На поле жизни (Брусянин)/ДО
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Текст содержит цитаты, источник которых не указан. |
← Рыжаковскій пустырь | На полѣ жизни | «Жизнью пользуйся, живущій»… → |
Источникъ: Брусянинъ В. В. Опустошенныя души. — М.: «Московское книгоиздательство», 1915. — С. 169. |
I
правитьСегодня Анна Александровна весь день въ какомъ-то повышенномъ настроеніи.
Съ ранняго утра, какъ только она развернула газету и прочла сообщеніе о началѣ войны, нервы ея натянулись, и сердце въ тревогѣ забилось. Она быстро прочла всѣ телеграммы, допила чай и, поспѣшно одѣвшись, отправилась на работу въ одиннадцатую палату.
Въ длинномъ полутемномъ коридорѣ нижняго этажа, гдѣ размѣщались квартиры служащихъ при больницѣ, она повстрѣчалась съ фельдшерицей Гривиной и, издали замѣтивъ ея тонкую фигуру съ перетянутой таліей, крикнула:
— Аглая Степановна! Война!.. Читали?..
— Ахъ, да, да… Читала, — пріостановившись отвѣчала та. — Предсказанія Тихона Ѳедоровича не сбылись… Опять поднимается эта ужасная рѣзня!..
Гривина пожала тонкую холодную руку Анны Александровны, и онѣ обѣ пошли наверхъ.
— Да, предсказанія Тихона Ѳедоровича не сбылись, — говорила Анна Александровна, поднимаясь рядомъ съ Гривиной по лѣстницѣ. — Онъ, вѣдь, такой, право, оптимистъ, вѣритъ въ совершенство человѣческаго рода…
— А вы какъ-будто рады случившемуся? — спросила ее Гривина.
— Изъ чего же это вы заключаете? — рѣзко перебила фельдшерицу Анна Александровна.
— Вы такая возбужденная!..
— Позвольте! Но, вѣдь, война! Развѣ мнѣ нужно представить, что это также… вѣдь это ужасъ! Сплошной ужасъ!
Она немного помолчала, пока онѣ поднялись на площадку до двери, ведущей въ коридоръ второго этажа, и тихо добавила:
— Меня лично радуетъ только одно обстоятельство: теперь я могу исполнить свое желаніе, я поѣду сестрой милосердія на войну…
— Голубчикъ! Съ вашимъ-то здоровьемъ? — невольно воскликнула Гривина, покосившись на узкія плечи Анны Александровны и на тонко очерченный профиль ея худощаваго лица.
— Что жъ такое! Я ничѣмъ особенно не страдаю! Слабость моя обусловливается особыми обстоятельствами! — вспылила Анна Александровна, и щеки ея покрылись румянцемъ.
— Впрочемъ, я не собираюсь отговаривать васъ… Это — доброе дѣло, съ Богомъ!..
Гривина быстро проговорила свою фразу и скрылась за дверью, ведущею въ ванную комнату.
Въ коридорѣ Анну Александровну встрѣтилъ фельдшеръ Илья Ильичъ, человѣкъ лѣтъ 50, въ темно-синихъ очкахъ и съ лысиной на головѣ.
— Война, Анна Александровна, война! — издали проговорилъ онъ, протягивая дѣвушкѣ руку. — Ваше желаніе исполнится, спѣшите выставить кандидатуру…
Онъ еще разъ пожалъ руку Анны Александровны и тихимъ голосомъ добавилъ:
— Эхъ, если бы мнѣ съ плечъ долой лѣтъ 10—15, не отсталъ бы я отъ васъ, вспомянулъ бы старину… Вѣдь я въ русско-турецкую войну былъ въ санитарномъ отрядѣ… Поѣзжайте, Анна Александровна! Главное, только спѣшите записаться, а то желающихъ будетъ много…
У себя въ одиннадцатой палатѣ Анна Александровна нашла все въ порядкѣ. Больныя женщины сидѣли на своихъ койкахъ и пили чай, имъ прислуживала сидѣлка. Здѣсь также говорили о войнѣ. Сидѣлка передавала больнымъ то, что удалось ей услышать въ коридорахъ, въ ванной комнатѣ и въ больничной аптекѣ, гдѣ юный фармацевтъ и старикъ провизоръ уже вели споръ объ исходѣ предстоящей кампаніи.
Анна Александровна поздоровалась съ больными и начала обходъ. Она молчала, прислушивалась къ тому, что продолжала разсказывать сидѣлка, а думы ея неслись далеко-далеко. Мысленно она представляла себѣ громадность разстоянія, отдѣлявшаго ее отъ тѣхъ невѣдомыхъ береговъ восточнаго океана, гдѣ началась война, и она задавалась вопросомъ: «что дѣлается тамъ въ эту минуту?» Она старалась разгадать эту тайну и не могла, — мысли путались и обрывались. Она старалась разобраться въ своихъ ощущеніяхъ, старалась понять себя, уловить логическій путь своихъ отрывочныхъ думъ, но и этого не могла сдѣлать.
— Значитъ, и изъ Россіи солдатъ погонятъ, Анна Александровна? — прервала ея мысли своимъ вопросомъ сидѣлка.
— Не знаю, Клавдія… можетъ быть… вѣроятно… А вы почему спрашиваете?..
— Мужъ у меня служилъ въ солдатахъ… должно, и его погонятъ?..
