерки гасили краски заката. Небо темнѣло, сгущая сумракъ. И что-то печальное и нудное ныло въ душѣ Травина.
Въ такія минуты онъ безпокойно ворочался въ постели, силился заснуть, но сонъ бѣжалъ его. Онъ не выносилъ приступовъ сильнѣйшей меланхоліи… Тихая грусть — нѣчто другое, она ласкаетъ… Онъ уже давно разучился мечтать: будущаго для него не было. И чѣмъ-то живительнымъ вливалась въ его душу безотчетная, острая злоба на людей, на жизнь, на себя… Точно жадно выпивая бокалъ вина, онъ втягивалъ въ себя эту злобу и жилъ ею…
Въ сосѣдней комнатѣ, за тонкой стѣнкой, послышались голоса.
У Петра Игнатьича были гости. Онъ зналъ, кто говоритъ густымъ деревяннымъ басомъ, заканчивая свою рѣчь гулкимъ раскатистымъ хохотомъ. Это говорилъ Петръ Иванычъ Завьяловъ, дядя товарища Петра. Племянника онъ зоветъ «тезкой», посмѣивается надъ «завиральными» идеями интеллигента изъ рабочихъ, а Травина не любитъ за то, что тотъ вмѣстѣ съ Петромъ оспариваетъ «стараго рабочаго», какъ Завьяловъ называетъ себя не безъ гордости.
Какъ-то разъ, въ разговорѣ о человѣческихъ слабостяхъ, Завьяловъ сказалъ Травину:
— Я — каменный! Меня не проймешь! А вотъ вы-то съ тезкой моимъ, съ интеллигентомъ-то, захирѣете… потому — сработаны вы изъ мягкаго тѣста, да и замѣшаны-то на плохой опарѣ…
— А въ тебѣ, дядя, много здобы! — иронически замѣтилъ Петръ, поглядывая на одутловатыя щеки Завьялова и на его отвисшее брюшко.
— Да, есть-таки и здоба! А все потому — капиталу я служу! Да-съ, капиталу!.. Съ антихристомъ знаюсь, какъ тогда вонъ священникъ Гапонъ на собраніяхъ о насъ говорилъ… А вы все насчетъ Христа больше. Да только у васъ что-то все ничего не выходитъ съ этимъ Христомъ… А въ этомъ надо разобраться: кто правъ, кто виноватъ? И я знаю, что вонъ есть заповѣдь «Не убій». И никого мы не убиваемъ и живемъ. А навстрѣчу намъ люди другіе и «Око за око» кричатъ… И рвутъ у насъ око-то… А мы имъ: «Стойте, — молъ, — Христосъ сказалъ: „Не убій!“ возлюби, пожалѣй!..» Жилъ и я такъ, да, видите ли, люди честные, сообразилъ, что этимъ-то, смотри-ка, наши дѣтки, а то и внуки заживутъ… Вы вотъ, господинъ студентъ, въ инженеры готовитесь и говорите Петру: «Не убій!» Онъ вѣритъ вамъ. А какъ инженеромъ-то задѣлаетесь, то и будете говорить: «Око за око». Наши заводскіе инженеры тоже, поди, студентами-то «не убій» кричали, а какъ поступили приказчиками къ капиталу, то и у нихъ «око за око» пошло… А теперь я спрошу Петра. Положимъ, объявляютъ рабочіе капиталу забастовку. Что они кричатъ: «не убій», или «око за око»?.. Ну-ка, Петръ, скажи, да и вы, господинъ студентъ, подумайте надъ этимъ… Молчите?.. Ага!.. И выходитъ такъ, что каждый человѣкъ будто сцѣпился съ другимъ, да и катаются они оба кубаремъ. Сперва одинъ наверху и кричитъ: «Око за око», а тотъ, что внизу-то, «не убій» хрипитъ. А потомъ, какъ наверхъ-то выберется, то тоже «око за око» закричитъ, а тотъ, что наверху былъ — теперь внизу и для него наступила пора «не убій» кричать… Такъ всю жизнь люди и катаются и перемѣняютъ голоса: то «не убій», то «око за око»… Спрашиваю я васъ: «въ какомъ же словѣ правда?.. А?..» Ага, молчите!.. А правда-то выходитъ въ томъ, что человѣку кричать хочется. Хочется кричать «не убій», въ немъ кричитъ правда. Хочется кричать «око за око», и это тоже правда. Потому и говорится: жизнь идетъ колесомъ… И никакъ изъ этого колеса палки о двухъ концахъ не сдѣлать… Не палка о двухъ концахъ жизнь-то, а колесо… Да-съ!.. Звѣрь въ человѣкѣ и Богъ въ немъ…
Травинъ прекрасно помнилъ содержаніе этой рѣчи. И тогда она произвела на него тягостное впечатлѣніе.
Товарищъ Петръ отнесся къ словамъ дяди иначе и сказалъ:
— Да вѣдь это же всѣмъ извѣстно, дядя!.. Для чего же ты говоришь-то?
— Всѣмъ извѣстно, окромя вотъ такихъ, какъ ты, да вотъ господинъ студентъ… Я полагаю такъ: сколько вы, господа интеллигенты, не служите малымъ симъ, т.-е., рабочимъ, выйдетъ такъ, что вы не сольетесь съ ними… Это отвѣтъ господину студенту Николаю Иванычу… А вотъ и тебѣ тезка, отвѣтъ: вѣдь ты полтораста рубликовъ зарабатываешь въ мѣсяцъ… Ну-ка, повѣрю я тебѣ: поймешь ты, положимъ, чернорабочаго, который зарабатываетъ 50 коп. въ день, да два дня ходитъ безъ работы?..
— Конечно пойму, — блестя глазами, отвѣчалъ Петръ.
— Поймешь?.. Гм!.. Не знаю поймешь ли?..
Мирный разговоръ, обыкновенно, кончался ссорой Петра съ дядей.
— Да какъ же по-твоему жить-то?.. Чортъ тебя дери!.. — горячился Петръ.
— А такъ, какъ душа хочетъ… Хочетъ душа кричать «Не убій» — кричи, хочетъ «око за око» — кричи!.. А такъ, чтобы всѣ кричали «Не убій!..» — этого нельзя…
— А кричать всѣмъ «око за око» можно? На этомъ ты сравняешь всѣхъ людей? — горячился Петръ, шагая по комнатѣ.
— Въ этомъ люди давно сравнены, — отвѣчалъ Завьяловъ.
— Ты буржуй!.. Дьяволъ!.. Кровопійца!.. — кричалъ Петръ.
Завьяловъ всталъ, взялся за фуражку и, уходя, сказалъ:
— Проклятые революціонеры!.. Ровняйте тутъ домъ съ бобомъ… Нога моя не переступитъ вашего порога!..
Наступало воскресенье или ближайшій праздникъ, и онъ опять приходилъ, бранился съ Петромъ, спорилъ и уходилъ, отплевываясь.
Травину нравился Завьяловъ, несмотря на то, что старикъ-табельщикъ относился къ студенту свысока и часто посмѣивался надъ нимъ.
Рабочіе любили Завьялова, несмотря на его ненависть къ революціонерамъ и забастовщикамъ. Какая-то сердечная доброта заставляла Завьялова измѣнять собственнымъ словамъ: онъ всегда былъ на сторонѣ рабочихъ и у себя на заводѣ считался «краснымъ».
— Дѣйствительно крѣпкій человѣкъ этотъ Завьяловъ, — говорилъ Травинъ. — Есть такіе завьяловскіе ножи, крѣпко они закалены и остры… Каламбуръ вышелъ не изъ важныхъ, а правды въ немъ много…
Петръ возражалъ:
— Пропащій онъ человѣкъ для рабочихъ!.. Такихъ у насъ на заводѣ много… Всѣхъ бы ихъ надо!..
Онъ не выразилъ до конца своей мысли, и она отразилась въ его глазахъ мрачнымъ и зловѣщимъ огонькомъ.
Отношенія между Травинымъ и товарищемъ Петромъ за послѣднее время какъ-то испортились. Ничего особеннаго между ними не произошло, но Петръ первый почувствовалъ отчужденіе и не счелъ нужнымъ притворяться прежнимъ. Травинъ видѣлъ это, но не удивился и не пожалѣлъ. Онъ и самъ охладѣлъ къ Петру.
На эту перемѣну въ отношеніяхъ обратилъ вниманіе Николай Николаевичъ Верстовъ и какъ-то разъ высказалъ сожалѣніе.
— О чемъ же сожалѣть-то? — спросилъ Петръ. — Побыла съ нами интеллигенція, пока ясны были пути, а теперь она и сама-то сбилась съ пути… Теперь вѣрно самимъ намъ надо искать новыя дороженьки…
— Это вы правду сказали, товарищъ, — соглашался Николай Николаевичъ. — Пора рабочимъ выдвигать интеллигенцію изъ своей среды. Это будетъ попрочнѣе… А то посмотрите — чѣмъ теперь занята интеллигенція — «богоискательствомъ» да «богостроительствомъ»… Вѣдь это же игра въ руку реакціи…
Когда въ тотъ же вечеръ Николай Николаевичъ зашелъ въ комнату Травина, послѣдній спросилъ:
— Вы чего такъ все интеллигенцію браните?..
— Совершенно правильно…
— А Завьялова вы не считаете интеллигентомъ?.. изъ рабочихъ? разумѣю я…
— Ничуть!.. Какой же это интеллигентъ!? Приказчикъ капитала не можетъ быть интеллигентомъ…
— Ого, здорово сказано!.. А мнѣ кажется, относительно Завьялова вы ошибаетесь… Присмотритесь-ка къ нему, вѣдь это искатель до корня волосъ… Онъ въ философіи ищетъ разгадку жизни…
— Можетъ быть, но мнѣ важно, что онъ ищетъ…
XI
правитьЗаслышалъ Травинъ голосъ Завьялова въ комнатѣ хозяйки и ему захотѣлось повидаться съ табельщикомъ. Постучалъ въ стѣнку. Вошелъ Петръ.
— Что вамъ, Николай Иванычъ?
— Кажется, Завьяловъ пришелъ?
— Онъ.
— Можетъ быть, вы, товарищъ, попросите его зайти ко мнѣ?
— Вѣдь онъ васъ обезпокоитъ. Опять завелъ свою волынку-то…
— Нѣтъ, а вы попросите, — настаивалъ Травинъ.
Пришелъ Завьяловъ съ улыбкой на раскраснѣвшемся лицѣ, молча поздоровался, сѣлъ на стулъ близъ постели, спросилъ:
— Все неможется вамъ?
— Да-а, скоро конецъ… О чемъ вы опять спорили съ Петромъ?
Лицо Завьялова вдругъ стало серьезнымъ.
— Да все о тамъ же… Пронять мнѣ Петра хочется, чтобы умнымъ человѣкомъ былъ, а онъ все свое…
— Что же вы все насчетъ «не убій» и «око за око» спорите?
— Все объ этомъ, — разсмѣялся Завьяловъ. — Безъ работы третій мѣсяцъ шляется, а все кричитъ: «Не убій»… Его давно уже убили, а онъ все «не убій»… Смѣшно мнѣ это! Зову его къ намъ на заводъ, а онъ говоритъ: «примите всѣхъ своихъ, тогда пойду»… А если мы не хотимъ ихъ принимать-то за стачки да за бунты?.. Поди ты вотъ съ нимъ, съ дурьей головой, и потолкуй…
— Это онъ хорошо дѣлаетъ, — вставилъ Травинъ.
— Я знаю, что вы это скажете!.. Еще бы! Вѣдь онъ по интеллигентской указкѣ всю свою жизнь сложилъ…
— А вы по чьей? — усмѣхнулся Травинъ.
— Я?.. Я по своей указкѣ. Захотѣлось вотъ мнѣ капиталу служить и служу…
Эта прямота, доходящая до цинизма, съ которой говорилъ Завьяловъ о своемъ служеніи капиталу, всегда раздражала Травина. Въ такихъ случаяхъ ему всегда хотѣлось сказать что-либо непріятное и онъ сказалъ:
— Вѣдь и мы по желанію отдавали свои силы революціи.
— Знаю!.. — воскликнулъ Завьяловъ. — Не насильно васъ подъ пули-то сгоняли, а только я и тогда смѣялся надъ вами…
— Почему же?
— А потому — продѣлывали вы все это, а не знали, чѣмъ вся эта исторія кончится…
— Какъ не знали? Мы же вѣрили въ успѣхъ!.. Безъ этой вѣры и жить нельзя…
Завьяловъ задумался, обвелъ глазами комнату и сказалъ:
— Безъ вѣры лучше жить!.. Примѣрно такъ: если тебѣ надо сдѣлать сегодня топорище, то ты его и дѣлай, а самъ не думай, что тебѣ завтра принесутъ топоръ… Вѣры этой не надо, а надо топоръ имѣть… Простой я человѣкъ, попросту и говорю… Не знаю, поняли ли вы меня?..
— Понялъ!
— Ну, поняли, такъ хорошо. Поняли меня, такъ и вамъ можно безъ вѣры прожить. Знать надо, а не вѣрить! — выкрикнулъ онъ. — Простой народъ вонъ въ Бога вѣритъ, а не знаетъ, что это за Богъ. А ему говорятъ: «знать Бога не слѣдуетъ, въ него надо только вѣрить»… Такъ вотъ и вы съ своей революціей — вѣрили въ какого-то Бога, а онъ васъ и поднадулъ… Куда вы шли? А? Куда?..
— Голубчикъ Завьяловъ, но развѣ же вы не знаете — куда мы шли? И для чего?.. Мнѣ же трудно убѣдить васъ…
Травинъ закашлялся и не докончилъ фразы.
— Знаю я, что трудно, потому вы и сами не знали…
— Нѣтъ, Завьяловъ, знали!.. Мы знали, что народъ долженъ побѣдить произволъ…
— Чѣмъ побѣдить? — перебилъ его Завьяловъ и голосъ его точно треснулъ.
Не дождавшись отвѣта, онъ продолжалъ:
— Вы только вѣрили въ это, а не знали, потому я и смѣюсь надъ вами… Эхъ, Николай Ивановичъ, не зря я говорю!.. Вы думаете, я всегда былъ такимъ буржуемъ, какъ вонъ Петръ меня называетъ? Не вѣкъ я такой. А былъ какой и онъ же, и нелегальщиной занимался, и книжки читалъ, и другихъ обучалъ, чтобы они за горло хватали капиталистовъ-то. И, какъ и онъ, вѣрилъ въ то, о чемъ говорили намъ интеллигенты. Въ тѣ времена хуже было… Теперь вонъ сознательныхъ-то рабочихъ сколько, только успѣвай съ ними воевать. А тогда насъ была кучка и небольшая… Да. Посидѣлъ я и въ тюрьмѣ цѣлый годъ, былъ и въ ссылкѣ въ Олонецкой губерніи… Ни ссылка, ни тюрьма не убили во мнѣ человѣка-то. И тоже все вѣрой въ хорошее дѣло жилъ. А потомъ люди, которые меня къ этой жизни приспособили, они же у меня и вѣру-то эту убили… Да, можетъ, это и къ хорошему. Теперь ужъ вы меня на вѣру-то не поддѣните. Нѣ-ѣтъ! Теперь ты мнѣ давай сначала топоръ, а потомъ я для него и топорище смастерю…
— Но какъ же можно такъ жить? — невольно перебилъ гостя Травинъ.
— Какъ?..
— Да вѣдь вы ни во что не вѣрите!..
— Какъ это ни во что?.. Вѣры въ Бога нѣтъ, это вѣрно! Начальству тоже не довѣряю… Не довѣряю и вамъ, интеллигентамъ…
— Кому же вы довѣряете?..
— А себѣ!.. Ха-ха-ха!.. Себѣ и только!..
— Но что же вы одинъ сдѣлаете?
— Буду ждать, пока ко мнѣ не придетъ такой же, какъ я…
— А если не придетъ?
— Ну, что жъ, останусь одинъ…
— И будете жить одинъ?
— И буду жить одинъ… Живу же, и ничего!.. Одному пожалуй что и лучше, потому, никто на тебя виснуть не будетъ. А то бываетъ такъ, вертится одинъ человѣкъ около другого, и оба вертятся, какъ два зубчатыхъ колеса на одной оси, и думаютъ они оба, что третье колесо разомъ захватятъ… А выходитъ такъ, что одно колесо зацѣпляется, а другое только зря вертится… Такъ и два человѣка думаютъ, что ихъ двое, а чуть что — одинъ въ одну сторону, а другой — въ другую… Вотъ тоже и про интеллигентовъ скажу: много они хорошаго для рабочаго человѣка сдѣлали, безъ нихъ, пожалуй, и рабочій-то не былъ бы тѣмъ, что есть. А какъ подумаешь хорошенько, такъ и это дѣло неладное выходитъ! Я вонъ 9-го января съ Гапономъ рядомъ шелъ, грудь свою подъ пули подставлялъ, а когда жаръ-то въ душѣ прошелъ, тутъ меня раздумье и взяло: «а почему, — молъ, — мы, рабочіе, студенты да барышни разныя свои груди подставляли подъ пули, а гдѣ же, — молъ, — остальные-то люди?.. Всѣмъ надо свободной жизни, а добывать-то ее идите вы, у кого въ душѣ жара больше! Вы, — молъ, — идите — добывайте свободу, а мы кровавыя статьи въ газетахъ будемъ писать, что, — молъ, — зря въ васъ солдаты палили!.. Нѣтъ, — думаю, — молодчики мои, за вами я больше не пойду… Потому — не хочу быть пулеметнымъ мясомъ». Зовутъ меня за это черносотенцемъ, а гдѣ въ этомъ правда-то?.. Не пойду и за человѣконенавистниками. Не пойду и за человѣколюбами…
— Какъ вы сказали?..
— Человѣколюбы… Теперь я всѣхъ интеллигентовъ такъ зову… Человѣколюбы, и нѣтъ имъ другого названія… А потому — любите вы человѣка-то и наставляете его на жизнь, а главнаго-то въ васъ и нѣтъ…
— А что же по-вашему главное?..
— Ему, человѣку-то, силу надо… поняли — силу!.. Разъ какъ-то, давно это было, — одинъ студентъ читалъ у насъ въ кружкѣ насчетъ силы и права. Хорошо все это у него выходило: «народу, — молъ, — надо и силы и права». «А чего, — говорю, — вы не даете народу-то силу эту, да и права? Гдѣ они?» Посмотрѣлъ на меня предсѣдатель нашего кружка, да и говоритъ: «Вы, — говоритъ, — товарищъ Завьяловъ, не по вопросу говорите»… Началъ онъ меня разспрашивать, чего я не понимаю, то да се… А я говорю: «хочу силы и права… Складно вы про нихъ говорите, какъ про брата и про сестру, а вы, — молъ, — покажите мнѣ — гдѣ у этого брата да у этой сестры матка?..» Посмѣялись они надо мною, вѣрно думали, что я пьянъ, или что… Студентъ началъ опять читать про силу да про право, а я ушелъ… «Плевать, — молъ, — мнѣ на васъ, если вы матери родной не покажете у силы да у права!..»
Завьяловъ пристально посмотрѣлъ въ глаза студенту, точно спрашивая: «а ну, что ты обо мнѣ думаешь?» И продолжалъ:
— Такъ вотъ и въ эту самую революцію-то не пошелъ я на митинги и на улицахъ баррикады строить не хотѣлъ, потому не было у меня въ душѣ матери, за которую я долженъ бы сражаться… Другихъ не удерживалъ: иди коли вѣришь, а я не пойду… Потому, не вѣрить хочу, а знать… Будетъ время, когда и я увѣрую, а теперь — нѣтъ!.. Теперь вонъ про нашего Петра размыслите: люблю я его и очень люблю. Хожу, бранюсь съ нимъ, а люблю… Потому — настоящій рабочій изъ него выйдетъ, другъ народа! Это не интеллигентъ какой-нибудь! Нѣ-ѣтъ!.. Это интеллигентъ-то изъ рабочихъ будетъ… Мать-то, которую я искалъ въ интеллигентскихъ словахъ, онъ нашелъ въ жилахъ своихъ, въ сердцѣ, въ душѣ… Вотъ это — мать, настоящая мать и силы и права!.. Вотъ въ такую мать я увѣрую! Пусть только она выйдетъ изъ его души-то… Вотъ тогда и будетъ потѣха! Тогда мы, рабочіе, и скажемъ вамъ, что значитъ «око за око»… Не доживу я до этихъ-то дней, старый чортъ, а вѣрю въ нихъ!.. Потому — найдутъ рабочіе мать и для силы и для права…
— Что же вы не примкнете къ нимъ? — спросилъ Травинъ.