Среди больныхъ женщинъ также шелъ оживленный разговоръ о войнѣ, и въ этомъ шумномъ говорѣ чувствовался какой-то бурный потокъ всколыхнувшихся чувствъ, опасеній, надеждъ…
Черезъ часъ въ палатѣ появился докторъ Тихонъ Ѳедоровичъ, сѣденькій старичокъ въ золотыхъ очкахъ. Онъ молча поздоровался съ фельдшерицей и какимъ-то деревяннымъ голосомъ спросилъ:
— Ну, что у васъ тутъ все благополучно?
— Да, все идетъ прекрасно! Вотъ только у ней маленькая лихорадка! — отвѣчала Анна Александровна, кивая головою на рослую блондинку.
— Ага… Ну, это пустяки! Вчера она послѣ ванны вздумала прогуливаться по коридору, вотъ ее немного и пообдуло… Я еще зайду къ вамъ, мнѣ надо побывать въ 5-ой палатѣ. Скверно тамъ съ одной больной. Аглая Степановна совсѣмъ измучилась…
Докторъ дошелъ до двери и хотѣлъ было переступить черезъ порогъ, но потомъ пріостановился и громко произнесъ:
— Слышали, Анна Александровна, война!..
— Да, да…
— Вы, значитъ, отъ насъ улетите?..
— Не знаю, право, хотѣлось бы, — отвѣчала дѣвушка.
— А я желалъ бы, чтобы вы остались здѣсь, — серьезнымъ тономъ произнесъ докторъ. — Вы и здѣсь, на мѣстѣ, работаете много и пользы отъ васъ масса!.. Масса!.. И все-таки здѣсь поспокойнѣе. Куда вы поѣдете съ своими нервами!?. А вы не сердитесь на меня, Анна Александровна, — замѣтивъ новое выраженіе на лицѣ дѣвушки, продолжалъ онъ. — Вѣдь я въ отцы гожусь вамъ и говорю это отъ глубокаго къ вамъ расположенія!..
Они вышли въ коридоръ.
— Я рѣшила, Тихонъ Ѳедоровичъ, я давно обдумывала это, — нервнымъ голосомъ говорила фельдшерица. — При словѣ война со мною дѣлается что-то ужасное: нервы натягиваются, мозгъ до болѣзненности напрягается, и меня тянетъ, тянетъ туда, гдѣ всѣ эти ужасы, чтобы видѣть ихъ, чтобы участвовать въ нихъ…
Она немного помолчала и, перемѣнивъ тонъ, продолжала:
— Съ дѣтскихъ лѣтъ это страшное слово волнуетъ мою душу! Вы подумайте только, Тихонъ Ѳедоровичъ, вѣдь мой отецъ былъ убитъ подъ Плевной. Я была тогда маленькой и, конечно, ничего не понимала, но потомъ, когда моя мать разсказала мнѣ все, я въ ея глазахъ прочла весь ужасъ того, чѣмъ она тогда жила… Смерть отца свела ее въ могилу, и когда она умирала, — она упоминала его имя вмѣсто Бога…
Въ ея голосѣ послышались слезы, смутившія доктора неожиданностью своего появленія.
— Ну, да… Что же… поѣзжайте… Вѣдь я не отговариваю васъ… Я хотѣлъ только сказать, что вы и здѣсь полезны, необходимы — васъ такъ любятъ всѣ ваши больныя!.. Ваши больныя женщины, вѣдь, тоже раненыя, но только не съ поля брани, а съ поля жизни… Тамъ, на войнѣ, все это въ большомъ масштабѣ — летятъ бомбы, сыплется картечь, свистятъ пули, и все кровь, кровь!.. А здѣсь у насъ, въ мирной жизни, такъ сказать, на полѣ жизни, всѣ ужасы совершаются тихо, часто даже и безъ потери крови, а какъ подумаешь… Ну, да, впрочемъ, этой стороны жизни намъ съ вами никакими разсужденіями не сдѣлать лучше…
Они дошли почти до половины коридора и остановились.
— Все это такъ, Тихонъ Ѳедоровичъ, такъ и я думаю! Но только, — начала было Анна Александровна и смолкла. — Я измучаюсь, изстрадаюсь, если останусь здѣсь! — вдругъ выкрикнула она. — Сегодня я весь день мѣста себѣ не могу найти и не могу придумать, что со мною будетъ, если мнѣ не удастся попасть на войну… Повѣрьте, что мнѣ хочется быть полезной именно тамъ, тамъ!.. Точно я должна искупить чьи-то грѣхи своей работой на пользу солдатъ.
— Да, конечно, я понимаю васъ! Не будемъ больше говорить на эту тему, — перебилъ потокъ ея горячихъ словъ докторъ. — Желаю вамъ всего хорошаго.
Не смотря на Анну Александровну, онъ крѣпко пожалъ ея руку и отошелъ нетвердой походкой къ двери въ пятую палату. Опустивъ на грудь голову, она шла вдоль коридора и старалась разобраться въ своихъ мысляхъ. «Развѣ же я не знаю, что здѣсь, въ жизни, много разныхъ ужасовъ, — думала она, — подчасъ я не только не вижу ихъ, но, быть можетъ, даже способствую ихъ проявленію, даже создаю ихъ… И такъ многіе, почти всѣ… Всѣ эти ужасы жизни перенеслись туда, на войну, обагрились кровью и омылись слезами… Здѣсь мы ихъ не видимъ, а тамъ они — сама смерть, почему такъ и страшно!»
II
правитьОдиннадцатая палата помѣщалась въ обширной угловой комнатѣ въ пять свѣтлыхъ оконъ. Три окна выходили на улицу, и стекла ихъ до половины были замазаны бѣлой краской, въ остальныя два окна виднѣлся больничный садъ, гдѣ росли высокія березы, сосны и ели.
Въ одиннадцатой палатѣ помѣщались женщины. — Ихъ было восемь, и всѣ онѣ, несмотря на свою болѣзнь, цѣлыми днями болтали, громко смѣялись, разсказывая другъ другу глупые, но веселые анекдоты или эпизоды изъ своей разнообразной жизни тамъ, за стѣнами больницы.
Иногда онѣ шумной толпой расхаживали коридору, и больные другихъ палатъ дивились веселому хохоту и громкому говору. Иногда онѣ настраивались слишкомъ уже на веселый ладъ и хоромъ затягивали какую-нибудь пѣсню, но пѣть въ больницѣ строго воспрещалось, и скоро нестройный хоръ молодыхъ голосовъ смолкалъ.
Иниціаторомъ всего веселаго, шумнаго и удалого являлась, обыкновенно, двадцатипятилѣтняя блондинка, дѣвушка съ толстой косой льняныхъ волосъ и съ голубыми глазами, которые переставали улыбаться только тогда, когда смыкались вѣками съ стрѣльчатыми рѣсницами. Звали веселую блондинку «Надькой Новгородской», хотя на темной доскѣ надъ ея койкой было начертано бѣлымъ по черному: «Новгородская мѣщанка Анна Ѳедоровна Крутинина». Она охотно отзывалась на свою «уличную» кличку и когда случайно прочитывала мѣловую надпись на темной доскѣ, ей не шутя казалось, что съ нею вмѣстѣ подъ жидкимъ одѣяломъ помѣщается другой человѣкъ. Анна Крутинина поступила въ больницу три мѣсяца тому назадъ и съ ея появленіемъ обитатели угловой комнаты начали новую веселую и разнообразную жизнь.
Сосѣдкой Крутининой по койкѣ была маленькая тоненькая брюнетка, съ острымъ птичьимъ лицомъ и съ маленькими мышиными глазками на рябоватомъ лицѣ. Въ больницѣ она появилась также съ уличной кличкой «Машка Маленькая», но всѣ въ палатѣ ее знали просто Машей.
«Машка Маленькая» и «Надька Новгородская» были большія пріятельницы и когда-то жили даже у одной хозяйки. Обѣ онѣ были уличныя проститутки, цѣлые дни валялись въ постеляхъ, а по ночамъ слонялись по Невскому, пили за счетъ мужчинъ кофе въ шумныхъ кофейняхъ, курили Пажескія папиросы за 6 коп., затягивались въ корсеты и носили шелковыя юбки и большія шляпы съ ярко-пунцовыми и голубыми цвѣтами.
Третью больную изъ «уличныхъ» всѣ въ палатѣ почему-то звали «Худышкой». Низкаго роста, худощавая и сутуловатая женщина съ дряблымъ лицомъ и красноватымъ носомъ забыла свое настоящее имя, уличную кличку и всегда охотно отзывалась на свое новое больничное имя. Цѣлый уже годъ она не имѣла здороваго голоса и какъ-то странно, тихо хрипѣла; при этомъ ея свѣтло-каріе выцвѣтшіе глаза напрягались и лицо краснѣло, какъ-будто ей трудно было даже и хрипѣть. Она много говорила, часто бранилась и, когда другія громко смѣялись, лицо ея улыбалось, а въ углахъ губъ появлялась какая-то скорбная усмѣшка.
«Худышка» попала въ больницу прямо съ улицы. Ее подняли съ панели въ безсознательномъ состояніи и привезли въ участокъ. Она не была пьяна и, когда очнулась, изъ ея показаній выяснились подробности ея жизни двухъ предшествующихъ дней. Она двѣ ночи провела подъ открытымъ небомъ, гдѣ-то на окраинѣ города, два дня не ѣла и, наконецъ, обезсилѣвъ, свалилась на панели. Съ какой-то нескрываемой, но необидной снисходительностью относились всѣ больныя женщины къ «Худышкѣ», а когда она разсказывала эпизоды своей жизни въ загородныхъ притонахъ и въ ночлежкахъ — всѣ слушали ее безъ коментарій, безъ улыбки и безъ печали.
Три слѣдующія койки, стоявшія во второмъ ряду, занимали три проститутки изъ домовъ терпимости.
Одну изъ нихъ, напоминавшую цвѣтомъ волосъ и фигурою Надьку Новгородскую, звали Маней. Ей было лѣтъ 30. Она была высокая, стройная, съ полной грудью и съ широкимъ одутловатымъ лицомъ. Говорила Маня тихо, вкрадчивымъ голосомъ, заразительнѣй и громче другихъ хохотала и лучше всѣхъ пѣла преимущественно цыганскіе романсы.
Она была питомицей люднаго въ столицѣ и шикарнаго дома терпимости, почему и пользовалась среди больныхъ особеннымъ почтеніемъ. На темной доскѣ надъ ея койкой значилось: «Дворянка Нина Георгіевна Столбовская». Она относилась къ своимъ товаркамъ просто, но въ ея манерахъ, въ ея жестахъ и въ голосѣ и въ какой-то особенной игрѣ темноголубыхъ красивыхъ глазъ просматривало нѣчто незаурядное, чѣмъ не могли похвастаться ея товарки по участи. Съ докторомъ и съ фельдшерицей Маня говорила иногда о такихъ предметахъ, до которыхъ другимъ больнымъ не было никакого дѣла, при чемъ въ разговорѣ она любила щегольнуть французскими фразами.