— А потому и не примкну, что боюсь напортить дѣло… Служу я, пока-что, капиталу, а душа моя съ рабочими. Капиталу-то я служу по найму, а жить съ рабочими долженъ по душѣ… Никакъ я не могу жить и чтобы въ душѣ у меня было и «не убій» и «око за око» въ одно время… Не по совѣсти живутъ такъ люди, если у нихъ въ одно время и «не убій» и «око за око». Страшно жить, когда за пазухой камень, а еще страшнѣе, если у тебя и камень и это самое-то «не убій»… Потому — другой человѣкъ не знаетъ, что я выну — камень или «не убій»…
Онъ вынулъ изъ жилетнаго кармана большія серебряные часы, посмотрѣлъ, быстро попрощался и ушелъ.
XII
правитьДня черезъ два, Завьяловъ снова пришелъ къ Травину и опять горячо и долго говорилъ о томъ, что его волновало.
Часовъ въ семь вечера въ комнату Травина зашелъ Петръ и сказалъ:
— Надоѣлъ ты, дядя, Николаю-то Иванычу… Помолчалъ бы…
— Нѣтъ, товарищъ, отчего же, садитесь и вы, — заступился за гостя Травинъ.
Петръ не отошелъ отъ двери, уперся руками въ косяки и пристально всматривался въ силуэтъ грузной лохматой фигуры дяди, обрисовывавшійся на фонѣ окна съ умирающимъ свѣтомъ сумерекъ.
— Товарищъ Петръ, садитесь и вы, — пригласилъ Травинъ.
Петръ не двинулся отъ двери.
— Чего жъ ты, Петръ, садись!.. А я тутъ все о тебѣ говорилъ и ругалъ тебя…
— Да ты только и дѣлаешь, что бранишься!..
— А ты всѣхъ любишь? Знаю я!.. Потому я тебя и браню! Интеллигенты тебя человѣкомъ сдѣлали, а я вотъ съ Николаемъ Иванычемъ говорилъ, что это плохо! Въ наше время впору чертолюбомъ быть… А коли не можешь, то хотя маску чортову на себя надѣнь и то не плохо…
— Чего же хорошаго?..
— А? А-а-а!.. Ты, братъ, этого не поймешь!.. А интеллигенты-то, какъ почитаешь газеты, теперь вонъ разной бѣсовщиной занялись и книжки пишутъ… Смотри-ка, и намъ съ тобою надо заняться чертовщиной…
— Занимайся коли охота есть, — сказалъ Петръ, — а меня избавь…
Завьяловъ передвинулся ближе къ Травину и, понизивъ голосъ, спросилъ:
— А скажите мнѣ, Николай Иванычъ, правда ли, что я прочиталъ намедни?.. Будто вся интеллигенція по двумъ линіямъ пошла: одни какимъ-то «богоискательствомъ» занялись, а другіе — «богостроительствомъ»!? Повстрѣчалъ я вашу сестрицу на мосткахъ черезъ Неву. «Здравствуйте», — говорю. Поздоровались, пошли вмѣстѣ… А по утру-то я прочелъ на счетъ интеллигенціи и спрашиваю: «Скажите, — молъ, — Сонечка, правда ли, что ваша интеллигенція по двумъ канатамъ пошла?» Смотритъ на меня Сонечка и молчитъ. Обидѣлась, что я такъ про интеллигенцію выразился и говоритъ: «Вы, — говоритъ, — никакого права не имѣете насмѣхаться надъ интеллигенціей. Да, кромѣ того, — говоритъ, — вамъ и не понять этого»… «Потому, — говорю, — и спрашиваю, что не понимаю. Какъ это итти и искать Бога или начать и строить его? Точно это памятникъ какой или домъ… Что вотъ люди ищутъ Бога, это я понимаю, потому и самъ всю жизнь искалъ. А вотъ ужъ, какъ строить Бога — я не понимаю!..» Можетъ, вы мнѣ разскажете, Николай Иванычъ?..
Верстовъ сидѣлъ у себя въ комнатѣ и перелистывалъ новую книгу толстаго журнала. Читать сплошь и усидчиво онъ не могъ, и такъ только скользилъ по страницамъ взглядомъ, ловилъ чужія мысли и тотчасъ же разставался съ ними. Такъ и казалось — поймаетъ человѣкъ птичку и выпуститъ, потому — поймалъ не то, что хотѣлъ. Невольно прислушивался онъ къ разговору въ комнатѣ Травина и какъ только понялъ, что рѣчь идетъ о «богостроительствѣ», — спѣшно одѣлся и ушелъ. И долго безцѣльно бродилъ по улицамъ.
Вначалѣ Травинъ наотрѣзъ отказался говорить на эту тему, ссылаясь на то, что и самъ еще плохо разобрался въ настроеніяхъ интеллигенціи. Но потомъ уступилъ настойчивости Завьялова и разсказалъ все, что зналъ. Говорилъ неувѣренно, скучно, монотонно.
По глазамъ Завьялова можно было судить, что разсказъ Травина не очень-то удовлетворилъ его. Идя по какимъ-то своимъ путямъ мысли, Завьяловъ говорилъ:
— Такъ-съ!.. такъ-съ!.. Значитъ одна часть интеллигенціи напрасно искала Бога-то, не нашла и давай его строить, а другая — все еще ищетъ… Ну-ну!.. И занятно, я вамъ скажу!.. Изъ какого они матеріала-то будутъ строить? Коли вложатъ въ постройку-то свою камень, можетъ и выйдетъ что-нибудь, ну, а коли опять это «не убій» подложатъ, такъ, я думаю, строителей-то этихъ этотъ самый новый-то Богъ и придавитъ… А? Ха-ха-ха!.. Выйдетъ штука неожиданная!.. Ей-Богу!.. Строятъ, строятъ вавилонскую башню-то, а она ихъ же и придавитъ… въ родѣ вонъ, какъ Петра моего. Его придавило, а онъ все «не убій» кричитъ… А?.. Петръ, какъ ты думаешь?.. Не ходи, братъ, съ интеллигентами строить Бога, потому — раздавитъ онъ тебя…
Петръ молчалъ. Молчалъ и Травинъ. И странно, ихъ обоихъ мучали одни и тѣ же мысли и чувства. Слова Завьялова волновали ихъ и даже раздражали, точно онъ бередилъ въ ихъ душахъ что-то обнаженное, чуткое, нѣжное… И все же ни тотъ, ни другой не нашли въ запасѣ своихъ словъ ни одного такого слова, которымъ можно бы было опрокинуть все издѣвательство старика съ блестящими темными глазами. Они оба боялись взглянуть въ эти глаза и молчали.
Завьяловъ какъ-то разомъ смолкъ и точно опустился. Въ его глазахъ, блестящихъ и возбужденныхъ, какъ-то вдругъ померкъ огонекъ. Онъ всталъ, протянулъ Травину руку и сказалъ:
— Какъ-нибудь зайду, Николай Иванычъ, потолковать, а пока до свиданія…
— Куда же вы спѣшите? Скоро придетъ Соня… Она больше меня знаетъ.
— Нѣтъ ужъ, пойду!.. Зайду еще къ одному интеллигенту… Надо мнѣ обмозговать все это…
— Что? Что обмозговать-то?..
— Да вотъ, что мы говорили о богостроителяхъ-то. Занятно это! Право… Въ искателяхъ-то Бога и я состоялъ съ младенчества, а вотъ насчетъ богостроительства, это много позанятнѣй выходитъ… Только одно у меня сомнѣніе: изъ какого матеріала будутъ Бога-то строить?.. Ну, пойду еще къ одному человѣку… А ты, Петръ, воздержись пока къ богостроителямъ-то ходить, потому — не знаю что у нихъ выйдетъ…
— Ну, ладно… иди… иди… зарапортовался!.. — съ насмѣшкой въ глазахъ провожалъ дядю Петръ и въ прихожую за нимъ не вышелъ.
— Отчего вы такъ на него? — спросилъ Травинъ послѣ ухода Завьялова.
— Болтушка какой-то. Самъ не знаетъ, что мелетъ!..
— Ну, это вы напрасно, товарищъ!.. У Завьялова голова крѣпкая! Человѣкъ онъ интересный!..
— Какое тамъ интересный!.. Интеллигенція-то разбѣжалась вся, ушла отъ насъ да тамъ разнымъ богостроительствомъ занимается, похотью и чертовщиной… Что же и намъ за ними итти?.. И намъ бросить свое жизненное дѣло?.. У насъ вонъ тысячи безработныхъ и не знаютъ люди, какъ завтрашній день прокормиться… А они — «богостроительство».
Онъ насмѣшливымъ тономъ протянулъ послѣднее слово и ушелъ мрачнымъ и озлобленнымъ.
Послѣ ухода Петра, Травинъ точно въ бреду какомъ-то лежалъ съ закрытыми глазами, минутами забывался… А въ ушахъ его все еще звучалъ насмѣшливо грубый голосъ Завьялова. Чѣмъ-то новымъ дохнуло на него отъ этого человѣка, но онъ не могъ сразу разобраться въ немъ, какъ не могъ осмыслить и всего того, что тотъ говорилъ. Странно, послѣ бесѣды съ Завьяловымъ, онъ какъ-будто открывалъ въ себѣ какой-то новый интересъ къ жизни. Еще такъ недавно онъ безъ сожалѣнія и съ насмѣшкой относился и къ другимъ и къ себѣ… Смѣялся онъ и надъ своимъ недомоганіемъ, а теперь… Ему припомнилась грубая сцена съ докторомъ Ладыгинымъ и онъ пожалѣлъ, что все это случилось.
«Можетъ быть, онъ помогъ бы мнѣ, вѣдь онъ — знаменитость», — подумалъ онъ.
Травинъ думалъ о докторѣ, а эти думы вытѣснялись другими. Въ его груди разлагаются остатки жизни и силъ, а въ душѣ ноетъ скорбная тягучая нота, точно скребется тамъ кто-то грубой рукою по чуткимъ струнамъ. А въ мозгу бродитъ безпокойная темная дума, какъ-будто въ головѣ кто-то потушилъ всѣ огни жизни…
XIII
правитьЧасу въ десятомъ вечера пришла Соня и не узнала кузена. Онъ былъ неразговорчивъ, мраченъ и не волновалъ Соню своими обычными выходками и насмѣшками. Она съ тревогой смотрѣла ему въ глаза и не знала, съ чего начать бесѣду. Началъ онъ:
— У меня только-что былъ Завьяловъ…
— Что жъ, не поздравляю тебя съ этимъ, — сухо и даже сердито сказала Соня.
— Какая-то новая струя пахнула отъ него на меня… и стало грустно… — точно не слыша замѣчанія Сони, продолжалъ Травинъ.
— Странный онъ человѣкъ, — сказала Соня.
— Всѣ его считаютъ такимъ, а вотъ сейчасъ что онъ говорилъ… Соня… Соня… вы всѣ не правы!.. Въ этомъ человѣкѣ таится какой-то новый источникъ. Изъ глубины его души бьетъ этотъ источникъ… Не забывай, что вѣдь онъ не то, что мы… Онъ самъ, одиноко ищетъ смысла жизни и идетъ, какъ слѣпой, ощупью… А мы шли по указкѣ и ни къ чему не пришли…
— А онъ къ чему пришелъ? Къ эксплоатаціи своего же брата рабочаго…
— Голубчикъ Соня, но спѣши съ приговоромъ!.. Это сложный процессъ его души, а не простой выборъ удобства жизни… Другіе съ его міросозерцаніемъ или кончаютъ съ жизнью или идутъ въ монастырь… Вообще прячутся отъ жизни. А онъ остается въ самомъ пеклѣ жизни съ опустошенной душою и что-то ждетъ, чего-то ищетъ… Вотъ я… У меня душа опустошена и я не могу жить, хотѣлъ покончить съ собою. Перемѣнилъ рѣшеніе… Жилъ мыслью, что у меня въ груди умираетъ мое я… Радовался этому… А вотъ пришелъ онъ, поговорилъ и точно вернулъ меня къ жизни… Соня!.. Соня!..
Онъ протянулъ къ дѣвушкѣ руку и точно молилъ ее о чемъ-то.
Она взяла его горячіе пальцы, жесткіе въ изгибахъ и худые. Онъ тянулся къ ней, глядѣлъ куда-то въ темный уголъ комнаты и продолжалъ:
— Соня!.. Соня!.. Мнѣ такъ страшно… Такъ грустно…
— Отчего, Коля?..
— Оттого, что я… Что я умру… Еще вчера я смѣялся надъ жизнью, а теперь…
Онъ поднялъ лицо, широко раскрылъ лихорадочно блестѣвшіе глаза и выкрикивалъ:
— Мнѣ хочется жить!.. Жить!.. Все равно, что дѣлать, но только жить! Жить!.. Чувствовать, что я не ухожу отъ васъ, что я съ вами, еще съ вами… Чувствовать, что я пригоденъ еще для какого-то дѣла… Соня, говори что-нибудь, увѣряй меня, что я еще буду жить… Что я имѣю на это силы. Ну, увѣряй же меня!.. Дай мнѣ эту вѣру, дай мнѣ силу!.. Если бы я сказалъ тебѣ все, что у меня на душѣ… Ты поняла бы, что я… что ты… Ты могла бы вселить въ меня и новую вѣру и новую силу… Впрочемъ, не буду говорить объ этомъ… Ты съ такимъ испугомъ смотришь на меня… Твои глаза расширены… Ты точно боишься меня…
— Успокойся, Коля!.. Коля, я не боюсь тебя!.. Скажи, что у тебя на душѣ.
— Потомъ, потомъ, Соня!.. Можетъ быть, я и скажу…
Онъ опустилъ голову на подушку, не выпуская изъ цѣпко сжатыхъ пальцевъ руки дѣвушки. И закрылъ глаза.
Скоро онъ заснулъ…
Соня сложила его безпомощныя руки на груди, отошла и опустилась на стулъ. Горькое раздумье все еще отражалось въ ея широко раскрытыхъ глазахъ. И сердце ныло отъ предчувствія чего-то близкаго, но не понятнаго, дорогого, но уже потрясеннаго дыханіемъ утраты.
Она ушла, оставивъ Травина заснувшимъ, и всю дорогу спрашивала себя: ужели же есть то, что она подозрѣвала за послѣднее время?
«Ужели же онъ меня любитъ?» — спрашивала она себя. И боялась отвѣтить на этотъ вопросъ.
XIV
правитьДней черезъ десять Завьяловъ пришелъ къ Травину, когда въ его комнатѣ сидѣли Загада, Весновскій, Соня, Петръ и Николай Николаевичъ.
Завьяловъ вошелъ, не постучавъ въ дверь, и это многимъ не понравилось. Особенно недовольна поведеніемъ новаго гостя была Соня.
Она сказала:
— Вы, Завьяловъ, появляетесь какъ тѣнь…
И, замѣтивъ смущеніе на лицѣ Завьялова, поспѣшила добавить мягкимъ, дружескимъ тономъ:
— Здравствуйте!.. — и протянула ему руку.
— Здравствуйте-то здравствуйте, — отвѣтилъ тотъ, — а если не въ добрый часъ, такъ могу и уйти…
— Ну, что вы, Петръ Игнатьичъ, — прервалъ его Травинъ и даже протянулъ къ нему обѣ руки. — Я очень радъ.
— Кто васъ знаетъ, рады ли вы буржую, — здороваясь съ остальными, продолжалъ Завьяловъ.
Онъ усѣлся въ ногахъ Травина на корзину, хотя Соня и придвинула къ нему стулъ. Съ лица его сбѣжало смущеніе, и онъ сказалъ:
— Подхожу я къ двери и слышу — смѣетесь вы тутъ такъ весело. «Ну, — думаю, — секретовъ нѣтъ, если люди весело смѣются»…
— И отлично! — улыбнувшись сказалъ хозяинъ.
Какое-то неловкое, точно вынужденное молчаніе стѣснило всѣхъ. Сидѣли и молчали, и не знали, отчего это вдругъ оборвалась непринужденная бесѣда о повѣсти Горькаго «Исповѣдь». Пришелъ Завьяловъ и точно спугнулъ ихъ мысли.
— А пришелъ я къ вамъ, Николай Иванычъ, вотъ о чемъ поговорить: объ этомъ «богостроительствѣ-то»… Мудреную штуку люди удумали и хо-о-ро-о-шую штуку!.. А?.. Господа товарищи, какъ вы думаете?..
— Какъ вамъ не стыдно говорить объ этомъ серьезно! — выкрикнулъ Николай Николаевичъ, всталъ и отошелъ къ окну.
На него всѣ покосились, а Завьяловъ такъ даже повернулся къ нему и долго разсматривалъ его лицо.
— Мы тоже вотъ говорили объ этомъ, — вставила Соня и, посмотрѣвъ на Завьялова, спросила, — читали вы «Исповѣдь»?
— Какъ же, читаю…
— Вопросъ этотъ довольно сложный, — отозвался Загада, для котораго вопросъ о религіозныхъ исканіяхъ пріобрѣлъ за послѣднее время особое значеніе, раздражающее его и повергающее въ уныніе.
— Да-а, вопросъ сложный и интересный, — поддержалъ Загаду и Весновскій.
— Какъ и для всякаго новаго исканія, передъ нимъ самые неясные пути, — добавила Соня.
— А нѣтъ, барышня, этого не скажите. Пути самые открытые. По моему разумѣнію, это и есть суть жизни… Ужъ очень много я думалъ объ этомъ, и, знаете, лучшаго не найти… Потому, будетъ въ самомъ дѣлѣ искать Бога-то. Все равно не найти. И самое лучшее, если его человѣкъ будетъ дѣлать самъ, какого надо… Да не то, чтобы какого надо, — поправился Завьяловъ, замѣтивъ на лицѣ Загады улыбку, — а такого Бога, какимъ онъ долженъ быть по своей сути… Господинъ Загада вонъ улыбается на мои слова, а я не смѣюсь теперь… Потому, какъ разъ интеллигенція въ самый центръ попала. Для насъ, простыхъ людей, и сдѣланный Богъ — большая находка! Потому, мы безъ Бога жить не можемъ!.. Я вонъ съ измалѣтства Бога-то искалъ, да и попалъ чорту въ лапы, капиталу пошелъ на услуженіе… Искали мы, искали Бога-то, а другіе люди взяли да и смастерили себѣ чорта… Чорта люди не искали, а взяли да и сдѣлали его, потому — онъ имъ потребенъ… А Бога стали искать, а на повѣрку-то и вышло, что и Бога надо сдѣлать… А?.. Какъ вы, господа товарищи, думаете?.. Пособите мнѣ разобраться во всемъ этомъ…
— Вздоръ вы говорите! Вздоръ! — выкрикнулъ Николай Николаевичъ. — Если вамъ Богъ нуженъ, пусть ваша душа его сдѣлаетъ… Поняли?.. А вздорныхъ разговоровъ не слушайте!..
Онъ близко подошелъ къ Завьялову и глядѣлъ на него злыми глазами. Хотѣлъ сказать еще что-то, но только махнулъ рукою и вышелъ, бормоча себѣ подъ носъ. Всѣ проводили Верстова молчаніемъ, а къ его вспышкѣ отнеслись спокойно.
Вопросъ, затронутый Завьяловымъ, возбудилъ споръ. Первымъ говорилъ Весновскій, — говорилъ смутно и неувѣренно, больше передавая содержаніе рефератовъ и смыслъ преній, возбужденныхъ новымъ вопросомъ.
— Я не знаю, какъ опредѣленно отвѣтить на вашъ вопросъ, Петръ Игнатьичъ, — закончилъ онъ свою рѣчь, — несомнѣнно только одно: разъ люди подошли къ идеѣ богоисканія, то не изъ пальца же высосали они эти идеи… Я только сомнѣваюсь — правы ли вы, противопоставляя строительство Бога строительству чорта…
— А какъ же!.. — воодушевленно воскликнулъ Завьяловъ. — Злое начало люди создали, а доброе хотятъ найти… Да кто же, господа товарищи, его вамъ приготовилъ-то?..
— Я понимаю вашу мысль, Петръ Игнатьичъ, — прервалъ его Травинъ и, обращаясь къ остальнымъ, добавилъ. — Онъ указываетъ на командующіе классы и говоритъ, что они въ своихъ интѣрѣсахъ устроили чорта, какъ начало злое… А мы, безклассовая интеллигенція, для которыхъ командованіе жизнью только еще мечта, — мы ищемъ Бога для борьбы съ вооруженнымъ чортомъ… Такъ я васъ понялъ, Петръ Игнатьичъ?..