Ближайшей сосѣдкой Мани была Серафима Гундобина, дѣвушка лѣтъ 23-хъ, темная шатенка съ вьющимися волосами и темноголубыми глазами. Ея небольшое лицо, съ правильными чертами, всегда почти выражало простодушіе, иногда запечатлѣвалось дѣтски-наивнымъ выраженіемъ и только въ приливы раздраженія еще больше вытягивалось и краснѣло, а на лбу кровью наливались красныя жилы. Говорила она тихимъ пѣвучимъ голосомъ, звонко смѣялась и хмурила брови, если кто-нибудь при ней говорилъ непристойности или неприлично бранился.
— Монашенкой она къ намъ въ заведеніе поступила, — говорила о Гундобиной Маня. — Бывало, гость къ ней съ разными ласками, а она краснѣетъ… Ну, да ничего — дѣло обошлось: наша Прасковья Ивановна скоро всему обучила…
Серафима Гундобина и Маня повстрѣчались въ больницѣ, какъ старыя знакомыя, потому что до этого обѣ онѣ жили въ «веселомъ» домѣ Прасковьи Ивановны. Часто онѣ вдвоемъ вспоминали веселую жизнь у своей хозяйки, разсказывали другъ другу разные веселые эпизоды, упоминали имена мужчинъ и даже поддразнивали другъ друга какими-то «Колей» и «Володей».
Рядомъ съ Гундобиной помѣщалась Аннушка. Такъ всѣ звали низенькую женщину лѣтъ 35-ти. Аннушка выглядѣла старше своихъ лѣтъ, имѣла нескладную сутуловатую фигуру, отекшее красное лицо съ багровымъ носомъ и сѣрые злые глаза. Въ больницу она поступила изъ дома терпимости низшаго разряда, и ея появленіе въ одиннадцатой палатѣ всѣми больными было встрѣчено съ непріязнью. Она громко говорила своимъ скрипучимъ «пропитымъ» голосомъ, а когда смѣялась — губы ея раскрывались больше чѣмъ слѣдуетъ, разоблачая два ряда некрасивыхъ темныхъ зубовъ. Съ перваго же дня появленія, она почти со всѣми перессорилась, наговорила грубостей доктору и обругала сидѣлку Клавдію «шкурой». Почему-то она выдавала себя за дѣвушку и говорила, что ей всего двадцать шесть лѣтъ, но скоро всѣ узнали, что Аннушка — вдова чернорабочаго, который лѣтъ пять тому назадъ, работая на баркѣ, утонулъ въ Невѣ, и трупъ его унесли мутныя волны въ море навсегда…
Маня и Серафима Гундобина относились къ Аннушкѣ свысока, Надька Новгородская и Маша Маленькая часто сердили ее своими выходками и насмѣшками и только одна Худышка дружила съ вдовой чернорабочаго.
Среди больныхъ, помѣщавшихся въ одиннадцатой палатѣ, особнякомъ держались двѣ дѣвушки, койки которыхъ стояли у оконъ, выходившихъ въ больничный садъ.
До появленія въ больницѣ обѣ онѣ работали на табачной фабрикѣ Лафермъ и выбыли изъ папиросницъ почти одновременно.
Одну изъ папиросницъ, высокую стройную брюнетку лѣтъ 20-ти, звали Сашей Мировой. Она имѣла длинную темную косу, на которую обратили вниманіе всѣ женщины, находившіяся въ больницѣ, и Мирова щеголяла своей косой на зависть многимъ. Лицо ея нельзя было назвать красивымъ, но въ немъ было что-то, приковывавшее вниманіе: рѣзко очерченныя темныя брови, темнокаріе глаза, немного ввалившіяся блѣдныя щеки, острый подбородокъ и тонкія губы съ какими-то особенно характерными складками около угловъ.
Ея подруга Михайлина Скачъ была блондинка, однихъ съ нею лѣтъ. Бѣлобрысые пышные волосы оттѣняли ея бѣлое пухлое личико съ чуть замѣтными свѣтлыми бровями. Все лицо, а особенно около вздернутаго носа, было покрыто веснушками, свѣтлоголубые глаза казались иногда совершенно безцвѣтными и только пухлыя и алыя губы придавали лицу Михайлины какую-то свою, особенную прелесть. Такихъ женщинъ мужчины называютъ чувственными, но рѣдко отличаются къ нимъ постоянствомъ.
Михайлина Скачъ и Саша Мирова были большими друзьями и чаще всего бесѣдовали вдвоемъ, сидя на своихъ койкахъ или прогуливаясь по больничному коридору. Иногда Михайлина измѣняла двойственному союзу и примыкала къ компаніи Надьки Новгородской и Маши Маленькой. Особенную симпатію онѣ питали къ послѣдней, выслушивая разсказы о ихъ веселой уличной жизни. Маша Маленькая и Михайлина любили говорить о платьяхъ и о шляпкахъ съ цвѣтами и лентами.
Надька Новгородская не долюбливала папиросницъ, и, когда онѣ уединялись и бесѣдовали о своихъ фабричныхъ дѣлахъ, она громко черезъ всю комнату кричала:
— Ну, сошлись опять!.. «Бабочки»! «Зефирчики»!.. Идите, черти, къ намъ!..