— Вотъ именно!.. Именно!.. Такъ и есть: кто нами командуетъ, тотъ на насъ выпускаетъ чорта, а мы все ищемъ Бога, чтобы онъ помогъ намъ, и не находимъ… А разъ такъ, то я и говорю: надо его, Бога-то, сдѣлать!
Долго пили чай и говорили на ту же тему. Завьяловъ впрочемъ скоро смолкъ и задумался, прислушиваясь къ перекрестному разговору Загады, Весновскаго и Травина. Соня изрѣдка вставляла краткія замѣчанія и все что-то обдумывала. Безмолвный, угрюмый Петръ не проронилъ ни слова и никто не зналъ его мнѣнія.
Когда расходились, довольный бесѣдою Завьяловъ сказалъ:
— Ну, теперь я кое-что смекаю!.. Можетъ, скоро брошу и служеніе капиталу…
Онъ крѣпко пожималъ всѣмъ руки, улыбался, а глаза его блестѣли.
— Ну, а какъ ты, Петръ, думаешь? — спросилъ онъ, протягивая племяннику руку.
— Какъ я думаю? — переспросилъ тотъ, — а вотъ вы выстройте Бога-то, а я потомъ вамъ и скажу, какъ я думаю…
И кривая усмѣшка озарила его мрачное лицо.
XV
правитьГости Травина вышли на улицу далеко за полночь, и всѣ — Загада, Соня и Весновскій — съ какой-то лаской жали мозолистую руку Завьялова, какъ-будто онъ объединилъ ихъ всѣхъ, давъ имъ новую задачу для разрѣшенія.
Всѣ ушли… Въ постели остался только Травинъ, одинокій, возбужденный разговоромъ и точно обрадованный чѣмъ-то и, вмѣстѣ съ тѣмъ, поверженный, грустный…
Въ его опустошенной душѣ ныли ослабѣвшія, больныя струны, обрывки этихъ струнъ, чувствительныя, но еще не способныя оживить душу.
Началась новая переоцѣнка жизни и смерти. На потускнѣвшія краски жизни налегли темные тона смерти…
Началась переоцѣнка жизни не ради ея отрицанія, какъ это было вчера, мѣсяцъ назадъ. Началась переоцѣнка жизни ради ея новыхъ властныхъ исканій. Хотѣлось укрѣпить эту вѣру, воскресить ея изсякшіе соки, обновить потускнѣвшія краски и пробудить въ опустошенной душѣ новыя привязанности.
Но душа у него была вялая, больная, опустошенная… Больная была и грудь, въ глубинѣ которой совершался незримый, но равнодушный къ его переживаніямъ процессъ умиранія и разложенія… Безплодно и преждевременно было изношено и его тѣло!
Часа въ три ночи вернулся Верстовъ. Травинъ услышалъ какъ онъ вошелъ въ комнату, скрипнулъ дверью, началъ раздѣваться и тяжело дышалъ.
— Николай Николаевичъ, не хотите ли выкурить со мною папиросочку? — крикнулъ ему Травинъ, постучавъ въ стѣну.
— Нѣтъ, благодарю васъ, — отвѣтилъ тотъ.
По тону голоса Травинъ догадался, что сосѣдъ не въ духѣ.
— Какъ глупо съ вашей стороны сердиться на людей, если вы съ ними расходитесь въ убѣжденіяхъ…
— Стыдно вамъ, Травинъ!.. Вамъ да и товарищамъ-то вашимъ заниматься мракобѣсіемъ…
— Позвольте, позвольте!..
— Я думалъ, вы шутите или такъ только обсуждаете уродливое литературное явленіе, а вы… — не давая говорить Травину, продолжалъ Николай Николаевичъ.
— Позвольте, позвольте, Николай Николаевичъ! — кричалъ Травинъ.
И какъ-то странно звучали въ тишинѣ ночи ихъ взволнованные голоса. А Верстовъ продолжалъ:
— Прислушивайтесь лучше къ тому, что говоритъ Петръ, а не его дядюшка… Петръ не застрянетъ въ интеллигентскомъ болотѣ… Оно, болото-то, это, полно тины! У него есть отвращеніе къ мракобѣсію, а это уже половина спасенія… Скоро, вѣрно, намъ съ вами придется итти на выучку вотъ къ такимъ, какъ Петръ…
И Николай Николаевичъ не проронилъ больше ни слова, сколько Травинъ не пытался втянуть его въ разговоръ.
Травинъ долго не спалъ въ эту ночь, и, какъ вихри мятежные, его подхватывали новыя и властныя мысли. Слова Верстова представлялись пустымъ звукомъ.
Пережитое казалось сплошнымъ темнымъ пологомъ, той тьмой, какой еще недавно представлялась ему смерть. Будущее рисовалось яркимъ днемъ, красочнымъ въ своемъ блескѣ солнечныхъ бликовъ и безграничнымъ въ своихъ даляхъ, подернутыхъ дымкой…
«Что же будетъ?.. Ужели я умру?.. Умру теперь?.. — задавался онъ вопросомъ. — Умру и отъ меня ничего не останется… Умру и не буду участвовать въ новомъ процессѣ жизни, на которомъ остановятся люди… И все это будетъ безъ меня… Ужели я умру?.. О, Боже!.. Боже!..»
И это слово, повторенное дважды, онъ выдавилъ изъ себя безсознательно.
Съ раннихъ лѣтъ оно таилось въ его душѣ, какъ одинокая и тонкая свѣча въ безлюдномъ и мрачномъ храмѣ, и онъ пряталъ это слово, потому что не вѣрилъ въ то, что оно обозначало. И даже больше, онъ самъ погашалъ свѣтъ и смыслъ этого слова. А теперь оно невольно озарилось въ его душѣ и вышло и встало передъ нимъ роковымъ запросомъ, еще не облеченнымъ въ плоть…
Какой-то злой дьяволъ таился въ его душѣ… Вотъ и онъ вышелъ и онъ приподнялся и съ кривой усмѣшкой на губахъ прошепталъ:
— Развѣ Богъ услышитъ тебя?.. Вѣдь его еще только собираются люди дѣлать…
Злая усмѣшка искривила лицо Травина. Онъ поднялся на постели, сжалъ кулаки и, грозя ими куда-то въ темный уголъ, шепталъ:
— Проклятые прадѣды, дѣды, отцы!.. Почему вы не нашли истину раньше?.. Я искалъ ее и замучилъ душу… Что же отъ меня осталось?.. Осталась ничѣмъ не осмысленная жизнь студента Травина. Осталась ни для кого неубѣдительная печальная повѣсть о томъ, какъ умиралъ студентъ Травинъ… И только. Да, да… О томъ, какъ умиралъ студентъ Травинъ… о томъ, какъ умиралъ студентъ Травинъ…
Онъ повторялъ эти странныя слова и засыпалъ подъ ихъ ритмическое чередованіе…
Уснулъ въ бреду, съ полуоткрытыми глазами и точно мучительно хотѣлъ видѣть, какъ другіе люди, разочарованные напрасными поисками Бога, сами стали строить этого новаго, имъ нужнаго Бога…
Часть II. Конецъ Николая Николаевича.
правитьI
правитьГородъ глухой, маленькій, уѣздный. Нѣтъ ни желѣзнодорожнаго вокзала, ни рѣчной пристани. И люди живутъ въ этомъ городѣ маленькіе, обыкновенные и такіе, что о ихъ жизни ничего нельзя сказать значительнаго. Много горожанъ умираетъ, но зато немало нарождается и новыхъ. Есть въ городѣ прогимназія для мальчиковъ и двѣ школы. Высятся надъ домами двѣ церкви — старая и новая. Обѣ каменныя, съ позолоченными главами. Острогъ одинъ и тоже каменный. Стоитъ одиноко при въѣздѣ въ городъ и бѣлѣетъ, какъ-будто выстроили его на радость людямъ. Недалеко отъ острога темно-красное зданіе больницы, гдѣ, какъ говорятъ невѣжественные горожане, на «отдѣленіи сумасшедшихъ» пытаютъ людей каплями холодной воды…
Въ «дни свободъ» никакихъ демонстрацій и народныхъ волненій въ городѣ не наблюдалось. Сшили прогимназисты красный флагъ, но выйти съ нимъ на улицу не рѣшались. Какъ-то вечеромъ прошлись по городу приказчики и хозяева изъ мясныхъ лавокъ съ пѣніемъ «Спаси, Господи, люди твоя», но никто за ними не пошелъ, хотя соборный дьячокъ, руководившій движеніемъ, и призывалъ людей, вѣрныхъ престолу и отечеству…
Много лѣтъ тому назадъ, какъ говоритъ преданіе, жилъ въ городѣ какой-то великій человѣкъ, который защитилъ городъ отъ полчищъ Пугачева. Но въ памяти потомковъ не сохранилось его имени. Могила его не найдена…
II
правитьКогда онъ вернулся въ этотъ маленькій и глухой городъ, о немъ заговорили какъ о человѣкѣ значительномъ… Еще бы! Онъ семь лѣтъ просидѣлъ въ крѣпости да три года въ тюрьмѣ. Сидѣлъ по политическому дѣлу, а это уже особенно важное обстоятельство. Называли его «секретнымъ» человѣкомъ, а всякая секретность, какъ таинственность, дѣлаетъ и обыкновеннаго человѣка значительнымъ, а если не значительнымъ, то хотя бы замѣтнымъ.
Въ городѣ помнили его прогимназистомъ, потомъ гимназистомъ, потомъ студентомъ. Но вотъ онъ безвѣстно исчезъ, и о немъ поговорили недолго, какъ о человѣкѣ законченномъ или погибшемъ.
О его тетушкѣ Аннѣ Марковнѣ, у которой онъ воспитывался на положеніи сиротки, говорили, какъ о женщинѣ подозрительной: нельзя же имѣть «политическаго» племянника! Многіе даже побаивались Анны Марковны, особенно послѣ того случая, когда въ ея старомъ помѣщичьемъ домѣ произвели обыскъ власти, пріѣхавшія изъ губерніи. Анна Марковна долго увѣряла всѣхъ, что и она сама испугалась жандармовъ, да и своего племянника Коленьки побаивается. Но ей не вѣрили… Не вѣрили даже и послѣ увѣреній мѣстнаго исправника, который за рождественскимъ гусемъ у соборнаго протоіерея категорически объявилъ, что Анна Марковна въ этомъ дѣлѣ не при чемъ.
Вернулся онъ къ теткѣ неожиданно. Всѣ были увѣрены, что въ тюрьму онъ былъ засаженъ «на сгніеніе», до конца дней, и распространялись на этотъ счетъ самые достовѣрные слухи.
Но вотъ онъ вернулся неожиданно, и такъ, точно привезъ съ собою что-то особенно горестное для всего города. До него никто и никогда въ этомъ городѣ не преслѣдовался за политику.
Куда дѣвались его красивые темно-каштановые волосы? Они порѣдѣли, и сѣдина пробилась въ нихъ непрошенными нитями. Глаза ушли подъ лобъ, потускнѣли, и въ нихъ всегда таились теперь усталость, кротость, грусть… А иногда тоска, глубокая, неутѣшная тоска затуманивала его глаза, и онъ прятался отъ людей на мезанинѣ стараго помѣщичьяго дома, или уходилъ въ поле и въ лѣсъ, здѣсь подолгу одиноко бродилъ и все о чемъ-то думалъ…
На его лбу лежали глубокія горизонтальныя морщины, какъ-то причудливо развѣтвленныя. Какъ-будто это были какіе-то іероглифы жизни, символы его больной души. Прочтите ихъ, — и поймете его душу.
И такъ странно… въ минуты волненія или раздумья развѣтвленныя морщины пересѣкала какая-то выпуклая складка. Выступала эта складка на лбу сверху внизъ, и по ней можно было судить о томъ, — спокоенъ ли онъ или нѣтъ. Томится его душа въ тискахъ страшныхъ, мучительныхъ призраковъ или радостно распахивается навстрѣчу жизни…
Когда онъ былъ сумрачно молчаливъ, о немъ говорили: «Онъ о чемъ-то думаетъ». Когда недолгая радость вспыхивала въ его большихъ утомленныхъ глазахъ, морщины лба какъ-будто сглаживались, а по блѣднымъ тонкимъ губамъ бродила улыбка, — о немъ говорили: «Какъ онъ неестественно веселъ». Когда онъ становился говорливымъ, всѣ ждали, что вотъ-вотъ онъ скажетъ что-нибудь такое, что принесетъ горе всему городу. И о немъ шопотомъ оповѣщали: «Онъ — опасный». И переносились изъ устъ въ уста странныя, страшныя легенды… И въ прошломъ онъ былъ страшенъ. И въ настоящемъ опасенъ.
Онъ долго не спалъ по ночамъ. Въ двухъ широкихъ окнахъ его комнаты свѣтился огонь. И эти окна, занавѣшенныя бѣлыми шторами, казались безпокойными очами темной ночи. И долго необитаемый мрачный мезанинъ дома Анны Марковны выглядѣлъ въ сумракѣ ночи тайной съ бѣлыми глазами.
Одни спрашивали: «Что онъ дѣлаетъ тамъ по ночамъ?»
И всѣ задавались вопросомъ: «Отчего онъ не спитъ, когда другіе спятъ?»
Онъ одиноко бродилъ по городскому выгону или въ полѣ или уходилъ въ лѣсъ… И опять всѣ спрашивали: «Почему онъ ходитъ одинъ?»
Онъ никогда не ходилъ въ церковь. Онъ не молился. Онъ никогда не скажетъ: «Здравствуйте! Добрый день! Спокойной ночи! Всего хорошаго!» Отчего онъ такой странный, непохожій на другихъ?
И никто не могъ отвѣтить на эти вопросы…
Анна Марковна не сразу узнала его, когда онъ появился въ прихожей.
III
править— Вамъ кого? — спросила она.
— Тетя, да вы меня не узнали? — тихимъ, подавленнымъ голосомъ спросилъ онъ и улыбнулся грустной, точно нечаянно выдавленной улыбкой.
— Не узнала… Господи! Да неужели это ты, Коленька?
— Я, тетя, я… самъ, собственной персоной, Николай Николаевичъ Верстовъ, вашъ племянникъ… Воскресшій изъ мертвыхъ, но не принесшій вамъ благодати жизни…
Цѣлуя тетку, онъ даже шутилъ. А она плакала, прижавшись къ его груди, и шептала:
— Милый ты мой! Не узнала я тебя, Коленька! Да что ты съ собою сдѣлалъ?..
— Не я, тетя… Они что-то со мною сдѣлали… они…
Потомъ они долго молчали, сидя за чаемъ въ темной и обширной столовой. Глядѣли другъ другу въ глаза и молчали. Полоса жизни раздѣляла ихъ. Надо было найти пути къ сближенію.
Молчаніе — печать минувшихъ лѣтъ разлуки. Надо сорвать эту печать. Надо заглянуть въ минувшіе годы, можетъ быть, что-нибудь уцѣлѣло и отъ нихъ…
Медленно и важно постукивалъ маятникъ старинныхъ часовъ, не измѣнивъ своего темпа даже ради такого радостнаго событія. И Верстовъ прислушивался къ размѣреннымъ тягучимъ ударамъ маятника и думалъ: «Пока я былъ тамъ, часы все время такъ же отбивали секунды… секунды жизни… А сколько ихъ прошло съ тѣхъ поръ, какъ я въ послѣдній разъ сидѣлъ въ этой комнатѣ?» И онъ спросилъ:
— Тетя, сколько лѣтъ прошло, какъ я уѣхалъ отъ васъ?
— Много, Коленька! Я все считала, сначала дни считала, потомъ недѣли, мѣсяцы, а на годахъ и сбилась… Смотри-ка, лѣтъ пятнадцать прошло, какъ ты уѣхалъ.
— Нѣтъ, тетя, меньше. Больше семи лѣтъ я просидѣлъ въ крѣпости, а до того пять лѣтъ прожилъ въ Петроградѣ… Не больше тринадцати… Впрочемъ, больше! Вѣдь я еще три года просидѣлъ въ харьковской тюрьмѣ… Да, больше пятнадцати выходитъ!..
Она не спорила. Не все ли равно, сколько лѣтъ прошло, важно, что они прошли. Прошли, и вотъ онъ вернулся «живъ и здоровъ». Она съ сомнѣніемъ посмотрѣла ему въ глаза и подумала: «Здоровъ ли онъ? Лицо желтое, круги подъ глазами»…
— Жаль эти годы бездѣйствія! — сказалъ онъ послѣ раздумья.
— Что же жалѣть-то ихъ? Прошли, — и Господь съ ними!..
— Нѣтъ, тетя! Лучшіе годы жизни взяты у меня… Безцѣльно растрачена боль моей души. И ненависть притупилась. Я бы хотѣлъ теперь кого-нибудь ненавидѣть, — и не могу. Все какъ-то опустилось во мнѣ и завяло.
Голосъ его дрогнулъ. Она незамѣтно отъ него утерла слезу и сказала:
— Богъ — зиждитель твоихъ испытаній!..
— Богъ — зиждитель моихъ испытаній? — переспросилъ онъ. — Стало быть, къ нему я въ правѣ адресовать и мою ненависть? Впрочемъ, я и ненавидѣть разучился.
— Голубчикъ, Коленька! Что ты говоришь? Грѣхъ это!..
И они опять долго молчали.
— Боялась я только одного, — начала Анна Марковна, чтобы перемѣнить разговоръ, — вотъ я умру, и останется все мое добро непристроеннымъ… Вѣдь ты, Коленька, у меня одинъ. Я давно все тебѣ въ завѣщаніи отписала — и движимое и недвижимое… И думаю, бывало: «вотъ умру, тебя со мной нѣтъ, и нагрянутъ чужіе люди и все растащатъ»…
— Ну, такъ что же, тетя?
— Какъ — что? Да, вѣдь, это же все трудомъ нажито. Дядя твой тридцать лѣтъ служилъ правдой. Кому же все добро попало бы? А что у тебя за душой? Ничего… Всегда ты былъ сиротинкой…
— У меня за душой ничего. Это правда! Все тамъ они взяли, засушили или заморили… — прервалъ онъ ее и задумался, пристально рассматривая на окнѣ большую клѣтку съ крошечной, печально попискивающей птичкой.
— Да я не о томъ говорю, мой милый. Я говорю, что имущества у тебя никакого нѣтъ…
Онъ отвѣтилъ глухимъ, точно не своимъ голосомъ:
— Никакого… Не было и не будетъ… И ничего мнѣ не надо…
— А жить чѣмъ?
— Буду работать.
— Тебѣ надо отдохнуть.
— Отдохну, а потомъ и работать…
Онъ говорилъ о работѣ, а самъ не вѣрилъ въ смыслъ своихъ словъ. Чтобы работать, надо полюбить не только трудъ, но и жизнь. Надо зацѣпиться за что-нибудь въ этой жизни. А что онъ будетъ дѣлать? Наука, которую онъ изучалъ, забыта. Когда-то умѣлъ рисовать и хорошо рисовалъ, но краски жизни для него давно слиняли. А развѣ можно брать въ руки палитру, если и небо, и лѣса, и рѣки, и синія дали полей кажутся полинялыми, точно стертыми?.. И это случилось за тѣ годы, когда онъ сидѣлъ въ крѣпости и видѣлъ въ окно клочокъ ненавистнаго сѣвернаго неба… Слышалъ отдаленный шумъ волнъ и не видѣлъ ихъ, и не могъ слѣдить за ихъ тревожно бѣгущими бѣляками.
Въ крѣпости онъ научился клеить коробки и папки. Работали для какого-то казеннаго учрежденія. Развѣ заняться коробками и папками?
Пока поднимался по скрипучей ветхой лѣстницѣ къ себѣ въ мезанинъ, думалъ объ этомъ и теръ себѣ лобъ, словно съ желаньемъ выдавить изъ головы еще какое-нибудь рѣшеніе.
Знакомая съ дѣтства комната: два окна, печь, деревянная кровать, гладкая, изъ краснаго дерева. Письменный столъ стоитъ такъ же, какъ и тогда, въ простѣнкѣ между оконъ. Двѣ большія этажерки съ книгами. Тутъ и учебники, тутъ и тѣ книги, которыя учили его думать, любить, ненавидѣть… А гдѣ же скелетъ съ краснымъ покрываломъ? Отчего нѣтъ его, свидѣтеля прошлаго?
Знакомая чернильница на столѣ, съ мѣдной крышкой. Поднялъ крышку. Отъ неловкаго движенія руки загудѣла позеленѣвшая мѣдь и точно воскресила въ памяти былые милые звуки. Изъ тьмы минувшихъ лѣтъ вернулись звуки и коснулись струнъ души… И отозвались струны, и заныли, задрожали… точно заплакали…
Сѣлъ къ столу, оперся локтями въ истлѣвшее, запыленное сукно, а кистями рукъ сдавилъ залысившіеся виски, и смотритъ черезъ окно въ садъ и точно ничего не видитъ… Стекла оконъ позеленѣли, облупилась краска на рамѣ. А за стеклами зеленѣютъ верхушки деревьевъ. Теплый іюльскій вѣтеръ гонитъ по небу бѣлыя облака и клонитъ въ одну сторону верхушки березъ и липъ.
Догадался распахнуть окно. Опахнуло теплымъ ароматнымъ воздухомъ. Остановился у окна, задумался, смотритъ въ садъ. Деревья выросли и погустѣли, а подъ окномъ, какъ и прежде, цвѣточныя клумбы… Пестрые, красивые цвѣты! Вонъ ландыши… Любимые цвѣты!.. Но почему склонили они серебряныя головки? А вонъ — гвоздика, табакъ, анютины глазки… Георгины еще не распустились… И скамья у цвѣтника та же… Впрочемъ, не та, старая скамья съ удобной, накренившейся кзаду спинкой… Новая скамья, узкая, безъ спинки, выкрашена въ зеленый цвѣтъ…
«Цвѣтъ надежды… Странно — цвѣтъ надежды!..»
Уронилъ эти слова въ свою утомленную душу, и на глазахъ выступили слезы.
Въ столовой пробили часы. Странно, почему такъ явственно слышны эти звуки: бой часовъ? Впрочемъ, такъ всегда было и раньше.
Налетѣлъ вѣтеръ на деревья, зашелестѣли, заволновались листья. Николай Николаевичъ видѣлъ, какъ срывались съ вѣтокъ листья, срывались листья, кружились и падали… Ужели это уже пожелтѣвшіе листья? Ужели близка осень? А за нею зима въ бѣлыхъ саванахъ смерти…
IV
правитьВечеромъ, часовъ въ восемь, когда племянникъ и тетушка сидѣли въ столовой за ужиномъ, Николай Николаевичъ смотрѣлъ на закатные лучи солнца, пробивавшіеся сквозь узоры комнатныхъ растеній, и грустилъ…
Что-то грустное было въ отблескахъ умирающаго дня. Ярко-красныя пятна, лежавшія на подоконникѣ, на узорныхъ листьяхъ, на стеклахъ буфета, казались печалью большой замирающей силы. Весь день солнце ярко свѣтило и грѣло. А теперь, уходя, свѣтитъ съ нѣжной лаской и не грѣетъ. Какъ-будто и солнце утомилось… Какъ-будто и небо загрустило…
Онъ долго смотрѣлъ на клѣтку съ щегленкомъ и о чемъ-то думалъ. Скучающая цѣлые дни въ клѣткѣ птичка теперь сидѣла спокойно и какъ-то уныло смотрѣла своими крошечными цвѣтными глазками. Передъ сномъ она всегда затихаетъ и, пока на подоконникѣ потухаютъ отблески свѣта, какъ-будто вспоминаетъ о минувшемъ скучномъ днѣ. А день у нея скучный: она такъ печально всегда попискиваетъ… Впрочемъ, и этотъ пискъ люди называютъ пѣсней…
«Скучные дни у этой крошки», — подумалъ Николай Николаичъ.
И ему припомнились его скучные тюремные дни. Клѣтка его была больше и сдѣлана она была изъ камня и съ толстой желѣзной рѣшеткой въ окнѣ.
Скучные тюремные дни… Нѣтъ, цѣлые годы. А сколько въ этихъ годахъ дней, минутъ, секундъ? Сколько секундъ? Въ представленіи рисовалась громадная цифра. Хватило ли бы силы пережить въ заточеніи еще столько же секундъ?
«Вѣкъ птицы недологъ. Сколько мѣсяцевъ и дней прожилъ этотъ молоденькій щегленокъ? Онъ недолго былъ на свободѣ: въ іюнѣ родился, а теперь уже въ клѣткѣ, и умретъ въ клѣткѣ… Ну, для чего такая жизнь?..»
Когда къ нему пришла эта мысль, стало стыдно за себя. Какъ же можно такъ думать? Кому же изъ живыхъ существъ не дорога свобода?
Пока онъ размышлялъ, Анна Марковна рассматривала его сѣрое, утомленное лицо и думала о тѣхъ годахъ, когда ея Николенька былъ розовымъ студентомъ. Давно это было, а, можетъ быть, только кажется, что давно.
— Что ты, Коленька, на щегленка-то засмотрѣлся? — наконецъ спросила она.
— Такъ, тетя…
— Пузинъ мнѣ его подарилъ, щегленка-то… Помнишь Пузина? Платона Артемьича?
Онъ молчалъ.
— Чиновникъ былъ такой, теперь въ отставкѣ…
Перетирая полотенцемъ блюдца и стаканы, продолжала:
— Убіенный онъ какой-то человѣкъ. Была семья — дѣти, жена… Жена сбѣжала съ однимъ молодчикомъ изъ цирка и дѣтей бросила. А потомъ скоро и дѣти примерли, и остался онъ одинъ… Да ты, вѣрно, и жену-то его зналъ. Красивая такая была, высокая, Анной Степановной звали… Бывало, говоритъ: «Ошибку я сдѣлала, вышла замужъ, дѣтьми обзавелась. Мнѣ на сцену бы, пѣть. Голосъ у меня хорошій, — всѣ говорятъ». А потомъ и сбѣжала съ цирковымъ молодчикомъ…
— Что же она, въ циркѣ пѣть собиралась? — спросилъ Николай Николаичъ и громко расхохотался, потомъ закашлялся.
— Кашлять ты сталъ, Коленька. Нехорошо это.
— Что же хорошаго, тетя…
— Мы тоже дивились на Анну Степановну. Мѣтила въ пѣвицы, а угодила въ содержанки къ комедіанту.
— Бываетъ такъ, тетя. Человѣку хотѣлось бы завладѣть главнымъ рычагомъ жизни, чтобы передѣлать ее по-своему, а эта же жизнь говоритъ ему: «Иди-ка, братъ, посиди въ уединеніи». Такъ и съ Пузинымъ случилось, да и Анна Степановна, навѣрное, одинока… Передъ желаніями мы всѣ равны, а вотъ, какъ встанетъ вопросъ насчетъ осуществленія этихъ желаній, тутъ и выходитъ трагедія, а то и комедія. Кто не пріемлетъ жизни такой, какою ее даютъ, для того эта жизнь — въ родѣ тюремной одиночки…
Онъ всталъ и тусклыми глазами посмотрѣлъ въ садъ, гдѣ ложились мягкія тѣни сумерекъ.
— Пойду къ себѣ, тетя.
— Иди, голубчикъ, тебѣ тамъ все приготовлено… Какъ тебя увезли тогда, такъ я и не велѣла ничего трогать въ твоей комнатѣ. «Пусть, — молъ, — какъ было при Коленькѣ, такъ и останется»… Только, вотъ, кости-то человѣческія, скелетъ-то этотъ ужъ я на чердакъ вынесла. Боялась я его. Бывало, приду къ тебѣ въ комнату, сяду одна у окошечка, да и думаю о тебѣ… и плачу… думаю… и плачу… Пятнадцать лѣтъ никто въ твоей комнатѣ не жилъ: все по-старому…
— Да, тетя, все по-старому, только вотъ я-то новый…
Сказалъ печальнымъ голосомъ и ушелъ, не взглянувъ въ добрые глаза тетки. А она съ нѣжной любовью провожала его, крестила его издали и шептала:
— Иди, отдохни, мой милый…
V
правитьТянулись длинные лѣтніе дни, проходили душныя ночи, а онъ все не могъ приспособить себя къ окружавшему, не могъ уйти въ интересы новой жизни.
Комната въ мезанинѣ казалась большой и пустынной, а онъ привыкъ къ той крошенной комнаткѣ, гдѣ выжилъ семь лѣтъ. Въ окна ярко свѣтило солнце, а его глаза приспособились къ полумраку каземата. Тетка такимъ особеннымъ, нѣжнымъ голосомъ говоритъ съ нимъ, и такой любовью свѣтятся ея глаза, а онъ привыкъ къ сурово-безстрастнымъ словамъ тюремщиковъ и къ ихъ холодно-равнодушнымъ взглядамъ.
Комната прежняя, а жизнь началась для него новая. Когда же заравняется пропасть между нимъ и этой новой жизнью? Хотѣлось приспособить себя къ новой жизни и не зналъ, съ чего начать. Между нимъ и теткой какъ-будто ужъ нѣтъ этой пропасти. Ну, а между нимъ и другими? А, вѣдь, этихъ другихъ, цѣлое человѣчество.
«Тетя поняла мое горе, поняла мою душу… А кто примиритъ мое горе съ жизнью? Кто исцѣлитъ мою душу?»
Старая безсильная Анна Марковна, какъ тѣнь жизни. Она добра, но скучна и неинтересна. Въ ней угасла жизнедѣятельность. Вотъ и сегодня утромъ, какъ только они сѣли пить кофе, она начала разговоръ, въ сущности, страшно неинтересный. Провела рукою по лбу, точно припоминая что-то, и начала:
— Да… намедни о Пузинѣ-то съ тобой не кончили разговоръ. Подарилъ онъ мнѣ щегла, старый грѣховодникъ, да и говоритъ: «Что, — говоритъ, — вы одна-то живете? Скучно… и нехорошо быть человѣку одному»… — «Какъ, — говорю, — одна, у меня кухарка, горничная, дворникъ»… — «Да, вѣдь, это, — говоритъ, — не по любви приближенные, а по найму»… Подарилъ мнѣ щегленка въ клѣткѣ и говоритъ: «Я, — говоритъ, — не могу одинъ жить, вотъ и ловлю себѣ птичекъ: и щеглы, и чижи, и зяблики, и синицы»… Весь домъ въ клѣткахъ. Самъ ихъ ловитъ и самъ за ними ухаживаетъ…
— Жестоко это, тетя.
— Что, Коленька?
— Ловить птицъ и сажать ихъ въ клѣтки.
— Но онъ же не можетъ жить одинъ.
— Ну, пусть бы завелъ себѣ кошекъ и собакъ. Тѣ, хотя и порабощены, но все же не въ клѣткахъ сидятъ.
— Коленька, птицы поютъ, а кошки и собаки только спятъ да жрутъ.
Видѣлъ по глазамъ тетки, что продолжать разговоръ на эту тему безполезно: не пойметъ его добрая, простоватая женщина. Долго молчалъ, а тетка все говорила объ одинокомъ Пузинѣ и о его птичкахъ.
Ушелъ къ себѣ съ какимъ-то страннымъ раздраженіемъ и не зналъ, что дѣлать, чтобы излить и обезсилить это раздраженіе.
«Что же мнѣ дѣлать съ собой? Что дѣлать?» — спрашивалъ себя.
А вечеромъ за ужиномъ тотъ же скучный разговоръ о Пузинѣ. Какъ-будто Пузинъ — центръ мірозданія, какъ-будто онъ какая-то страшная «злоба дня», о чемъ нельзя не говорить. Чувствовалъ, что Анна Марковна по добротѣ своей къ Пузину мучаетъ его скучнымъ разговоромъ. Подумалъ: «Впрочемъ, добрые люди всегда ограничены»[8]. И, точно устыдившись банальности чужого афоризма, какъ-то сжался весь и все свое вниманіе остановилъ на яблокѣ, съ котораго срѣзалъ кожицу. А тетушка продолжала:
— Напрасно ты, Коленька, обижаешь Платона Артемьича…
— Тетя! Но нельзя ли не говорить о Пузинѣ!? — вдругъ съ раздраженіемъ въ голосѣ выкрикнулъ онъ.
— Можно, конечно… Но ты его обидѣлъ, чуть ли не душегубомъ назвалъ.
— А развѣ онъ не душегубъ? Ради потребности своей одинокой души, онъ порабощаетъ птицъ, убиваетъ ихъ медленной смертью. Нѣтъ, я не могу одобрить этого!
Тетушка молчала и только глазами моргала. Онъ отложилъ кусокъ яблока на блюдце, стряхнулъ съ рукава крошки и пробормоталъ:
— У меня, тетя, тоже одинокая душа… и даже больше, — душа эта исковеркана, измучена, опустошена. Ничто уже въ жизни неспособно оздоровить ее. А что же, по-вашему, и я имѣю право, ради моей больной души, порабощать что-нибудь живое? Имѣю ли я право это сдѣлать?
Анна Марковна молчала. Онъ всталъ и нѣсколько разъ прошелся по комнатѣ. Закурилъ папиросу и быстро забылъ о ней, — папироса потухла. Опять вздулъ спичку. Руки дрожали, изъ груди вырывалось порывистое дыханіе, какъ-будто что-то сжимало эту грудь. Вздулъ вторую спичку, третью, наконецъ, закурилъ папиросу, крѣпко затянулся…
— Ни я, ни кто другой — мы не имѣемъ права ради своихъ больныхъ душъ приносить въ жертву себѣ здоровыя души или птицъ, звѣрей, гадовъ… А я, быть можетъ, и имѣлъ бы право это сдѣлать. Не за карточнымъ столомъ, не въ оргіяхъ разврата, не въ погонѣ за карьерой искалѣчилъ я свою душу. Они взяли ее и искалѣчили, и опустошили. Я ради другихъ вынесъ муки заточенія. Я ради общества и его славнаго будущаго обрекъ себя на рискъ. Я рисковалъ жизнью ради другихъ. И это могло бы дать мнѣ право устроиться такъ, какъ моя больная, опустошенная душа хочетъ. Однако, я этого не дѣлаю. Потому что это свинствомъ я называю!..
Анна Марковна какъ-будто не поняла его горячей реплики. Поморгала глазами, позвонила, и, когда появившаяся горничная убирала со стола, съ равнодушной миной на лицѣ свертывала салфетки, продѣвая ихъ въ кольца. Когда горничная ушла, она спросила:
— Стало быть, ты не одобряешь и того, что у меня, вонъ, щегленокъ въ клѣткѣ?
Въ голосѣ ея послышалась обида.
— Конечно, нѣтъ! — рѣзко отвѣтилъ онъ.
Помолчали. Онъ стоялъ у окна и, запрокинувъ голову назадъ, смотрѣлъ на клѣтку съ щегленкомъ, который уже спалъ, всунувъ голову подъ крылышко.
— Что же мнѣ сдѣлать?
— Выпустите его… На что вамъ птичка?
— Какъ же выпустить? Пузинъ подарилъ мнѣ птичку, а я выпущу… неловко…
— Ха-ха-ха! Ахъ, тетя, тетя.
И онъ снова расхохотался нездоровымъ, какимъ-то скрипучимъ, точно неискреннимъ хохотомъ.
— Развѣ сказать, что, молъ, нечаянно отворилась у клѣтки дверца, а она и вылетѣла…
— Боже, сохрани! Боже, сохрани! — вдругъ выкрикнулъ онъ, подбѣжалъ къ тетушкѣ и ухватился за ея рукавъ.
Старушка даже испугалась. Вдругъ его лицо поблѣднѣло, глаза расширились, и въ нихъ загорѣлся какой-то пугающій огонекъ.
— Это — ложь! Ненужная ложь! Ложь раба! Не нужно этого! Не нужно! Боже, сохрани!
И опять сталъ быстро ходить по комнатѣ. Остановился, закурилъ потухшую папиросу.
— Что ты! Что ты, Коленька! Зачѣмъ ты такъ волнуешься? Ну, я не скажу этого. Я выпущу птичку…
И въ голосѣ Анны Марковны зазвучали нотки тревоги.
Вдали чуть слышно прогремѣлъ громъ. Какъ-будто затихъ его колеблющійся раскатъ и гдѣ-то далеко обрушился гулкимъ короткимъ ударомъ. Небо потемнѣло. Бѣлыя пушистыя облака, на которыя еще такъ недавно смотрѣлъ Николай Николаевичъ и любовался ихъ розовыми закраинами, потемнѣли, сгустились, сошлись у грани синей тучей. Блеснула молнія, робко блеснула и какъ-то точно нечаянно бросила въ окна столовой пучки синеватаго свѣта.
— Вѣрно, будетъ гроза, — сказала Анна Марковна и принялась притворять окна. — Ты сытъ, Коленька? Не хочешь молочка?
— Нѣтъ, тетя.
— Спать пойдешь?
— Пойду.
Отвѣтилъ коротко, какъ всегда, не взглянувъ на тетку, не сказалъ ей ласковаго слова и ушелъ къ себѣ наверхъ.
Потемнѣлъ садъ и зашумѣлъ. Крупныя капли дождя барабанили въ желѣзную кровлю дома, били и трепали взбаламученную листву, смачивали подоконникъ и раму. А Николай Николаичъ сидѣлъ у раскрытаго окна и прислушивался къ раскатамъ грома и къ шуму дождя и, вздрагивая, щурилъ глаза при вспышкахъ молній. Пріятно было сидѣть на свѣжемъ буйномъ вѣтрѣ, щуриться и вздрагивать. А въ потемнѣвшемъ небѣ все чаще и чаще мигали молніи то бѣлыми тонкими и изогнутыми линіями, то широкими вспышками. Жутко въ моментъ ожиданія новой вспышки, страшно при раскатѣ грома, но пріятно, волнующе весело, волнующе скорбно. Настроенія быстро чередуются. Нервы какъ-будто давно ждали такихъ капризныхъ ощущеній, ожидали и томились.
Нервы, какъ тряпки, какъ ослабленныя вытянувшіяся веревки. Больно, невыносимо не чувствовать ихъ. Въ рукахъ и ногахъ какая-то разслабляющая лѣнь, въ головѣ — одеревянѣлость, въ груди что-то чуждое, застывшее.
Когда-то онъ боялся грозы. Но это была особая боязнь, — не страхъ передъ страшнымъ, — а боязнь большого и величественнаго. Боялся онъ такъ, какъ боятся грозы многія женщины. И если не крестился при вспышкахъ молній и не пряталъ головы въ подушки, то все же старательно притворялъ окна, садился почему-то въ уголъ, боялся глядѣть на окна и прислушивался къ раскатамъ грома съ какимъ-то жуткимъ замираніемъ въ сердцѣ. Все казалось, — вотъ-вотъ молнія ударитъ въ тебя, обожжетъ, пронижетъ…
Теперь и этой боязни не было. Напротивъ, хотѣлось сидѣть у раскрытаго окна, смѣло встрѣчать глазами вспышки яркихъ молній и храбро, съ какой-то неутолимой жаждой прислушиваться къ раскатамъ грома. Хотѣлось высунуться изъ окна, подставить всего себя подъ дождевой ливень, вдыхать влажный воздухъ во всю грудь. Пусть дождь мочитъ. Пусть будетъ сыро и холодно. Пусть молніи слѣпятъ глаза, а громъ оглушаетъ. Пусть! Пусть огненная стрѣла ударитъ въ голову, пронижетъ его усталое тѣло, прожжетъ сердце, воспламенитъ душу. Пусть! Пусть, только бы встряхнуться, подняться во весь ростъ.
А нервы, какъ тряпки, какъ ослабѣвшія вытянувшіяся веревки.
VI
правитьВъ воскресенье послѣ обѣдни къ Аннѣ Марковнѣ пришелъ Платонъ Артемьичъ Пузинъ. По воскресеньямъ у Анны Марковны стряпали пироги съ разнообразной начинкой. Платонъ Артемьичъ любилъ пироги, охотно и много ѣлъ, хотя и говорилъ, что его старческій желудокъ не перевариваетъ «этой прелести».
Низенькій, толстенькій и чрезвычайно болтливый Пузинъ пользовался особеннымъ расположеніемъ Анны Марковны. Она считала его умнѣйшимъ человѣкомъ въ городѣ, ставила другимъ въ примѣръ его набожность.
На пирогъ Платонъ Артемьичъ пришелъ въ чесучевой парѣ. Какъ-то смѣшно болтались на его толстыхъ ногахъ широкія бѣлыя панталоны, да и «просторный» пиджачокъ сидѣлъ какъ-то угловато. Онъ носилъ старомодную, съ проломомъ, соломенную шляпу и не разставался съ толстой палкой съ костянымъ набалдашникомъ. Курилъ онъ много, но больше, впрочемъ, дымилъ, говоря, что держитъ папиросу во рту только отъ скуки. Онъ носилъ усы, а бороду брилъ аккуратно каждую субботу, волосы гладко зачесывалъ. Глаза у него голубые, заплывшіе. Онъ не пилъ хмельного при другихъ, но о немъ говорили, что онъ тайный алкоголикъ.