Папиросницы добродушно выслушивали Надежду и иногда примыкали къ ея шумному кружку.
— Что вы тамъ сизыя голубки воркуете!?.
— А ты что какъ ворона каркаешь!? — сдвинувъ брови, возражала ей Михайлина. — Привыкла ты орать во все свое большое горло, и ничего въ этомъ хорошаго нѣтъ!
— А что хорошаго въ шипѣньи?.. Заберетесь въ уголъ, да и шипите…
Иногда бесѣда, начавшаяся добродушными насмѣшками, кончалась споромъ, и спорщицы расходились почти врагами. Всѣ ссоры между больными одиннадцатой палаты носили такой характеръ, что имъ нельзя было придавать какое-либо серьезное значеніе: такъ и казалось, что спорятъ эти люди только потому, что имъ скучно, что порою имъ не о чемъ говорить, такъ какъ уже все давно переговорено.
За самую скромную изъ всѣхъ больныхъ слыла Серафима Гундобина, что не многимъ изъ обитательницъ одиннадцатой палаты нравилось. Бойкая Надька Новгородская чаще другихъ посмѣивалась надъ нею и какъ-то разъ съ злобной усмѣшкой сказала:
— И когда ты, Сирочка, перестанешь быть красной дѣвицей? Сидишь — глазами моргаешь, говоришь — глаза опускаешь… Вѣрно, строга у васъ въ заведеніи-то Прасковья Ивановна?..
— Ехидная, страшная! — отвѣтила за Гундобину Маня, — если бы не содержаніе да не гости, давно бы мы съ Серафимой въ другое мѣсто перешли…
— То-то вы носы-то и задираете! — съ усмѣшкой замѣтила изъ своего темнаго угла «Худышка», но на ея замѣчаніе никто не обратилъ вниманіе.
— У насъ строго, но хорошо, — продолжала прежнимъ тономъ Маня, — туалеты хорошіе, обѣдъ вкусный — рябчиками по праздникамъ кормятъ и пирожное даютъ… Опять же, какая музыка по вечерамъ играетъ! Какіе танцы у насъ танцуютъ: Pas de quatre[1], Chaconne[2], Венгерку!.. А какіе кавалеры у насъ бываютъ — знатные, богатые, ловкіе… Иной разъ пріѣдутъ офицеры — гвардейцы или пажи — chic[3]!..
Надька Новгородская вскочила съ койки, щелкнула пальцами правой руки и пропѣла:
Къ ней присоединилась Аннушка, и онѣ вдвоемъ не очень стройно закончили:
«И возвращаюсь я домой
Всегда свинья свиньей»…[6]
Всѣ присутствующія въ одиннадцатой палатѣ громко захохотали, и ихъ заразительный хохотъ слышался минутъ пять…
— Да-а… въ хорошемъ заведеніи хорошо жить, — вздохнувъ проговорила Аннушка, покуда хохотъ прекратился. — А вотъ у насъ, — послѣ паузы продолжала она, — все больше такъ голь несчастная въ гостяхъ бываетъ: приказчики, солдаты, чернорабочіе…
— Ого!.. У насъ безъ крахмальной сорочки швейцаръ никого не пуститъ! Да и то еще смотритъ и чуть что — пальтишко плохонькое или шляпчонка помятая — такъ и совсѣмъ: «отъ воротъ — поворотъ!» — съ гордостью вставила Маня.
— А все-таки на волѣ лучше: сама себѣ хозяйка, — проговорила до сихъ поръ молчавшая Маша Маленькая. — Вотъ мы съ Надей когда на Ямской жили, три комнаты съ кухней и прихожей занимали… На полу ковры, на стѣнѣ въ спальняхъ ковры, кровати съ пружинами, на подъѣздѣ швейцаръ… Вотъ это такъ хорошо!.. Бывало, заплатишь хозяйкѣ во-время за квартиру и живи себѣ какъ знаешь, что хочешь ѣшь, во что нравится — одѣвайся!..