Поздоровавшись съ Анною Марковной, Пузинъ улыбнулся, сдѣлалъ лицо серьезнымъ и сказалъ:
— Ужъ вы извините меня, Анна Марковна, а долженъ я вамъ доложить о слѣдующемъ: заборикъ-то вашего сада, примыкающій къ моему огороду, совсѣмъ полуразрушился… Говорилъ я вашему дураку-то, дворнику, чтобы поправилъ, а онъ и ухомъ не ведетъ.
— Говорила и я, Платонъ Артемьичъ, — не слушается… «Все, — говоритъ, — некогда».
— Женское хозяйство, извѣстно. Ничего съ этимъ хозяйствомъ не подѣлаешь, — успокаивалъ хозяйку гость, видя, что Аннѣ Марковнѣ не особенно понравилось его замѣчаніе. А потомъ добавилъ. — Ничего, устроитесь… Вонъ и къ вамъ, я слышалъ, племянничекъ пріѣхалъ. Можетъ, онъ въ свои руки возьметъ бразды правленія?
— Не знаю, какъ, — вздохнула Анна Марковна, — не любитъ онъ хозяйничать-то. Никогда не любилъ.
— Да гдѣ ему и полюбить-то. Тамъ, поди, хозяйство было небольшое. Жаль молодого человѣка! Столько лѣтъ пробылъ въ заточеніи, а жизнь-то ушла. Ему сколько же годковъ-то?
— Да, по моему расчету, 35 или 36.
— Ого! Еще жениться можно! Да только женитьба-то нынѣшняя ничего не стоитъ. Мы, вонъ, съ Анной Степановной больше десяти лѣтъ прожили, а вышло вонъ какое дѣло…
Съ Анной Марковной Пузинъ нерѣдко говорилъ о своей прежней семейной жизни. Онъ точно жаловался на сбѣжавшую жену свою и вмѣстѣ съ тѣмъ ему пріятно было вспоминать о ней.
— Извелся совсѣмъ Коленька.
— Да-а… Политика ужъ такое дѣло — изведетъ! Я, вонъ, никогда не занимался политикой, и вышелъ въ отставку съ пенсіей, да и ордена кое-какіе есть. А прожить жизнь и не быть отмѣченнымъ чѣмъ-нибудь — ку-у-да невесело!
Они помолчали, хотя Платонъ Артемьичъ не любилъ молчать.
— Не знаю ужъ, какъ онъ и жить будетъ. Живой покойникъ какой-то. И странный. Увидѣлъ щегленка въ клѣткѣ и прочелъ мнѣ цѣлую проповѣдь.
— Что же ему этотъ щегленокъ-то — философія, что ли, какая?
— Не философія. А говоритъ, что очень безжалостно заточать птичекъ въ клѣтки… И васъ какъ-будто осуждалъ за это!..
— Ха-ха-ха! Вотъ еще удумалъ! А? Да я безъ птичекъ моихъ милыхъ и жить-то не могу!
VII
правитьПоявился въ столовой Николай Николаичъ, и Пузинъ неловко смолкъ, всталъ, протянулъ руку и даже расшаркался. А самъ смотритъ въ глаза Николаю Николаичу и по ихъ выраженію хочетъ опредѣлить, — слышалъ ли тотъ послѣднюю его реплику или нѣтъ.
— Поздравляю васъ, многоуважаемый Николай Николаевичъ… — началъ было онъ, но Верстовъ перебилъ его суровымъ вопросомъ:
— Съ чѣмъ вы меня поздравляете?
— Съ возвращеніемъ подъ кровъ тетушки вашей Анны Марковны…
— Ага! Ха-ха-ха! — разсмѣялся Николай Николаичъ, — ну, съ этимъ слѣдуетъ поздравить.
Пока ѣли пирогъ съ капустой — молчали. Платонъ Артемьичъ исподлобья посматривалъ на Николая Николаича и думалъ: «Вишь ты, какой онъ строгій. На лицо суровъ, какъ ветхозавѣтный мученикъ. Небось, тюрьма — тюрьма. Заправская крѣпость! Ну, что жъ, и по дѣломъ тебѣ: не суйся въ политику».
Верстовъ совсѣмъ не глядѣлъ на отставного чиновника и первое время какъ-будто и не замѣчалъ его.
Когда послѣ пирога подали кофе со сливками и сдобными булками, Платонъ Артемьичъ, которому надоѣло молчать, началъ первый:
— А я слышалъ, многоуважаемый Николай Николаичъ, что вы меня осудили?
— Васъ осудить? Да я первый разъ васъ вижу! — воскликнулъ Верстовъ, поднимая на Пузина глаза.
— Ну, да… въ первый разъ, а ужъ осудили. Относительно птичекъ что-то проѣзжались и насчетъ меня. Птичкамъ я ничего дурного не дѣлаю. Поглядѣли бы, сколько я ихъ нынѣшней зимой отъ вѣрной смерти спасъ. Бывало, морозъ, вьюга, а онѣ, бѣдненькія, на дворѣ. Поймаю и посажу въ тепло, да и кормъ-то у меня хорошій: ѣдятъ, сколько хотятъ — въ волю.
— Собственно, Коленька не осуждалъ васъ, Платонъ Артемьичъ. Онъ говорилъ только по поводу васъ, — съ озабоченностью въ голосѣ вставила Анна Марковна, которая въ эту минуту даже пожалѣла, что передала Пузину разговоръ съ племянникомъ о птичкахъ.
— Тѣмъ хуже, Анна Марковна, если «по поводу»! — воскликнулъ Пузинъ, и румянецъ на его щекахъ выступилъ еще ярче. — По поводу! Какъ никакъ, а я человѣкъ! Личность!.. такъ сказать, а не вещь какая-нибудь, чтобы по поводу ея говорить!..
Онъ разобидѣлся не на шутку, и, если бы Николай Николаичъ сдѣлалъ какое-нибудь замѣчаніе или улыбнулся, недоразумѣніе могло кончиться нешуточной вспышкой гнѣва.
Помолчали, занятые кофе. Разговоръ вообще не клеился. Николаю Николаичу не хотѣлось говорить, а Пузинъ объяснялъ молчаніе пріѣзжаго «ферта» его «гордыней не въ мѣру». Это его обижало.
— Ужъ если хотите, Платонъ Артемьичъ, то я скажу вамъ, что говорилъ. Говорили мы, именно, по поводу васъ, а не о васъ. Хотя это вамъ и весьма обидно, но что же сдѣлаешь. Порабощеніе птичекъ я, вообще, считаю безсмыслицей. Если, конечно, въ уловленіи ихъ нѣтъ научной цѣли. Для науки, говорятъ, можно и человѣкомъ пожертвовать. Я-то этого не говорю. По-моему, человѣкомъ никогда нельзя жертвовать, какъ бы цѣль этой жертвы велика ни была. Вотъ, хотя бы я про себя скажу. Просидѣлъ я въ крѣпости семь лѣтъ, да раньше три года въ харьковской тюрьмѣ сидѣлъ… И все думалъ я, что за другихъ страдалъ, за человѣчество… А умные юристы говорятъ, что я — жертва государственности. Понимаете?.. Кто-то принесъ меня въ жертву государственности. Вышелъ я на волю и вижу: государство осталось прежнимъ, не въ пользу ему пошла моя жертва… или, вѣрнѣе, жертва изъ меня. А общество какъ было свинушникомъ, такъ и осталось имъ. Поняли? Какую безполезную жертву сдѣлали изъ меня!
— Не понимаю, собственно, о какой жертвѣ вы говорите, — возразилъ Пузинъ, барабаня пальцами по краю стола.
— Вотъ то-то и худо, что не понимаете! Вашими устами говоритъ государство. Наше россійское государство.
— Ей-Богу, не понимаю!
— Вѣдь вы — чиновникъ въ отставкѣ? Такъ сказать маленькій бюрократъ?
— Да-съ, я — чиновникъ и ордена имѣю! — вспылилъ Пузинъ, которому показалось, что въ ссылкѣ Николая Николаича на свинушникъ есть какая-то личная обида.
— Ну да! Вотъ я и говорю! Вы — бюрократъ, такъ сказать, представитель той государственности, которая меня слопала, а осталась такой же.
Предчувствуя ссору, Анна Марковна принялась усиленно угощать гостя и племянника пирогомъ. Но оба они отказывались, косясь другъ на друга. По лицу Николая Николаича, впрочемъ, бродила добродушно-ироническая улыбка. Лицо Пузина было злое. Сидѣлъ онъ, барабаня пальцами въ крышку стола, вращалъ злыми глазами, и мясистое лицо его пылало краской.
— А что же добро? Что истина? — вдругъ выпалилъ Платонъ Артемьичъ. — Ну-ка, скажите мнѣ: что добро и что истина?
Какъ-то разъ, какъ казалось Платону Артемьичу, такимъ же вопросомъ онъ заставилъ замолчать одного «студіозуса».
— Не дѣлайте другому больно, вотъ вамъ единственная истина.
— Ха-ха-ха! — дѣланно разсмѣялся Пузинъ. — Это очень просто выходитъ. Ха-ха! Просто!.. Очень просто!..
Платонъ Артемьичъ долго смѣялся неудержимымъ и ехиднымъ смѣхомъ, и ему казалось, что именно этимъ-то смѣхомъ онъ и уничтожаетъ своего противника.
Николай Николаичъ равнодушно посмотрѣлъ въ лицо Пузина и молча удалился.
Уходя и прощаясь съ Анной Марковной, Пузинъ потыкалъ себѣ въ лобъ пальцемъ и безапелляціонно заявилъ:
— Какъ ни непріятно вамъ слышать, дорогая моя сосѣдка, но у него… того… должно быть, въ головѣ-то безпорядокъ.
— И я стала замѣчать, Платонъ Артемьичъ. Что же дѣлать-то?
— Что дѣлать? Трудно сказать. А только мы съ нимъ не сойдемся. Я такихъ людей не понимаю. При чемъ тутъ государственность? Бюрократія? Птички? И еще чортъ знаетъ что. Свинушникъ!.. Это уже личное оскорбленіе…
— Коленька всегда считался умнымъ человѣкомъ…
— Считался? Я вонъ считался кандидатомъ на статскаго совѣтника, а уволили меня — надворнымъ… Да-съ!
VIII
править— Не мучайте меня, тетя! Не мучайте! — закричалъ Николай Николаичъ, схватившись руками за виски и соскакивая съ подоконника.
— Какъ хочешь, Коленька…
Анна Марковна виновато заморгала глазами, утерла платкомъ все еще влажныя отъ чая губы и отступила. И тихимъ голосомъ продолжала:
— Пришли они и говорятъ: «Хотѣлось бы на Коленьку поглядѣть». Вѣдь все же родственники они: Павелъ Кузьмичъ приходится тебѣ двоюроднымъ дядей, а Сонечка, дочка его, — сестрицей, хотя и не родной.
— Не могу я никого видѣть, тетя, и не хочу. Понимаете — не хо-чу!
— Какъ хочешь, дорогой мой, неволить не буду.
И она вышла изъ комнаты, плотно притворивъ дверь. Николай Николаичъ слышалъ, какъ шамкали туфли тетки, пока та спускалась съ лѣстницы, и искоса посматривалъ на дверь, какъ-будто за нею скрылось что-то ненавистное, безпокоющее. Повернулъ лицо и уставился въ окно на верхушки березъ и липъ.
Солнце опускалось къ закату и золотило верхушки деревьевъ. И опять что-то странно-печальное чудилось въ этой позолотѣ, въ этихъ ласковыхъ и нѣжныхъ прощальныхъ огняхъ уходящаго дня. И небо съ блѣдно-розовыми тучами казалось грустнымъ. Меланхолическими, притаившимися въ дремотѣ казались и тѣни, расположившіяся подъ кустами. И какія-то птички пѣли въ кустахъ печально…
Впрочемъ, развѣ ихъ пискъ можно назвать пѣньемъ? Дрожитъ зыбкая, нѣжная мелодія, прерывается, снова дрожитъ и снова прерывается.
Николай Николаичъ вспомнилъ свой споръ съ Пузинымъ о птичкахъ и подумалъ: «Какъ я опустился! Какъ я опустился! Не глупо ли читать проповѣдь о любви къ птичкамъ, когда люди перегрызаютъ другъ другу горло? И кому читать эти проповѣди? Съ кѣмъ спорить? Съ чиновникомъ! Стыдно! Стыдно!»
Всталъ, повязалъ на воротникъ мягкой сорочки галстукъ, взялъ трость, одѣлъ шляпу и пошелъ. По лѣстницѣ старался спускаться неслышными шагами, и, когда совсѣмъ сошелъ съ лѣстницы, заглянулъ, — затворена ли дверь въ столовую. Дверь была плотно притворена. За нею слышались голоса: энергичный, «хозяйственный» голосъ Анны Марковны, шепелявый тенорокъ дяди и нѣжное контральто Сонечки. Съ послѣдней ступеньки на полъ Верстовъ спустился осторожно и шмыгнулъ въ кухню. Дворомъ шелъ быстро, миновалъ сарай и только по огороду шелъ медленнѣй, хотя и осматривался по сторонамъ. Ему все казалось, что люди подсматриваютъ за нимъ въ щели забора и чрезъ тынъ, и въ окна отдаленныхъ мѣщанскихъ домиковъ. И успокоился только тогда, когда миновалъ выгонъ и дошелъ до лѣса.
Въ пустынномъ полѣ передъ вечеромъ не было ни души. Стада уже вернулись въ городъ. Шелъ, смотрѣлъ на собственную длинную тѣнь, отброшенную ярко-красными лучами заходящаго солнца, и думалъ: «Стыдно! Стыдно спорить о птичкахъ съ помѣшаннымъ чиновникомъ, съ мертвымъ человѣкомъ. Ужели же во мнѣ только и осталось энергіи, чтобы спорить съ нимъ?»
И горько было думать такъ, и досадно становилось отъ такого отчаянія.
На опушкѣ березовой рощи Николай Николаичъ опустился на траву у плохо наѣзженной заросшей дороги. Отеръ потъ со лба, закурилъ папиросу и долго мялъ въ рукахъ спичку. Разломилъ спичку, поковырялъ въ зубахъ ея обломкомъ. Во рту ощущался непріятный вкусъ.
Засмотрѣлся на облако пыли, разостлавшееся надъ городскими постройками. Эту пыль подняло возвратившееся съ поля стадо. Подумалъ: «И этой пылью люди дышатъ? Дышатъ люди пылью и говорятъ: „мы живемъ“… Ха-ха-ха!»
Разсмѣялся невеселымъ дребезжащимъ голосомъ и самъ удивился своему смѣху. Надъ чѣмъ? Надъ чѣмъ онъ смѣется?
Вспомнилъ послѣдній разговоръ съ теткой. Пришла въ мезанинъ и наговорила глупостей. Зашли къ ней какіе-то люди, которые считаютъ себя родственниками. Съ кѣмъ они въ родствѣ? Съ нимъ? Откуда они взялись? Почему онъ ни разу не слышалъ о нихъ, когда сидѣлъ въ крѣпости? А вотъ вышелъ на свободу, и появились какіе-то родственники. Зачѣмъ они ему?
«Если бы они могли вдохнуть въ меня живую душу! Да, въ нихъ былъ бы смыслъ. А развѣ они сумѣютъ сдѣлать это? Нѣтъ! Стало быть и ненужны мнѣ».
На соборной колокольнѣ зазвонили въ колокола… Немелодично, нестройно разнеслась въ тишинѣ вечера мелодія какого-то страннаго мотива — не то мотивъ молитвы или гимна кому-то невѣдомому, не то странно веселый перебой какихъ-то нотъ, безтолковый переборъ, непріятный для слуха… И за всѣ минувшія пятнадцать лѣтъ, изо дня въ день, пѣли эти колокола не то молитву или гимнъ, не то какой-то странный переборъ… Впрочемъ, такъ звонятъ только по субботамъ, когда идетъ всенощная. Серьезно сталъ высчитывать, сколько субботъ прошло съ тѣхъ поръ, какъ послѣдній разъ былъ въ городѣ. Улыбнувшись подумалъ: «Какими странными вопросами занята моя пустая голова! Для чего мнѣ знать, сколько субботъ прошло? Не все ли равно? Не для меня звонятъ колокола. Не для меня поютъ свой гимнъ».
Смолкъ колокольный перезвонъ, и отъ души его точно тяжесть какая-то отвалилась. Подумалъ: «До тюрьмы звонили колокола… Звонятъ и теперь… И долго еще будутъ звонить, а невѣдомый Богъ все будетъ невѣдомымъ»…
Домой вернулся, когда уже совсѣмъ стемнѣло… Тетушка встрѣтила его въ столовой, предложила поужинать. Съѣлъ котлету, выпилъ стаканъ молока.
А тетка сидѣла напротивъ него, молчала и съ печалью въ глазахъ смотрѣла на племянника. Сказала робко:
— Кланяться тебѣ велѣли и Павелъ Кузьмичъ, и Сонечка… Просили тебя заходить…
Посмотрѣлъ въ глаза тетки и не сказалъ ни слова.
Поднялся къ себѣ наверхъ, зажегъ лампу и сидѣлъ на подоконникѣ. Смотрѣлъ на темные силуэты деревьевъ, смотрѣлъ на темное небо и на звѣзды, и все думалъ о чемъ-то и грустилъ въ какомъ-то странномъ полузабытьѣ. Словно все ждалъ чего-то, словно все прислушивался къ чему-то…
Но деревья и небо, и звѣзды молчали. Молча лежали на травѣ и на цвѣтахъ свѣтлыя полосы, падавшія изъ освѣщенныхъ оконъ дома.
IX
правитьСонечка Милорадовичъ заинтересовалась Николаемъ Николаичемъ, какъ только услышала о его возвращеніи. О немъ говорили много и какъ-то особенно говорили.
Говорили не какъ о новомъ человѣкѣ, который вмѣстѣ съ собою привезъ въ скучный городъ новые интересы и новую красочную жизнь, а какъ о больномъ, и почему-то всѣ жалѣли его. И Сонечка жалѣла его, но была имъ недовольна, — почему онъ прячется и отъ нея? Вѣдь она интересуется имъ совсѣмъ по-особенному. Онъ для нея — герой! Таинственный герой!
Она знала, — такіе люди есть, ихъ много! Она много читала о нихъ въ повѣстяхъ и романахъ, и было время, когда о «политическихъ» немало говорили и въ ихъ городѣ.
Но и образы художественныхъ произведеній, и образы, нарисованные обывательской фантазіей въ устныхъ разсказахъ, — все это были какіе-то туманные образы. А теперь близко около нея онъ самъ, загадочный герой.
Слушая разсказы о Николаѣ Николаичѣ, она молчала и готова была протестовать, если въ этихъ разсказахъ расточалась ему хула. Съ Пузинымъ она даже разссорилась, когда чиновникъ назвалъ Верстова сумасшедшимъ. Спорила и съ отцомъ, когда тотъ осуждалъ «гордаго» родственника и грозился, что не переступитъ порога дома Анны Марковны пока съ ней будетъ жить онъ, гордый, много думающій о себѣ человѣкъ и непочтительный родственникъ.
Сонечкѣ очень хотѣлось повстрѣчаться съ нимъ, пожать руку, поговорить, заглянуть въ его печальные глаза. А глаза у него печальные, она сама видѣла.
Какъ-то разъ она была въ гостяхъ у Пузина, бродила по его огороду и умышленно долго собирала цвѣты у канавы, прорытой вдоль изгороди, отдѣлявшей Пузинскія владѣнія отъ сада Анны Марковны. И вотъ тутъ-то она и увидѣла его впервые. Смотрѣла черезъ щель забора и, затаивъ дыханіе, изучала всего его, — его, героя чьей-то чужой занимательной повѣсти. Сонечка не могла себѣ представить, чтобы онъ не былъ героемъ какого-нибудь романа. Навѣрное, когда онъ былъ на свободѣ, онъ любилъ кого-нибудь и кто-нибудь отвѣчалъ ему нѣжнымъ чувствомъ. Его нельзя не любить, если онъ интересенъ даже и теперь, немного сгорбившійся, посѣдѣвшій, немного вялый и усталый.
Николай Николаичъ сидѣлъ на скамьѣ, привалившись спиною къ стволу липы, и въ какой-то странно-неподвижной позѣ казался дремлющимъ или глубоко задумавшимся. Овалъ его лица понравился Сонечкѣ: прямой красивый носъ, выточенный крутой лобъ съ залысинами на вискахъ, бородка острая, клинышкомъ, и длинная-длинная. Бѣлый цвѣтъ лица и темно-каштановые волосы, бѣлыя тонкія руки съ изящными пальцами. А глаза? Обведенные кружками, издали они кажутся большими и выразительными.
Сонечка долго всматривалась въ одинокую фигуру Николая Николаича и ей такъ нравилось, что на его плечѣ, на груди, на колѣняхъ лежатъ блики теплаго яркаго солнца. Прорвались лучи солнца сквозь узорную листву березъ и липъ и уронили свой теплый свѣтъ на него, одинокаго, задумчиваго, милаго…
«Милаго… милаго»… — твердила она, пока шла къ дому Пузина на окрикъ отца.
Встрѣтилась Сонечка съ Николаемъ Николаичемъ не случайно. Она нѣсколько дней подъ-рядъ заходила къ тетѣ Анѣ и все поджидала желанной встрѣчи съ нимъ. Но онъ не выходилъ изъ своей комнаты.
— Тетя Аня, отчего же онъ не хочетъ познакомиться со мною? — спрашивала она дрогнувшимъ голосомъ.
— Да не только съ тобой, Сонечка. Онъ тебя не знаетъ и ничего противъ тебя не имѣетъ… Приходи какъ-нибудь къ вечеру: Коленька любитъ пить чай на террасѣ. Тамъ и увидишь.
X
правитьИ Сонечка не замедлила въ первый же ясный и теплый день прійти къ Аннѣ Марковнѣ. Одѣла свѣтлое платье изъ легкой матеріи съ голубыми пятнышками. Волосы зачесала пышно и приколола къ нимъ розу. И такъ красиво сочеталась эта роза съ ея темными волосами. А темно-синіе глаза дѣвушки блестѣли, улыбались, щурились, всматривались… Какъ-будто она шла навстрѣчу гордому рыцарю, она — принцесса нашего скучнаго города.
Когда она вышла на террасу, онъ приподнялся со стула, крѣпко, какъ показалось Сонечкѣ, пожалъ ея руку, заглянулъ ей въ глаза, осмотрѣлъ даже ея прическу и розу. Она пожала его руку и оказала:
— Очень пріятно…
Онъ ничего не сказалъ, подперъ рукою голову и засмотрѣлся на гладкую песчаную дорожку сада, по которой бѣгала юркая трясогузка и какъ-то смѣшно потряхивала своимъ длиннымъ стрѣльчатымъ хвостикомъ.
Его молчаніе стѣсняло ее. Чайная ложка дрожала въ ея рукѣ, когда она брала варенье. Наконецъ она сказала:
— Тетя Аня, у насъ Полканъ потопталъ двѣ клумбы.
— Зачѣмъ же спускаете съ цѣпи?
— Папа былъ на охотѣ и не успѣлъ посадить… на цѣпь…
Какъ странно, онъ заговорилъ. Соня услышала его тихій бархатный голосъ.
— Тетя, и у насъ что-то блекнутъ цвѣты, — сказалъ онъ. — Ландыши совсѣмъ облетѣли.
— Коленька, они уже отцвѣтаютъ…
— А вы любите ландыши? — рѣшилась и спросила его Соня.
— Да, мнѣ нравятся ландыши… Бѣлые они такіе, наивно-невинные.
— У насъ еще есть ландыши… Я принесу вамъ.
Вмѣсто отвѣта, онъ радушно, почти ласково посмотрѣлъ на нее, и сердце Сонечки затрепетало. И она сказала:
— Можетъ быть, вы зайдете къ намъ, Николай Николаичъ?.. Право, заходите. У насъ большой садъ, есть вишни, яблоки, много ягодъ.
— Вѣдь я никуда не хожу, — отвѣтилъ онъ и посмотрѣлъ на Сонечку, прямо въ ея свѣтлые отъ радости глаза.
— Ну, а къ намъ зайдите! Папа очень будетъ радъ. Онъ такъ скучаетъ, такъ скучаетъ въ этомъ городѣ…
— Да, здѣсь невесело, — точно нечаянно уронилъ онъ, взялъ со стола папиросу и вышелъ, ошаривая карманы.
Сонечка сообразила, что онъ ищетъ спички, и ей такъ хотѣлось встать, отыскать спички и подать ему. Но онъ ушелъ.
Она долго сидѣла съ тетей Аней, пила чай съ вареньемъ, говорила о цвѣтахъ и фруктахъ. Говорила о портнихѣ, которая обузила ея новое бѣлое платье съ голубыми пятнами, и все ждала, когда онъ вернется. Горничная стала убирать посуду. Тетя Аня, повидимому, утомилась и сѣла въ кресло, въ углу. Въ саду какъ-то странно неожиданно потемнѣло. Должно быть, солнце ушло за облака. Не бѣгала по садовой дорожкѣ и смѣшная трясогузка… А онъ все не возвращался.
— Вѣрно, Николай Николаичъ не придетъ? — спросила она и сконфузилась.
— Отдохнуть пошелъ… Онъ скоро утомляется.
Сонечка задумалась, потеребила бахромку скатерти, сказала:
— Какъ мнѣ жаль его, тетя Аня!..
— Да, измученный онъ… больной!..
Сонечка ушла грустная и точно разочарованная.
Дня черезъ два она пришла къ тетѣ Анѣ съ букетомъ цвѣтовъ. Въ букетѣ были и ландыши, но уже утратившіе свѣжесть и бѣлизну своихъ колокольчиковъ. Это обстоятельство очень печалило Сонечку. Ей хотѣлось принести серебристыхъ ландышей, а гдѣ ихъ взять? Проходитъ лѣто, скоро и всѣ цвѣты поблекнутъ.
Тетя Аня встрѣтила Сонечку ласково и сказала:
— Знаешь, Соня, Коленька спрашивалъ вчера о тебѣ.
— Что онъ спрашивалъ? — какъ-то особенно быстро и громко спросила она.
— Да спрашивалъ, гдѣ ты училась? Что дѣлаешь? Да вонъ онъ, въ саду, — иди къ нему.
Сонечка увидѣла Верстова на дорожкѣ сада, у той же скамьи, гдѣ она видѣла его и въ первый разъ.
Надвинувъ на лобъ широкополую шляпу и поднявъ воротникъ пальто, онъ медленно шелъ къ террасѣ. Онъ показался Сонечкѣ какимъ-то недоступнымъ, серьезнымъ, и она не сразу послѣдовала совѣту тетки. А когда рѣшилась пойти и громко застучала каблуками по скрипучимъ ступенькамъ, онъ поднялъ лицо, увидѣлъ ее, снялъ шляпу и раскланялся. Она смѣлѣе двинулась къ нему, поздоровалась и передала букетъ.
— Тутъ есть и ландыши… только какъ-то пожелтѣли они…
Онъ взялъ букетъ, понюхалъ цвѣты и сказалъ:
— Осень приближается, все пожелтѣетъ…
Они стояли посреди площадки, и точно не знали, куда пойти, съ чего начать разговоръ. Николая Николаича это молчаніе не смущало, а что дѣлать Сонечкѣ? О чемъ говорить?
Они дошли до ветхой бесѣдки, обвитой какимъ-то ползучимъ растеніемъ, и опять остановились.
— Говорятъ, вы нигдѣ не бываете? — наконецъ рѣшилась она спросить.
— А гдѣ же бывать?
Она не знала, что надо сказать, и смутилась. Верстовъ опустился на скамейку у бесѣдки, а она не знала, что дѣлать.
— Я не могу долго стоять — устаю, — сказалъ онъ.
Говорилъ холоднымъ тономъ и какъ-то лѣниво.
— Вамъ бы полѣчиться.
— Ха-ха! А кто меня будетъ лѣчить? Вы, Соня, плохо меня поняли… Что же вы не сядете?
Она повиновалась его голосу и опустилась рядомъ.
— Вы не поняли меня, да и не поймете. Вчера вотъ почему-то вспомнилъ я о васъ и захотѣлось васъ увидѣть…
Онъ внимательно разсматривалъ ея лицо съ горящими румянцемъ щеками, разсматривалъ и ея глаза съ опущенными рѣсницами, ея волосы, лобъ… Она чувствовала на себѣ его пристальный взглядъ, не имѣя силъ посмотрѣть на него.
— Какой-то хрупкой, слабенькой… но какой-то такой свѣтлой и ясной показались вы мнѣ въ первый разъ… Вчера я разспрашивалъ тетю о васъ, и она подтвердила мои наблюденія… Несамостоятельный вы человѣкъ, учились мало, ничего не знаете… Какъ вы будете жить? Вѣдь только одно вамъ и останется — выйти замужъ…
Онъ замѣтилъ смущеніе на ея лицѣ, краску стыда на щекахъ и, мѣняя тонъ, добавилъ:
— Не сердитесь на меня, Соня. Я и говорю-то только потому, что мнѣ вдругъ почему-то стало жаль васъ… Хрупкая вы, слабенькая, идете въ жизнь точно съ зажмуренными глазами… И, мнѣ думается, жизнь скоро обвѣетъ васъ суровымъ дыханіемъ… И вы поблекнете, вотъ какъ эти ландыши…
Теперь Соня смотрѣла ему въ глаза, и онъ имѣлъ возможность убѣдиться, что въ этихъ глазахъ свѣтятся плохо скрытыя слезы. Какимъ-то тепломъ вдругъ повѣяло отъ него. Она почувствовала это и молчала, и не знала, чѣмъ отвѣтить на его теплоту. А онъ говорилъ:
— Можетъ быть, и мое чувство къ вамъ нехорошее, неискреннее… Какъ знать? Я вонъ испытываю муки Тантала, чувствуя, какъ ко мнѣ относятся… Вы знаете, здѣсь меня всѣ жалѣютъ, считаютъ больнымъ, никуда негоднымъ. А это чувство жалости бередитъ мою душу, раскаленнымъ оловомъ вливается въ эту душу. Повстрѣчался я съ вами, и мнѣ стало жаль васъ… Можетъ быть, и это — ошибка? Какъ знать? Но только мнѣ пріятно, что я встрѣтилъ человѣка, котораго и мнѣ можно пожалѣть… Понимаете, какъ это важно для меня — встрѣтить человѣка, котораго и я могу пожалѣть? Всѣ жалѣютъ меня, и я чувствую, что эта жалость принижаетъ меня, давитъ во мнѣ и безъ того убитую энергію…
Онъ помолчалъ, думая о чемъ-то постороннемъ, и поднялся:
— Не сердитесь на меня, Соня. Моя жалость къ вамъ не обидитъ васъ. До свиданья… дайте вашу руку…
Она протянула ему руку, и онъ пожалъ ее. И медленно пошелъ къ террасѣ.
XI
правитьВъ своей комнатѣ долго сидѣлъ у стола и смотрѣлъ въ садъ, въ ту сторону, гдѣ стояла ветхая бесѣдка. Сквозь листву крайней березы на изломѣ дорожки видѣлъ скамейку и свѣтлое платье Сони. Она все сидѣла тамъ, гдѣ онъ ее оставилъ, — сидѣла, опершись на руку и что-то пристально разсматривала на дорожкѣ сада. Ему такъ показалось вначалѣ, а потомъ онъ всмотрѣлся и убѣдился, что ничего она не разсматриваетъ, а сидитъ, точно пригвожденная къ скамьѣ какими-то новыми думами…
Можетъ быть, онъ своими разсужденіями пробудилъ въ ея душѣ новыя чувства? Для чего это?
«Для чего я заговорилъ съ нею этимъ сентиментальнымъ тономъ? Какъ герой банальнаго разсказа, которому хочется нравиться. Жаль мнѣ ее было, это вѣрно… И хотѣлось сказать, чтобы она почувствовала, что есть и еще человѣкъ, кого можно жалѣть. Не я одинъ достоинъ жалости»…
Думалъ такъ и смотрѣлъ сквозь листву на свѣтлое платье Сонечки. Закурилъ папиросу, прошелся по комнатѣ разъ и другой. Налетѣли новыя думы о другомъ и опять думалъ о Сонечкѣ.
Остановился у окна, посмотрѣлъ въ ту сторону, гдѣ сидѣла Сонечка, но ея уже не было… Она ушла… Разсмѣялся дѣланнымъ нехорошимъ смѣхомъ, какъ это дѣлаютъ, когда неспокойно на душѣ, и подумалъ: «А что, если бы вдругъ случилось такъ, что я ее полюбилъ бы? Вдругъ я полюбилъ бы ее? Можетъ быть, это новое привязало бы меня къ жизни? Можетъ быть, это новое чувство и было бы моей новой жизнью?»
Задавался такими вопросами и не находилъ отвѣта. А потомъ свѣтлый образъ Сонечки затуманился, точно уплылъ куда-то, и онъ думалъ о другомъ.
И ходилъ по комнатѣ съ такой же опустошенной душой, какъ было и тогда, тамъ, въ тюрьмѣ… Такъ же, бывало, ходитъ и о чемъ-то думаетъ. А о чемъ? Мало ли думъ, и всѣ онѣ, какъ клочья растерзанной бурею тучи. Гонитъ ихъ куда-то вѣтеръ, гонитъ въ одномъ направленіи. А развѣ каждый изъ клочковъ тучи отдаетъ себѣ отчетъ, куда стремится? Къ одному мѣсту гонитъ ихъ вѣтеръ, а куда? Зачѣмъ?
Бродилъ по саду и опрашивалъ себя: «Куда? Зачѣмъ?» Въ сумракѣ души не находилось желаннаго отвѣта. Потомъ вдругъ почему-то странно-непонятно встряхнулъ головой, и захотѣлось ему заставить себя думать радостно и чувствовать бодро.
Остановился у бесѣдки, гдѣ сидѣла Сонечка, посмотрѣлъ на ветхую доску скамьи съ облупившейся и полинялой краской и пошелъ опять бродить по саду и зашелъ въ отдаленный его уголъ, въ чащу малинника.
Кто-то недалеко рубилъ сухое дерево, а, можетъ быть, кололъ дрова. До слуха явственно доносился звукъ топора. Долго осматривался и искалъ, гдѣ рубятъ. Подошелъ къ забору, заглянулъ въ щель.
XII
правитьУ бани, ветхаго строенія съ покосившимся крылечкомъ и узкими тусклыми окнами, самъ Пузинъ кололъ дрова, и, казалось, весьма увлеченъ былъ своей работой. Онъ былъ въ бѣлыхъ панталонахъ и въ жилетѣ поверхъ цвѣтной рубашки.
Николаю Николаичу вдругъ почему-то захотѣлось окликнуть Пузина, подозвать къ себѣ или подойти къ нему. Вспомнилъ единственную свою встрѣчу съ отставнымъ чиновникомъ. Тогда онъ почему-то обидѣлъ его, а теперь ему вдругъ стало жаль старика… Опять нашелся человѣкъ, котораго можно пожалѣть.
Долго припоминалъ, какъ зовутъ сосѣда тетушки по имели и отчеству. Не припомнилъ, сколько ни старался, и, близко придвинувшись къ забору и вытянувшись на носкахъ, крикнулъ:
— Господинъ Пузинъ! Господинъ Пузинъ!..
Старикъ не сразу разслышалъ, а потомъ поднялъ глаза, долго всматривался и искалъ того, кто помѣшалъ его работѣ. Наконецъ бросилъ топоръ и направился къ забору.
— Господинъ Пузинъ! Это я кричу вамъ! Мое почтеніе! Богъ въ помощь!
По раскраснѣвшемуся лицу Платона Артемьича расплылась довольная улыбка. И онъ полѣзъ черезъ гряды съ капустой къ тому мѣсту, гдѣ сидѣлъ взобравшійся на заборъ Николай Николаичъ.
— Что же это вы у насъ не бываете? — началъ Верстовъ. — Ужели разсердились на меня?
Пузинъ пожалъ протянутую руку и отвѣтилъ не сразу:
— Хе-хе-хе! Да, разумѣется, разсердился. Какъ же это, при первой встрѣчѣ вдругъ напали на меня, да и давай! Да и давай!
— Ха-ха-ха! — разсмѣялся и Николай Николаичъ. — Ужъ вы забудьте! Въ данную минуту, напримѣръ, я очень жалѣю объ этомъ!..
— Ну, а если жалѣете, такъ давайте мириться, да и… того… разъ, два, три!.. ноги черезъ заборъ, да и ко мнѣ въ гости милости прошу. Я, вѣдь, одинъ живу, только съ кухаркой. О птичкахъ уже ничего не буду говорить, а то вы опять начнете…
Пузинъ придерживалъ Николая Николаича за талію, и они, неловко шагая, перебрались черезъ капустныя грядки.
Въ своемъ домикѣ, утопавшемъ въ зелени акацій и кустовъ сирени, Пузинъ усадилъ Николая Николаича въ гостиной на диванѣ, а самъ выбѣжалъ куда-то. Николай Николаичъ былъ очень доволенъ: проходя черезъ крыльцо, онъ увидалъ на двери мѣдную доску съ именемъ и отчествомъ Пузина. Ему не хотѣлось бы обидѣть старика неловкой справкой.
Пузинъ, дѣйствительно, любилъ птицъ. Клѣтки различныхъ величинъ и фасоновъ висѣли и въ гостиной, и въ кабинетѣ, и въ столовой, и даже въ прихожей. Птички чирикали, свистали, пѣли, и ихъ нестройный хоръ голосовъ раздражалъ ухо.
Вошелъ Пузинъ въ чесучевомъ пиджакѣ и съ графиномъ ярко-краснаго кваса въ рукѣ. Въ другой рукѣ онъ несъ подносъ съ двумя стаканами.
— Какимъ я васъ кваскомъ угощу! Чудо!
Верстовъ попробовалъ квасъ и съ непривычки скорчилъ гримасу.
— Забористый квасъ! А оттого, что самъ дѣлалъ!
Онъ подошелъ къ Николаю Николаичу, присѣлъ на диванъ и добавилъ:
— А, можетъ быть, вы не откажетесь и отъ того, что покрѣпче?
— То-есть?
— Ну, попросту, — не откажитесь отъ стаканчика винца? Всякое у меня есть. Самъ-то я мало пью…
Николай Николаичъ отказался и, глядя въ лицо Пузину, думалъ: «Какая душа у этого человѣка, если онъ умѣетъ такъ лгать? Вѣдь, знаю я, тайный алкоголикъ онъ… А какая душа у тайнаго алкоголика? Особенная, болѣзненная душа».
Онъ думалъ и не слышалъ, о чемъ бормоталъ Пузинъ. А Платонъ Артемьичъ говорилъ теперь о куреніи и расхваливалъ табакъ какой-то южной фабрики. Онъ предложилъ Верстову папиросу.
— А и вправду, Николай Николаичъ, давайте мы съ вами вмѣстѣ выпьемъ… А?
— Вѣдь я совсѣмъ не пью…
— Ха-ха-ха! И я не пью! Отлично! И выйдетъ такъ, что мы съ вами, какъ два слѣпца: идемъ куда-то, и сами не знаемъ.
— Развѣ, и въ самомъ дѣлѣ, попробовать, — сдался Верстовъ. — Говорятъ, когда выпьешь — на душѣ станетъ лучше.
— Ага, ага! Это помогаетъ!
Пузинъ быстро сорвался съ мѣста и исчезъ, а Николай Николаичъ ходилъ по гостиной, прислушивался къ визгливому и крикливому гомону птичекъ и обдумывалъ смыслъ послѣдней фразы хозяина: «Мы съ вами, какъ два слѣпца: идемъ куда-то, и сами не знаемъ»…
Пузинъ просто пошутилъ, сравнивъ себя и гостя съ слѣпцами, а Николай Николаичъ усмотрѣлъ въ его фразѣ глубокій смыслъ. И онъ, и Пузинъ — два слѣпца. Пузинъ оплакиваетъ свое утраченное семейное счастье и доживаетъ жизнь съ опустошенной душой. А онъ… онъ оплакиваетъ все свое прошлое и тоже живетъ съ опустошенной душой… И оба они, какъ слѣпые, все же идутъ куда-то, тянутся за сосудомъ жизненной влаги, какъ за стаканомъ пріятнаго вина. И ждутъ, и вѣрятъ, что это вино жизни сумѣетъ опьянить ихъ опустошенныя души, и, можетъ быть, тоска отойдетъ, а по жиламъ разольется другая, новая волна крови.