— Да, на Ямской мы пожили! — съ радостной улыбкой въ глазахъ перебила ее Надя Крутинина. — Къ маленькой Машѣ ходилъ маленькій графикъ… Сержемъ его звали, а ко мнѣ… Ого!.. Коммерціи совѣтникъ и купецъ первой гильдіи… Жену свою онъ называлъ вѣдьмой, а ко мнѣ ходилъ… Бывало, часу въ двѣнадцатомъ ночи пріѣдетъ, а швейцаръ за нимъ несетъ цѣлую корзину разныхъ закусокъ и винъ… Шампанское онъ очень любилъ… Бывало, пробка въ потолокъ, а вино въ бокалы! и пошла писать!.. Хорошо онъ, чортъ его дери, на гитарѣ игралъ и цыганскіе романсы пѣлъ… Всю ночь, бывало, напролетъ гуляемъ: Маша вотъ вернется, Соня изъ девятаго номера придетъ, а когда и маленькій графчикъ къ намъ прилѣпится…
— «Прилѣпится»… — обиженнымъ тономъ перебила подругу Маша Маленькая, — твой Игнатій Иванычъ самъ, бывало, графа пригласитъ, потому, ему было лестно съ графомъ погулять…
— Ле-е-стно!.. плевалъ онъ на всѣхъ графовъ-то… Онъ милліонщикъ былъ, понимаешь!?. — въ свою очередь перебила Машу разсказчица и, уловивъ голосомъ прежній тонъ, продолжала. — На тройкахъ мы тоже часто катались!.. Возьмемъ, бывало, самую лучшую тройку, сядемъ вдвоемъ и поѣдемъ… Ѣдемъ-ѣдемъ и чортъ знаетъ куда заѣдемъ — за Лѣсное, за Парголово… А потомъ назадъ, въ «Хижинѣ дяди Тома» привалъ сдѣлаемъ и домой… А какъ-то разъ по морю ему вздумалось прокатиться, по льду… Извозчикъ сначала упирается, а потомъ Игнатій Иванычъ какъ сунетъ ему въ шею, да къ носу ему трешницу — и понеслась наша тройка, и понеслась!.. Ѣдемъ по льду, а онъ трещитъ — въ началѣ зимы это было, — ѣдемъ, кучеръ оретъ во всю глотку на лошадей, а мы сидимъ въ обнимку да цѣлуемся… Потомъ остановились, выпили изъ горлышка портвейна, кучера угостили и опять впередъ! Игнатій Иванычъ отстранилъ кучера, взялъ въ руки вожжи да какъ гикнетъ! Да какъ понесутъ насъ лошади!.. Впереди — широко-широко! Ничего не видно!.. Огоньки гдѣ-то горятъ, въ Кронштадтѣ что ли или гдѣ, а мы несемся… Снѣгъ подъ полозьями хруститъ, въ лицо бьетъ вѣтеръ…
Она вдругъ смолкла, осмотрѣла слушателей внимательнымъ взглядомъ и хотѣла было добавить еще что-то къ своему разсказу, но Михайлина Скачъ ее перебила спросивъ:
— А гдѣ теперь этотъ коммерціи-то совѣтникъ?..
— А кто его знаетъ, уѣхалъ онъ куда-то въ Сибирь дорогу строить… А меня бросилъ… — отвѣтила Надя Крутинина, и голосъ ея дрогнулъ слезами.
III
правитьИногда и Маша Маленькая рассказывала о своемъ маленькомъ графѣ, но ея разсказы не увлекали слушательницъ. У графа была своя вороная лошадь, и онъ иногда каталъ Машу по городу и ѣздилъ съ нею въ загородныя увеселительныя мѣста. Бывалъ онъ съ нею и въ маскарадахъ и въ отдѣльныхъ кабинетахъ. Видя съ какимъ вниманіемъ всѣ слушаютъ Машу, она и сама старалась разсказать что-нибудь позанимательнѣе о своемъ графѣ, но въ ихъ прошлой связи съ графомъ ничего не было занимательнаго, а собственной фантазіи у ней не хватало, чтобы сочинить что-нибудь интересное, и она пониженнымъ голосомъ говорила:
— Что-то все онъ точно боялся. Бывало, придетъ, поставлю я бутылку хересу, а онъ разсматриваетъ ее и все думаетъ, а хорошо ли вино? Закуску какую подадутъ — тоже сперва всю ее осмотритъ да обнюхаетъ, а потомъ ужъ и ѣсть примется. На тройкахъ онъ тоже боялся ѣздить — какъ бы не разбили… А ужъ если домой собирается — такъ умора: шею обернетъ длиннымъ шарфомъ, воротникъ подыметъ, калоши и перчатки темныя на ноги и на руки натянетъ. — «Да вѣдь тепло, — говорю, — чего ты кутаешься!?.» — «Нѣтъ, — говоритъ, — холодно, боюсь простудиться»… Не любила я его! Какой-то онъ былъ словно засушенный…
— А молодой онъ былъ? — спросила все время жадно слушавшая Михайлина.
— Чортъ его знаетъ: усы и бороду брилъ, голову тоже ершикомъ подстригалъ и съ лысиной голова-то была… этакъ въ рубль серебромъ лысина свѣтилась…
— А богатъ онъ былъ? — снова спросила Михайлина.
— Тебѣ, Михайлина, все бы богатство! — съ недружелюбной ноткой въ голосѣ воскликнула Саша Мирова, которая все время прислушивалась къ разсказу съ нахмуренными бровями. — Чего ты все о богатствѣ спрашиваешь? — продолжала она. — Что ты думаешь, графъ-то этотъ Машѣ все богатство отдастъ? Жди — отдастъ! Всѣ они покупаютъ нашего брата, если въ кошелькѣ лишнія деньжонки завелись… Трешница въ зубы и готово! — любую бери…
— Трешницу!.. ого!.. это ты ошибаешься! — обидѣвшись, возразила Маша Маленькая, — съ трешницей-то я и черезъ порогъ его не пущу!..
Сдвинувъ брови, Саша Мирова быстро встала и вышла изъ комнаты. Она часто одиноко бродила по коридору и о чемъ-то долго и упорно думала.
Душу дѣвушки волновали смутныя, но властныя чувства, неотвязчивыя думы и желанія, — острыя желанія чего-то… Она и сама не знала, чего хочетъ ея душа, но она ясно видѣла и сознавала, что то, чѣмъ она живетъ, все это не то и не то. Не удовлетворяла ее тяжелая работа на фабрикѣ, не удовлетворяла и вся ихъ шумная и безтолковая жизнь. Цѣлые годы жить на виду у всѣхъ: цѣлые дни на фабрикѣ среди такихъ же, какъ и она, обѣдъ въ шумныхъ дешевыхъ столовыхъ и даже ночью, когда люди отдыхаютъ, нѣтъ для нея отдыха…
Все время она тѣснилась вмѣстѣ съ подругами въ одной комнаткѣ, и онѣ поневолѣ жили радостями и печалями другъ друга, а ей часто хочется быть одной и до чего-то додуматься, что-то узнать!.. Иногда у нихъ было и общее веселье. Къ нимъ приходили кавалеры. Онѣ также пили, танцовали и проводили безпорядочныя ночи до утра, а по утру ихъ будили фабричные гудки и возвѣщали о наступившемъ днѣ тяжелаго труда.