Птички постепенно замолкали. Въ комнатахъ потемнѣло. Вечерняя заря, еще такъ недавно золотившая эти комнаты, потухла. Въ столовой засвѣтили огонь… Все время тамъ стучали посудой и бутылками, и слышались голоса: мужской, густой и веселый, и женскій — скрипучій, точно простуженный…
XIII
правитьСтолъ Пузинъ убралъ по-праздничному. Посрединѣ его пыхтѣлъ ведерный самоваръ, бѣлѣли тарелки съ закусками, искрами свѣта отливали бокалы, стаканы, рюмки. И стояли бутылки съ разнообразнымъ виномъ и точно таили въ себѣ веселье, радость, счастье.
Послѣ первой рюмки водки Николай Николаичъ ощутилъ горечь во рту, запершило въ горлѣ, на глаза выступили слезы. Закашлялся и долго кашлялъ.
— Ого! У васъ съ непривычки-то она не соколомъ, а коломъ прошла, — разсмѣялся Пузинъ. — Ну, ничего! Посовѣтую я вамъ лучше зубровочки…
Они пили, закусывали и говорили. Говорилъ, впрочемъ, больше Пузинъ. Какъ водится, онъ посвятилъ гостя въ тайны своей семейной жизни, хвалилъ жену, хотя она и «насмѣялась» надъ нимъ, жалѣлъ дѣтей. Былъ моментъ, когда при воспоминаніи о дѣтяхъ на глазахъ Платона Артемьича блеснули слезы. Но онъ быстро овладѣлъ собою и перемѣнилъ разговоръ.
— Правда, Николай Николаичъ, вотъ, выпили вы, и на душѣ стало легче?
— Какъ вамъ оказать, — заплетающимся языкомъ отвѣтилъ Верстовъ, — какъ-будто и лучше… Но меня преслѣдуетъ мысль…
— А вы ее, этакую-то мысль, которая преслѣдуетъ, сейчасъ же рюмкой водки по башкѣ! — перебивая гостя, выкрикнулъ Платонъ Артемьичъ. — Рюмкой водки ее, и по самой маковкѣ!..
И Пузинъ подлилъ въ рюмку Верстова водки.
Словно загипнотизированный, Николай Николаичъ выпилъ водку, но все же высказалъ свою мысль:
— У меня не умираетъ сознаніе… Пью вотъ я и думаю — сколько ни пей, все же все это только временное… все это только палліативъ…
— Ну, вы со мной попроще говорите, — перебилъ Пузинъ. — Этакихъ словъ я не понимаю. А, вотъ, извѣстно мнѣ, если этакъ хорошенечко зашибить хмельного, да этакъ поразнообразнѣе, такъ и всякія душевныя немощи къ чорту. Я, вѣдь, долго съ своимъ горемъ по людямъ шатался. Бывало, ходишь, канючишь, жалуешься на свою печальную жизнь, и все ждешь, а кто бы это подошелъ къ тебѣ вплотную, да этакъ частицу горя-то твоего и снялъ бы… А вышло такъ, что дѣло это плевое. Сколько ни ходи, никто тебѣ не поможетъ, потому — у каждаго на душѣ свое горе имѣется, не то, такъ другое… Поэтому и людей много несчастныхъ. Въ сущности, всѣ они несчастны, весь родъ человѣческій. И несчастны люди потому, что уже очень чувствительны. Стало-быть, нечего тутъ бобы разводить да жаловаться… А вѣрное средство, я думаю, только одно: коли живется неспокойно, то возьми ты съ собой въ постель бутылочку, да и прилягъ, прилягъ, да и попивай… А выпилъ одну — раскупорь другую… Прополощешь душу-то, а поутру и ходи гоголемъ-щеголемъ… И пусть всѣ видятъ: «вотъ, — молъ, — какой счастливый идетъ!» Выпьемъ-ка, Николай Николаичъ!
Они выпили. Помолчали.
— Посовѣтую я вамъ, Николай Николаичъ, — началъ Пузинъ. — Купите вы бутылочку водочки, да съ нею въ постель и прилягте… Хоро-о-шо дѣйствуетъ на душу!
По мѣрѣ опьяненія Николай Николаичъ чувствовалъ, какъ его оставляетъ то новое настроеніе, которое влилось въ него послѣ свиданія съ Сонечкой. Какой-то приливъ всепрощенія людямъ толкнулъ его къ Сонечкѣ, а потомъ и къ Пузину. Что-то незнакомое, — а, можетъ быть, и прежнее, но только увядшее въ душѣ, — поднялось въ немъ, а теперь опять куда-то уплываетъ и уплываетъ… Пьянѣя, моментами онъ забывался, и ему казалось, что и столовая, и столъ съ винами, и самъ Пузинъ, и вся жизнь куда-то также уплываетъ… Порою проносился неясный и почему-то скорбный образъ Сонечки.
А Пузинъ, раскраснѣвшійся и веселый, продолжалъ свою проповѣдь о душевномъ исцѣленіи.
— Нѣтъ ничего лучше, скажу я вамъ, не чувствовать потребности въ людяхъ. Забиться въ этакій свой уголокъ, да и пить… одному пить… Одинъ ты страдаешь — одинъ и пей. А у васъ, на мезанинчикѣ-то, прекрасно можно устроиться…
Николай Николаичъ не помнитъ послѣдующихъ событій таинственнаго вечера. Не помнитъ онъ и того, когда ушелъ отъ Пузина и какъ добрался до своей комнаты. Очнулся поздно утромъ на другой день у себя въ постели. Голова болѣла, во рту ощущалось что-то омерзительное, голова кружилась. Анна Марковна ни однимъ словомъ не упомянула о вчерашнемъ вечерѣ. И, судя по этому молчанію, Николай Николаичъ догадался, что въ его вчерашнемъ поведеніи было что-нибудь такое, чего тетушка не хочетъ касаться.
— Интеллигентъ! — шепталъ онъ себѣ съ упрекомъ. — Вздумалъ виномъ излѣчить душевную рану. Эхъ, ма! Всѣ мы, вѣрно, свиньи!
И долго корилъ себя за свою слабость.
XIV
правитьВнизу, въ столовой, часы пробили десять… Каждый вечеръ бьютъ часы: 10, 11, 12, часъ, два, три… Каждый вечеръ онъ слышитъ, какъ бьютъ часы… Вечеръ незамѣтно переходитъ въ ночь. Наступаетъ полночь. Подходитъ мистическій часъ, и въ представленіи рисуются таинственные образы. Какъ въ дѣтствѣ было, такъ и теперь… Ужели же онъ возвращается къ дѣтству? Къ воспріятію явленій безъ критики? Онъ слишкомъ много критикуетъ и переоцѣниваетъ и себя и жизнь…
Задумался. Какъ быстро идетъ время: внизу опять бьютъ часы. Считаетъ: разъ, два, три… одиннадцать… Часто его пугаютъ эти хриплые и тягучіе звуки. Пугаютъ не неожиданностью, а именно тѣмъ, что ихъ поджидаешь… Сидишь, думаешь о чемъ-нибудь, и поджидаешь.
Часы пробили. Замерли ихъ послѣдніе затихающіе звуки и точно уплыли куда-то, ушли въ прошлое, въ вѣчность… А съ другой стороны міра идутъ новые часы, минуты, секунды… Нарождаются неизбѣжные, проходятъ мимо него таинственные и опять уходятъ въ вѣчность… А онъ стоитъ и видитъ, какъ проходитъ мимо него время.
Время уплываетъ въ вѣчность, а онъ остается одинъ и смотритъ, не понимая, и чувствуетъ, не проклиная… Но, вотъ, придетъ часъ роковой, смертный часъ, и онъ уйдетъ въ вѣчность и будетъ забытъ, и будетъ растворенъ въ тлѣнномъ мірѣ.
Закурилъ папиросу, бросилъ тлѣющую спичку въ садъ и видѣлъ, какую странную кривую линію описалъ огонекъ и потухъ. Черная, беззвѣздная ночь смотритъ въ окно. Деревья съ оголенными вѣтками точно затаили въ своемъ молчаніи какую-то тайну ночи. И слышится шорохъ, неясный, какъ-будто подкрадывается кто-то къ стѣнѣ и хочетъ заглянуть въ окно и посмотрѣть, что онъ дѣлаетъ? Почему онъ не спитъ, когда другіе спятъ?
Только теперь почувствовалъ ознобъ. Что онъ дѣлаетъ? Уже октябрь, тетя просила не отворять оконъ, особенно ночью. Быстро захлопнулъ окно, набросилъ на плечи пледъ, подошелъ къ печкѣ, прикоснулся: холодное желѣзо точно укололо пальцы. Закутался въ пледъ еще плотнѣе, сѣлъ у стола и засмотрѣлся на пламя свѣчи…
Зналъ, что и сегодня не скоро заснетъ, и снова всталъ передъ нимъ изъ сумрака ночи роковой вопросъ: «что дѣлать?»
Прошедшіе послѣдніе дни были заняты. Были заняты минувшіе дни Сонечкой…
Вспоминалъ ея маленькую красивую головку, блестящіе темные глаза, веселый звонкій голосъ, маленькія руки съ тонкими пальцами… Много вечеровъ провелъ онъ вмѣстѣ съ нею. Они часто читали вмѣстѣ умныя книги, тѣ книги, по которымъ онъ когда-то учился думать. Хотѣлось выучитъ чему-то Сонечку: безсознательно толкалъ ее на тотъ же путь, по которому и самъ шелъ… Шелъ — и дошелъ до рокового конца, заглянулъ въ бездну. Во-время одумался, отбросилъ книги и оставилъ Сонечку опять одну.
Хорошо было въ недавніе минувшіе вечера. Чувствовалась близость Сонечки. Сидитъ она, внимательно слушаетъ, вѣритъ… Сидитъ онъ, смотритъ въ ея глаза, говоритъ и чувствуетъ тревогу въ сердцѣ. Хотѣлъ отбросить книги, подойти къ Сонечкѣ ближе, обнять ее и поцѣловать… Долго цѣловать, а потомъ выплакать на ея груди горячія слезы о минувшемъ и начать новую жизнь.
Изъ глубины больной опустошенной души всталъ темный, могучій призракъ сомнѣній, захохоталъ, какъ проклятый арлекинъ, протянулъ холодныя руки въ пестрыхъ дурацкихъ рукавахъ… И точно спугнулъ что-то: и все помутилось, все уплыло, все замерло побѣжденнымъ… И Сонечка отошла… Впрочемъ, онъ самъ отошелъ, а она осталась съ протянутыми руками. Замерла въ позѣ съ протянутыми руками и, окаменѣвъ, какъ-будто ждала чего-то, во что-то вѣрила и на что-то надѣялась.
XV
правитьКакъ все неожиданно это случилось. Помнитъ тотъ, послѣдній вечеръ. Она пришла веселая, довольная, счастливая въ ореолѣ своей влюбленности. А онъ встрѣтилъ ее съ холоднымъ равнодушіемъ. Она ничего не замѣтила, влюбленная, слѣпая…
Они сидѣли въ столовой… Выла на дворѣ буря. Свѣтила старинная лампа подъ зеленымъ абажуромъ. Въ креслѣ дремала тетя Анна Марковна и съ умиленіемъ посматривала на нихъ. Онъ зналъ, что эта добрая и недалекая старушка давно озабочена думой о ихъ счастья, о ихъ бракѣ. Вѣрила въ это и Сонечка. По всему было видно: любила и вѣрила, и ждала. А онъ холодной рукой отдернулъ занавѣсъ своей опустошенной души, и на Сонечку пахнуло холодомъ сомнѣній.
Помнится, тетушка ушла спать и оставила ихъ вдвоемъ, какъ это дѣлала умышленно. Наступилъ часъ ихъ любви.
Почему-то Сонечка спросила:
— Вамъ нездоровится сегодня, Николай Николаичъ?
Спросила, и голосъ ея дрогнулъ.
— Почему вы думаете?
— Вы такой сегодня странный, молчаливый… Точно вамъ скучно со мной?
Онъ молча стоялъ у двери и смотрѣлъ на нее… Посмотрѣла она ему въ глаза, поднялась, сдѣлала къ нему два робкихъ шага и поняла все.
— Вамъ скучно со мной, Николай Николаичъ?
Ждала отвѣта, шла къ нему вся бѣлая, блѣдная, шла въ тревогѣ съ испугомъ въ глазахъ. Протягивала къ нему руки и точно просила: «Пощади! Пощади!» И спросила:
— Вамъ надоѣла я? Да?..
— Да, Сонечка, — тихо сказалъ онъ и вышелъ.
Она осталась одна, съ вытянутыми руками и точно звала его, точно ждала. Осталась одна вся бѣлая, блѣдная…
Вотъ и все… Вотъ и весь незатѣйливый недолгій романъ его опустошенной души…
Вспомнилъ тотъ вечеръ, и вдругъ чего-то жаль стало. Себя ли пожалѣлъ, пожалѣлъ ли Сонечку? За что онъ ее обидѣлъ?
Прошелся по комнатѣ, закурилъ, подошелъ къ скелету, стоявшему въ углу за печкой. Скелетъ — подарокъ покойнаго дяди Владимира. Дядя былъ докторомъ, умеръ отъ запоя. Когда-то дядя учился по этому скелету и племяннику завѣщалъ медицину. Странный былъ дядя. Почему-то сшилъ для скелета плащъ изъ краснаго сукна, къ плащу пришилъ блестящую пряжку. Если набросить плащъ на скелетъ, пряжка приходится какъ разъ на плечевой кости. Такъ носили свои туники римляне.
Расхохотался. Развѣ можетъ этотъ скелетъ олицетворять собою римлянина? Скелетъ женщины, маленькій узкогрудый съ широкимъ тазомъ. Бывало, гимназистами шутили надъ скелетомъ: одѣвали на черепъ шляпы и фуражки или повязывали платочкомъ голый черепъ. Шутки надъ человѣкомъ въ прошломъ были злыя, но тогда было весело имъ, молодымъ людямъ будущаго.
«Сонечка умретъ, и послѣ нея останется такой же скелетъ».
Подумалъ такъ, и стало вдругъ грустно. И опять пожалѣлъ, зачѣмъ обидѣлъ Сонечку? За что оттолкнулъ ее?
Тетка говорила, что боялась скелета, и холодныя кости болѣе десяти лѣтъ пролежали на чердакѣ въ ящикѣ. Кости немного потемнѣли, запылились, и запахъ отъ нихъ шелъ какой-то сырой, могильный. Все же взялъ скелетъ и поставилъ въ уголъ, гдѣ и раньше стоялъ въ теченіе долгихъ гимназическихъ лѣтъ.
Хотѣлось обставить комнату такъ, какой она была въ гимназическіе годы. Разобрался въ книгахъ и сложилъ всѣ учебники на одну этажерку, а книги серьезныя выдѣлилъ на другую. Разобрался во всѣхъ ящикахъ письменнаго стола. И здѣсь разобралъ старыя тетради, записныя книги и какіе-то клочки бумаги, исписанные его почеркомъ и цифрами, и разложилъ по ящикамъ, какъ-будто приготовлялся къ занятіямъ послѣ лѣтнихъ каникулъ.
Ветхіе, пожелтѣвшіе листки бумаги, исписанные его рукою. Пахнуло отъ нихъ прежней жизнью. А вотъ разрозненный греческій словарь. Какой-то переводъ на нѣмецкій. Тетрадь съ выписанными латинскими словами… Въ верхнемъ боковомъ ящикѣ нашелъ старыя письма. Цѣлый ворохъ писемъ за много лѣтъ. Письма друзей, родственниковъ. Многихъ изъ авторовъ уже нѣтъ въ живыхъ, другіе затерялись въ жизни. А вотъ и еще цѣлая связка писемъ. Развязалъ веревку. Даже вскрикнулъ:
— Ужели это письма Саши?
Его письма. Дрожь пробѣжала по всѣмъ членамъ. Вспомнилъ, при какихъ обстоятельствахъ привезъ эти письма изъ Петербурга. Долго эти письма хранились у дяди Володи, а потомъ онъ перевезъ ихъ домой. Трудно, собственно, сказать, почему хранилъ письма.
— Что было бы, если бы они сейчасъ нашли эти письма? — прошепталъ Николай Николаичъ, и даже испугался своего шопота.
Осмотрѣлся. Дверь заперта. На окнахъ опущены шторы. Опять прошепталъ:
— Сашу могли бы посадить въ тюрьму. Его также долго бы продержали! Быть можетъ, что-нибудь хуже сдѣлали бы съ нимъ!
Голова, подхваченная вихремъ самыхъ невѣроятныхъ предположеній и опасеній, закружилась. Событія перепутались. Онъ совершенно забылъ, что Сашу уже нельзя подвести этими письмами… Саша давно умеръ!
Сбросилъ съ плечъ пледъ и закружился по комнатѣ со связкою писемъ, не зная что дѣлать…
XVI
править«Надо спѣшить. Надо спѣшить сжечь всѣ эти письма. Что будетъ, если они найдутъ письма Саши? Они установятъ нашу связь. Если найдутъ письма они, подозрительные безъ раздумья и глубокомысленные безъ мудрости, они спросятъ: „Кто передалъ вамъ письма Александра Зейкина?“ Подозрѣніе падетъ на тѣхъ, нужныхъ людей, и холодный кругъ цѣпи расширится и захватитъ новыхъ людей».
Николай Николаичъ прошелся по комнатѣ, постоялъ у окна, прижалъ къ себѣ письма и подумалъ: «Если взять ихъ и аккуратно прибить къ нижней доскѣ ящика? Они придутъ, будутъ шарить въ ящикахъ и не замѣтятъ писемъ… А если найдутъ? Они установятъ мою связь съ Сашей, а это важно для нихъ… Они спросятъ: „Знакомъ ли я съ нимъ?“ И я долженъ буду отречься отъ друга. Совершится то, что уже было въ домѣ Каіафы. Спросили апостола Петра — знаетъ ли онъ Христа? И онъ отвѣтилъ: „Я не знаю этого человѣка“. И пропѣлъ пѣтухъ. И опять спросили его, и опять онъ отрекся… И опять пропѣлъ пѣтухъ»…
Долго ходилъ по комнатѣ, курилъ папиросу за папиросой и не зналъ, что сдѣлать съ письмами.
«Важно, чтобы они не установили мою связь съ Сашей… Возьмутъ меня, возьмутъ и Варю, и Лидію Петровну, и Ивана… Это невозможно»…
Подошелъ къ печи, ощупалъ ее, заглянулъ внутрь.
«Глаша забыла затопить печь… Принесла дровъ, и не зажгла подтопку».
Позвонилъ и долго нажималъ кнопку звонка. Глаша явилась не сразу.
— Что, баринъ?
— Печку, печку не затопили!
Измѣнилась въ лицѣ Глаша, вскрикнула:
— Извините, баринъ, забыла… Старая барыня позвали меня. Поясница у нихъ болитъ, надо помазать…
— Развѣ тетя еще не спитъ?
— Нѣтъ.
— А сколько времени?
— Двѣнадцатый въ началѣ.
Ярко вспыхнули въ печи полѣнья, озаряя раскраснѣвшееся лицо Глаши, ея босыя ноги, руки… Затрещали дрова, зашипѣли. Глаша ушла.
Онъ заперъ за нею дверь, придвинулъ къ печи стулъ и сѣлъ. Хотѣлъ бросить письма въ печь, но раздумалъ… Захотѣлъ заглянуть въ нихъ. «Только надо спѣшить, а то придутъ они, подозрительные безъ раздумья и легкомысленные безъ мудрости»… Остановился на одномъ письмѣ. Саша вспомнилъ о его кабинетѣ… тамъ, на Моховой… «Какъ это странно».
«Помнишь, когда мы сидѣли въ послѣдній разъ у твоего камина, — писалъ Саша, — а Влад—въ развивалъ свою теорію успокоенія души ради подчиненія чувства разсудку, мнѣ думалось, что Влад—въ мнѣ чужой. Покой души, вѣдь это покой могилы!.. Я въ тюрьмѣ, я заживо погребенъ, а душа моя не знаетъ покоя. Когда мы сдѣлали все, что хотѣли, ты думаешь — душа моя успокоилась? Нѣтъ! Вотъ это и хорошо, мой другъ, если удастся воспитать въ себѣ душу, для которой возможно только одно желаніе — бури жизни».
И это письмо должно погибнуть. Письмо — гимнъ душѣ, которая ищетъ бури. Въ одномъ изъ послѣдующихъ писемъ, въ краткомъ письмѣ Саша бичуетъ себя за слабость.