День приходилъ, потомъ опять наступала ночь, и ее смѣнялъ новый день съ постылымъ трудомъ, съ прежними, давно знакомыми, радостями и горестями жизни.
Въ этомъ вихрѣ жизни встрѣчалась она и съ такими людьми, которые выдѣлялись изъ толпы и говорили ей что-то не совсѣмъ понятное, но новое. Потомъ эти люди уходили куда-то, и она снова оставалась среди всѣхъ и на виду у всѣхъ.
Она встрѣтилась съ нимъ.
Это былъ приказчикъ въ фабричномъ магазинѣ. Звали его Глуховымъ. Ей нравились его темные волосы и каріе глаза съ длинными рѣсницами. Ей нравилась и его тихая рѣчь и такая славная-славная улыбка!.. Скоро потомъ они сошлись безразсудно и, какъ двѣ пушинки, закружились въ воздухѣ. Потомъ ихъ метнулъ вѣтеръ въ одну сторону, и они понеслись и понеслись…
Потомъ они оба опомнились послѣ сладкаго опьянѣнія, прозрѣли и тутъ началась новая жизнь: ревность, охлажденіе, ссоры и даже… даже побои… Онъ ее билъ… Развѣ она когда-нибудь забудетъ, что онъ, такой хорошій, тихій и ласковый, билъ ее и больно билъ!?. Они разстались врагами. Онъ уѣхалъ въ деревню и она снова осталась одинокой на виду у всѣхъ.
Завелись и новые друзья среди фабричныхъ рабочихъ. Минуты, часы и дни взаимнаго увлѣчѣнія смѣнялись тяжелымъ разочарованіемъ и охлаждѣніемъ, потомъ недолгое одиночество, новая встрѣча и опять то же… Въ результатѣ всего — болѣзнь, расшатанные нервы, осиротѣвшая душа!..
Однажды она пришла на Николаевскій мостъ и хотѣла броситься черезъ перила въ Неву, но потомъ быстро перемѣнила свое рѣшеніе. На Большомъ проспектѣ она повстрѣчалась съ какимъ-то художникомъ и въ первый разъ въ жизни продалась ему за деньги… Она стала пить… Иногда ее посѣщали мысли о самоубійствѣ…
Не жажда жизни отталкивала ее отъ порога смерти, а какая-то страшная злость на себя, на «нихъ», на всѣхъ, на всѣхъ… Жилось скверно, а она вотъ назло всѣмъ не хотѣла умереть. Ей хотѣлось жить ради этой скверной жизни, ради мукъ и отчаянія… Самоубійство ей казалось чѣмъ-то маленькимъ и слабенькимъ, и это слабенькое было въ ея волѣ, а ей хотѣлось чего-то другого, большого и сильнаго, съ чѣмъ бы можно было побороться…
Часто въ приливѣ тоски она говорила Михайлинѣ:
— Уѣду къ себѣ въ деревню и выйду замужъ.
— Что же въ этомъ хорошаго?
— Хорошаго немного, а такъ… все-таки что-то будетъ свое: мужъ, коровы, ягнята… потомъ пойдутъ дѣти…
Она говорила и не вѣрила въ исполнѣніѣ того, чего хотѣла. Да она даже и не хотѣла ничего этого.
— Я не поѣду въ деревню, — съ упрямствомъ въ голосѣ продолжала Михайлина. — Въ прошломъ году вотъ ѣздила и ничего хорошаго изъ этого не вышло — разругалась съ отцомъ и уѣхала… Все равно, мнѣ не вернуться въ дѣрѣвню — не могу. А вотъ удастся схватить какого-нибудь молодчика, въ родѣ купчика…
— Ты думаешь схватить его, а онъ тебя схватитъ, помнетъ-помнетъ въ рукахъ-то, какъ катышекъ чернаго хлѣба, да и выброситъ за окно.
— Пока молода не выкинетъ: одурачу, зацѣлую, заласкаю, а потомъ — наплевать!.. выбрасывай… хоть день, хоть мѣсяцъ такъ поживу!..
Подруги долго молчали, обдумывая свои думы. Михайлинѣ представлялось будущее, о которомъ она мечтала, а Мирову снова тяготили мысли и думы, въ которыхъ она никакъ не могла разобраться.
— Дура я была! — минутъ пять спустя говорила Мирова. — Надо бы мнѣ было тогда къ Петровскому ходить: хорошій онъ былъ, книжки у него читали, барышни къ нему ходили, настоящія барышни. Потомъ онъ съ студентами знакомство свелъ… Какъ они жили! всѣ вмѣстѣ книжки читали, вмѣстѣ на взморьѣ на лодкахъ катались!..
— А потомъ ихъ всѣхъ вмѣстѣ и сцапали! Чего же тутъ хорошаго-то!? — энергично возразила Михайлина.
— Что жъ что сцапали — пусть цапаютъ!.. А теперь лучше: все равно въ больницу попала, да вотъ тутъ и сгнію заживо… Никогда я себѣ не прощу этого!.. А какъ онъ просилъ, звалъ…
— Кто онъ, Саша?..