«Безсонныя ли ночи, ежедневные ли допросы то у прокурора, то въ охранкѣ, но нервы мои истрепались. И душа моя точно увяла. Можетъ быть, мнѣ вдругъ по неизъяснимой причинѣ захотѣлось вернуться къ жизни… не знаю почему, но мнѣ сегодня грустно»…
Прочелъ Николай Николаичъ отрывокъ изъ письма и злорадно усмѣхнулся: «И его душа пошатнулась, и онъ, крѣпкій, не устоялъ». Впрочемъ, эта тайная радость была временной измѣной товарищу. На маленькомъ клочкѣ бумаги прочелъ:
«Что меня повѣсятъ, въ этомъ я не сомнѣваюсь, а они какъ-будто чего-то боятся. Говорятъ, завтра утромъ насъ перевезутъ въ крѣпость… Я думаю, что такъ и будетъ. Такъ они дѣлаютъ. Сегодня мнѣ дали вкусный обѣдъ. Это передъ смертью-то! Послѣ обѣда ко мнѣ заходилъ попикъ, тюремный ходатай за души преступныя. Бормоталъ онъ какіе-то тексты, а я въ отвѣтъ ему — молчаніе. Сегодня въ ночь насъ казнятъ. Я понялъ это изъ смысла текстовъ попика… Онъ отпускалъ мнѣ грѣхи. Ихъ месть сравняла ихъ со мною, и я ихъ признаю. Хотѣлось бы уважать, но они бьютъ людей связанными. Я буду смѣяться надъ ними, пока они будутъ меня вѣшать. Ибо душа моя закалена въ буряхъ жизни. Ихъ душа испугана этими бурями… Она — опустошенная душа»…
Вспыхнули письма Саши… Тонкіе, истлѣвшіе листочки коробятся, корчатся на угольяхъ, какъ живые, какъ-будто имъ больно умирать. Нѣкоторые листочки покраснѣли, точно вспыхнули румянцемъ. Мелькнулъ почеркъ Саши: двѣ-три строки какого-то письма ясно обрисовались на блѣдно-красномъ фонѣ перегорѣвшей бумаги. Какъ-будто глянули въ глаза Николаю Николаичу, — глянули и простились съ нимъ навсегда… Поблѣднѣли, а потомъ потемнѣли покоробленные листки перегорѣвшей бумаги. Теплое дыханіе печи подхватило ихъ и унесло въ трубу, къ темному небу.
«Саша умеръ. Его казнили на Лисьемъ Носу… Сгорѣли письма… И ничего отъ Саши не осталось»…
Онъ отошелъ отъ печи, и взглядъ его остановился на скелетѣ подъ краснымъ плащомъ. Глядя въ безмолвныя глазныя впадины, прошепталъ:
— Души его нѣтъ на землѣ… На землѣ только опустошенныя души… Души, жаждущія бурь жизни, встаютъ надъ землею и сѣютъ новыя бури… Быть можетъ, это и не такъ… Какъ знать.
XVII
правитьУтромъ проснулся не рано, раскрылъ глаза и изумился… Отъ сердца отлегло. Это былъ только сонъ. Ему снилось, что онъ опять сидитъ въ крѣпости, въ узкой каморкѣ съ рѣшеткой на окнѣ.
Ему часто снится этотъ сонъ. И все однѣ и тѣ же картины рисуетъ усталый мозгъ. Во снѣ повторяются эпизоды изъ жизни крѣпости. Ужели же онъ всю жизнь будетъ видѣть эти сны?
Пока одѣвался, руки дрожали, и холодный потъ ощущался на груди и на шеѣ…
Анна Марковна ласково встрѣтила его въ столовой.
— Коленька, голубчикъ, зачѣмъ ты по ночамъ раскрываешь у себя окна? Октябрь на дворѣ. Надо вставить вторыя рамы.
— Вставьте, тетя.
— А то простудишься и захвораешь. Глаша говоритъ, что вонъ и нынче ночью пришлось топить печь.
Вспомнилъ, что ночью сжегъ письма Саши. Ужели же это было?
— Дядя Милорадовичъ прислалъ записку: Сонечка что-то заболѣла. Просилъ сегодня прійти.
— Сонечка заболѣла? — спросилъ Николай Николаевичъ, не поднимая глазъ.
— Да. Хрупкая она, вся въ мать покойницу…
Хотѣлъ сказать, но подумалъ: «Если бы и мнѣ заболѣть? Можетъ быть, болѣзнь и будетъ цѣлью моей жизни?»
Тетка продолжала рассказывать что-то о Сонечкѣ, а онъ ничего не слышалъ. Ухватился за новую мысль и твердилъ въ умѣ: «Можетъ быть, болѣзнь и будетъ цѣлью моей жизни»…
Послѣ кофе поспѣшилъ уйти къ себѣ, ходилъ изъ угла въ уголъ, курилъ, ворошилъ на головѣ волосы. И ясной стояла передъ нимъ мысль: «можетъ быть, болѣзнь и будетъ цѣлью моей жизни».
За обѣдомъ опять былъ поданъ пирогъ съ капустой. И былъ въ гостяхъ Пузинъ, веселый, разговорчивый.
— Заскучалъ я по васъ, Николай Николаевичъ… Какъ хорошо мы съ вами провели тогда вечеръ. А?
— Что же хорошаго? — съ упрекомъ сказала Анна Марковна.
— Хотѣли мы съ Платономъ Артемьичемъ полѣчить души наши, никуда негодныя, да… ничего изъ этого не вышло! — смѣясь говорилъ Николай Николаевичъ.
— Какъ ничего не вышло? Ха-ха! Что вы! Вышло!..
Молча пили кофе.
— А вонъ отецъ Никандръ-то, соборный протоіерей, слегъ! — начала послѣ паузы Анна Марковна. — Крѣпко, говорятъ, заболѣлъ: сердце у него слабое.
— Да что вы! — изумился Пузинъ. — Я третьяго дня его видѣлъ…
Анна Марковна и Пузинъ разсуждали о соборномъ протоіереѣ, а онъ думалъ: «Если бы у меня что-нибудь случилось съ сердцемъ? Нѣтъ, я хочу долго болѣть. Я хочу чувствовать боль. Если нѣтъ бурь жизни, пусть будетъ боль».
Бродя въ полѣ въ тотъ же день, почему-то вспомнилъ дѣтство.
Шелъ по дорогѣ къ березовой рощѣ, смотрѣлъ на сады и огороды и вспоминалъ. Были товарищи дѣтства, а гдѣ они?
Вернулся съ прогулки прозябшимъ и усталымъ. Вдругъ какъ-то налетѣли на небо бѣлыя тучи, поднялся вѣтеръ и пошелъ снѣгъ, — мелкій снѣгъ, какъ дробины, крѣпкій и хрустящій подъ ногами.
Вечеромъ Глаша вставляла вторыя рамы и тихонько напѣвала какую-то унылую деревенскую пѣсню. Онъ помогалъ ей. Спросилъ:
— Глаша, отчего вы не запоете веселую пѣсню?
— Не умѣю я, баринъ, веселыхъ-то пѣть…
— А отчего?
— Да такъ, душа не лежитъ къ веселымъ пѣснямъ.
«Душа не лежитъ къ веселымъ пѣснямъ… Больная душа».
— У васъ, Глаша, больная душа… Слышите?
Она звонко разсмѣялась, сверкнула глазами, кокетливо взглянула на него и поправила:
— А, можетъ, сердце не въ порядкѣ!..
Онъ не замѣтилъ блеска ея глазъ.
XVIII
правитьЗаболѣлъ онъ дня черезъ три послѣ того, какъ вставляли зимнія рамы. Ходилъ гулять въ лѣсъ въ легкомъ пальто и въ фетровой шляпѣ.
Съ утра вѣяло холодомъ. По выгону и въ поляхъ бродили туманы, и странно горящими въ ихъ бѣлесоватыхъ волнахъ стояли березы съ позолоченной и багряной листвой. Туманы поднялись къ небу. Глянуло солнце, скупо пригрѣвая. Бѣлыя облака заходили по небу, сгустились въ тучи. Набѣжалъ холодный вѣтеръ, и солнце померкло. И бѣлые хлопья закрутились надъ полями, густѣя и носясь въ лѣсу съ дикимъ посвистомъ вѣтра.
Пока шелъ до дому, страшно озябъ. Пряталъ шею въ воротникъ, засовывалъ въ рукава похолодѣвшія руки. Грудь холодило, въ рукава пробивался холодный вѣтеръ и бродили по всему тѣлу холодныя, колкія мурашки. Утромъ на другой день проснулся съ головной болью и съ болью въ горлѣ. Хотѣлъ встать и не могъ. Прибѣжала въ мезанинъ Анна Марковна съ термометромъ въ рукахъ.
— Коленька, да ты, вѣрно, заболѣлъ? То-то, смотрю я, лицо у тебя нехорошее.
— Пустяки, тетя! Это такъ только — простудился.
— Дай-ка, я тебѣ градусникъ поставлю.
Не противорѣчилъ теткѣ. Отстегнулъ воротъ рубахи, помогъ поставить термометръ.
— Голова, говоришь, болитъ? Надо за докторомъ.
— Пустяки, тетя, можетъ быть, нѣтъ ничего серьезнаго.
Говорилъ такъ, а самъ чувствовалъ, что внутри, въ груди, совершается что-то таинственное, но серьезное. Думалъ такъ, втайнѣ радовался: «вотъ пришло то, что будетъ настоящимъ интересомъ жизни».
Видѣлъ, съ какой суетливостью побѣжала съ лѣстницы Анна Марковна, потомъ вернулась съ хиной. Глаша внесла тарелку съ холодной водой и уксусомъ, а на плечѣ у нея бѣлѣло полотенце. Весь этотъ домашній переполохъ казался серьезнымъ и нужнымъ. Другіе люди вдругъ захлопотали, заволновались около него, точно и впрямь онъ вступилъ въ полосу настоящихъ интересовъ жизни.
Принялъ хину и лежалъ съ высоко приподнятой головой. На головѣ бѣлѣло полотенце, влажное отъ воды и уксуса. Холодная дрожь пробѣгала по спинѣ и рукамъ, а голова какъ-будто посвѣжѣла — отодвинулась куда-то невыносимая тупая боль. Какое-то странное самоудовлетвореніе навѣвало тихую, легкую дремоту. Мысли путались, въ глазахъ вставали образы. Закрывалъ глаза, и въ безпросвѣтной тьмѣ обрисовывалось окно и переплетъ рамы. И какъ странно: то, что въ дѣйствительности, свѣтлое, то теперь казалось темнымъ. И двигалось куда-то это странное изображеніе окна, и уплывало.
Очнулся вечеромъ. На столѣ горѣла лампа, на столикѣ у постели стояла свѣча съ неподвижнымъ яркимъ пламенемъ. Какой-то сѣдой господинъ, съ вытянутой бородкой и въ очкахъ, сидѣлъ у кровати на стулѣ. «Кто это?» Докторъ. Узналъ старика Протасьева. Еще въ дѣтствѣ Протасьевъ лѣчилъ его. Тогда докторъ былъ высокій, молодой, стройный, носилъ пенснэ, и темные волосы его курчавились, и глаза блестѣли.
За стуломъ доктора стояла тетушка съ побѣлѣвшимъ лицомъ и съ испугомъ въ глазахъ. Ради прихода доктора она надѣла темное кашемировое платье съ бѣлымъ воротникомъ.
— Прекрасно! Ничего особеннаго! — услышалъ онъ слова Протасьева, а когда тетушка и докторъ отошли отъ постели, онъ подумалъ: «Онъ не хочетъ безпокоить тетку. Знаю я, чувствую, что со мною… Я разлагаюсь. Организмъ еще въ силахъ бороться, но вотъ онъ ослабнетъ и уступитъ неизбѣжному».
XIX
правитьНачалась своеобразная постельная жизнь больного. Жизнь внѣ интересовъ повседневности, жизнь въ мірѣ бредовыхъ видѣній и красочныхъ ощущеній. То какой-то стремительный полетъ въ черную бездонную пропасть, то подъемъ на высоты, на вершины фантастическихъ горъ наравнѣ съ облаками… Черный цвѣтъ и холодъ смѣняются розовымъ и ярко-краснымъ, и вдругъ дохнетъ тепломъ. Странныя, непонятныя видѣнія вспыхиваютъ въ памяти… Какіе-то замки, мрачные замки, какъ на картинахъ Беклина… Откуда они? Далекое дѣтство зарисовало ихъ въ памяти. Много лѣтъ таились въ излучинахъ мозга изображенія — и вотъ вспыхнули. Эѳирныя фигуры людей проносятся въ бредовыхъ представленіяхъ. Мелькнутъ знакомыя лица товарищей, родственниковъ — и опять чужія лица.
Временами очнется онъ отъ бредовыхъ видѣній, раскроетъ глаза, осмотрится и узнаетъ обстановку комнаты. Странно-молчаливая сидитъ у его постели тетушка и смотритъ на него большими круглыми глазами.
— Ну что, Коленька? Что ты чувствуешь? Не надо ли тебѣ чего-нибудь?
Спроситъ и низко опуститъ лицо и ждетъ, что онъ скажетъ?
— Нѣтъ… тетя…
И пьетъ онъ какую-то кисловатую жидкость изъ холоднаго, прозрачнаго стакана. Пьетъ какую-то микстуру съ ложки, а потомъ лежитъ съ открытыми глазами и обводитъ комнату пытливымъ, ищущимъ взглядомъ… Столъ, книги, печь, скелетъ… все знакомые предметы… И вдругъ какъ-то странно изъ-за нихъ встаютъ новые предметы, незнакомые, фантастическіе…
Лежитъ съ полуоткрытыми глазами, смотритъ на знакомыхъ людей и не узнаетъ. И самъ чувствуетъ, что говоритъ что-то, быстро говоритъ, а окружающіе слушаютъ и не понимаютъ, а ему кажется, что говоритъ онъ нѣчто складное и важное…
И — странно — въ началѣ болѣзни его не мучили тѣ знакомые и ужасные сны, повтореніе тюремной жизни… А когда прошли эти сны — видѣнія стали еще красочнѣе: глубже было паденіе въ бездонную пропасть, выше полетъ къ облакамъ.
Вотъ Сонечка почему-то подошла къ постели, близко наклонилась къ изголовью, протянула руки, какъ тогда въ столовой, когда они видѣлись въ послѣдній разъ. Протянула руки, и вдругъ головѣ его стало точно легче.
— Что вы сдѣлали съ головой?
Спросилъ и какъ-будто не спросилъ. Видѣлъ Сонечку близко около себя и какъ-будто не видѣлъ… Да тутъ ли она? Зачѣмъ пришла?
— Лежите спокойно, Николай Николаичъ. Я перемѣнила полотенце… дорогой мой…
«Дорогой мой… Ужели это сказала она?»
Сказала и исчезла…
Большими круглыми глазами смотритъ на него тетушка Анна Марковна. Спрашиваетъ тихо:
— Тетя, зачѣмъ приходила Сонечка?
— Она ухаживаетъ за тобой, Коленька… Трудно мнѣ одной… сидѣлки въ городѣ нѣтъ свободной.
— А гдѣ Сонечка?
— Она ушла отдохнуть… Цѣлую ночь продежурила она у постели и пошла отдохнуть…
— А сколько теперь времени?
— Десять… десять часовъ утра. Сейчасъ придетъ докторъ…
— Докторъ Протасьевъ?
— Да.
— Говорятъ, онъ хорошій человѣкъ?
— Хорошій, Коленька. Къ бѣдному населенію добръ…
— Онъ товарищъ дяди Володи? Да?
— Да, Коленька… Милый, нельзя тебѣ много-то говорить. Помолчи.
— А гдѣ дядя Володя?
— Христосъ съ тобой, что ты спрашиваешь… Онъ давно умеръ…
И неподвижные, испуганные глаза Анны Марковны сдѣлались еще больше. Заботливая рука что-то дѣлаетъ у головы племянника. Жаръ уменьшается, и больной снова приходитъ въ сознаніе.
Пока докторъ осматривалъ Николая Николаевича, выслушивалъ и выстукивалъ, онъ говорилъ съ Протасьевымъ о дядѣ Володѣ, о медицинской академіи. И вдругъ онъ сказалъ:
— А вотъ я обрѣлъ настоящую жизнь… Лежу въ постели и чувствую, что живу.
Молчитъ докторъ Протасьевъ и съ тревогой въ глазахъ выслушиваетъ пульсъ.
— Вы съ этимъ не согласны? Вижу по вашему лицу… И тетя не согласна, и Сонечка… А я думаю такъ. Они не по-ня-ли меня, — растянулъ какъ-то странно одно слово и добавилъ, — и вы не поймете. Ни за что не поймете.
И опять поднялась красочная фантастическая волна и понесла Николая Николаевича въ міръ бредовыхъ видѣній. Замелькали фигуры людей, лица… Почему же рѣшетка въ окнѣ? Опять это окно? Незнакомые люди припали къ окну и смотрятъ черезъ рѣшетку… И Сонечка съ ними, смотритъ на него и улыбается такъ же, какъ и тогда у бесѣдки.
А вотъ Сонечка подошла къ постели, протянула къ нему руки, какъ-будто обняла его голову и прижалась къ нему.
— Сонечка, отчего вы улыбаетесь?
— Развѣ я улыбаюсь?
— Мнѣ кажется… Вы не сердитесь на меня? Сядьте ближе.
И опустилась Сонечка на стулъ, скрестивъ на груди руки, и смотритъ ему въ глаза. И видитъ онъ — слезами заволоклись темные милые глаза Сонечки.
— Сонечка, почему вы плачете?
— Развѣ я плачу?
Улыбнулась и поправила на его груди тяжелое мохнатое одѣяло. Онъ осторожно взялъ ея руку. Холодная рука, трепещущая. Взялъ онъ ея руку, нѣжно поцѣловалъ пальцы и сказалъ:
— Не сердитесь на меня, Сонечка… Я не могъ бы обидѣть васъ сознательно… Все равно, жизнь обидѣла бы васъ… Впрочемъ, нѣтъ, не жизнь… смерть обидѣла бы васъ… Вы хрупкая, слабая, а она неизбѣжная… Неизбѣжное покоряетъ… Вы не сердитесь на меня?
— Нѣтъ, не сержусь… Дорогой мой, вамъ нельзя говорить…
— Нельзя? Буду молчать… долго буду молчать…
Улыбнулся, пожалъ руку Сонечки, и пальцы его ослабли…
Кончилась правда жизни, и новый вихрь бредовыхъ видѣній подхватилъ его и унесъ въ фантастическій міръ. Жизнь въ бреду красочнѣе. Мѣняется она быстро, мчится куда-то, то поднимается, то падаетъ… И непохожа она на ту, которая опустошаетъ слабыя души.
Притихшая, сидитъ у его постели Сонечка, и тихія слезы блестятъ у нея на глазахъ… Видитъ она его лихорадочно блестящіе глаза, но не можетъ разгадать, какія въ нихъ мысли. И слышитъ она его бредовый шопотъ, но не для нея этотъ шопотъ…
Кому-то незримому въ фантастическомъ мірѣ видѣній говоритъ онъ что-то невнятное… А что говоритъ — не поймешь… И кто тотъ незримый, кто его слушаетъ?
XX
правитьНикто не видѣлъ, какъ онъ умеръ…
Пришла Анна Марковна въ мезанинъ и сошла въ кухню для того, чтобы перемѣнить воду и уксусъ. Въ бреду оставила она его, а пришла — онъ молчалъ, какъ-будто спалъ съ открытыми глазами.
На столѣ горѣла лампа, и странно-большая тѣнь, отброшенная склянкой съ микстурой, лежала на полу, протянувшись черезъ всю комнату.
Наклонилась надъ его головой Анна Марковна, прислушалась — молчитъ Николенька и не дышитъ. Заглянула она въ его глаза… Смотрятъ и какъ-будто не смотрятъ потухшіе глаза Николеньки… Вскрикнула Анна Марковна и зарыдала…
Прибѣжала Сонечка, остановилась въ дверяхъ, вся бѣлая, блѣдная… Поняла все, бросилась къ постели, обхватила его неподвижныя ноги и зарыдала…
И пробили въ столовой часы двѣнадцать. И замерли ихъ тягучіе звуки, уплывая въ вѣчность…
И тихо свѣтила лампа подъ зеленымъ абажуромъ. И молча лежали въ комнатѣ тѣни. И молча стоялъ въ углу скелетъ маленькой женщины подъ краснымъ сукномъ…
Чему же улыбаются твои глазныя черныя впадины, проклятый, молчаливый черепъ?