— Петровскій… Одно время мы съ нимъ были въ дружбѣ, и какъ-то разъ въ бѣлую ночь гуляли по набережной. Онъ что-то все хмурился и молчалъ, мнѣ тоже не по себѣ было. — «Отчего, — говорю, — вы такой невеселый? можетъ, изъ дома что-нибудь дурное пишутъ?» — «Дома, — говоритъ, — плохо, да и здѣсь нехорошо». — Смотрю я на него, а у него въ глазахъ темно. Помолчали мы немного, а потомъ онъ и говоритъ: «вся жизнь плохо устроена и во всемъ мы виноваты сами. Надо намъ всѣмъ быть другими: а то, что намъ даютъ, то мы и беремъ, а даютъ-то все отбросы. А надо брать человѣку то, что надо настоящему человѣку»… Посмѣялась я надъ нимъ, да и спрашиваю: «а что, — молъ, — развѣ мы съ вами не настоящіе люди?..» — «Нѣтъ, — говоритъ, — не настоящіе… Мы, — говоритъ, — съ вами только обыкновенные люди»…
— Обыкновенные… Вишь ты, а ему необыкновеннымъ захотѣлось быть! — неожиданно прервала разсказъ Мировой Михайлина, — взялъ бы онъ носъ себѣ краской вымазалъ или еще что-нибудь… вотъ и былъ бы необыкновенный…
— Ты, Михайлина, глупостей не говори! — оборвала ее Мирова. — Ты никогда не услышишь того, что онъ говорилъ мнѣ тогда. Онъ мнѣ показалъ необыкновенныхъ людей. Позвалъ онъ меня къ себѣ въ субботу послѣ работы. Прихожу, а онъ сидитъ у окна съ однимъ своимъ товарищемъ, Трофимовымъ онъ, кажется, прозывался. Сидятъ они и газету читаютъ. Петровскій ласково встрѣтилъ меня и чаемъ угостилъ. Сидимъ мы втроемъ и вдругъ звонокъ. Приходитъ студентъ одинъ, высокій такой, а съ нимъ барышня, хорошенькая… курсистка… Поздоровались мы всѣ, потомъ пили чай, а студентъ все говорилъ и говорилъ… А потомъ мы всѣ поѣхали на взморье, сѣли въ лодку, да и далеко уѣхали!.. Долго мы катались на лодкѣ, пѣли пѣсни, говорили. Студентъ прочелъ какую-то маленькую книжечку, да только я что-то мало поняла его. А когда мы съ Петровскимъ пошли домой, онъ и говоритъ: «Вотъ, — говоритъ, — это и есть необыкновенные люди; вы, — говоритъ, — Александра Васильевна, слушайте ихъ, дурному не научатъ». — «Да я, — говорю, — что-то плохо ихъ поняла». — «Ничего, — говоритъ, — потомъ будете понимать, мы съ Трофимовымъ такъ же начали».
— Ну, что же, а потомъ ты этихъ необыкновенныхъ-то встрѣчала? — спросила Михайлина, которой разсказъ подруги показался неинтереснымъ и утомительнымъ.
— Потомъ никогда съ ними не встрѣчалась и къ Петровскому не заходила. Въ это время какъ разъ у насъ съ приказчикомъ любовь-то и началась. На взморье-то мы тоже ѣздили, да только все вдвоемъ да вдвоемъ… Такъ вотъ съ Петровскимъ-то я и разсталась… А какъ хорошо было!
— Что же хорошаго-то? Вѣдь всѣхъ ихъ нѣтъ теперь… ты сама же говорила, — съ раздраженіемъ въ голосѣ говорила Михайлина.
— Да и любви-то моей нѣтъ! — тихо, точно нечаянно обронивъ слова, проговорила Мирова и опустила глаза.
IV
правитьСидя на своей койкѣ съ руками, сложенными на колѣняхъ, Гундобина внимательно прослушала все, что говорилось Мировой и Михайлиной. Порою ей хотѣлось подойти къ нимъ и вступить въ разговоръ, но потомъ она быстро отказывалась отъ своего рѣшенія.
Несмотря на сходство положенія больныхъ одиннадцатой палаты, работницы съ табачной фабрики все же держались обособленно, и Гундобина почему-то побаивалась Мировой, на лицѣ которой всегда лежала какая-то сосредоточенная серьезность, а въ глазахъ — холодность. Но этотъ подслушанный разговоръ какъ-то особенно взволновалъ Гундобину, точно она и сама принимала въ немъ живое участіе.
Она встала и перешла на койку Михайлины. Работницы молча переглянулись.
— А вотъ когда я впервые пріѣхала въ Петроградъ, — нетвердымъ голосомъ начала Гундобина, — и поступила на мѣсто, мнѣ тоже одна барышня давала книжки читать. Хозяйская барышня, Софья Абрамовна…
— А гдѣ ты научилась читать-то? — рѣзко оборвала ея рѣчь Мирова.
— Въ Новгородѣ… я въ школѣ училась четыре года, и мнѣ дали похвальный листъ.
Мирова съ недовѣріемъ посмотрѣла въ глаза Гундобиной, зная, что «эти расфуфыренныя» любятъ прихвастнуть. И она спросила:
— А какія же книжки-то тебѣ давали читать?
— Разныя. Развѣ запомнишь?.. Бывало, придетъ къ намъ въ людскую комнату барышня Софья Абрамовна и позоветъ меня къ себѣ. Ужъ она говоритъ, говоритъ, а потомъ дастъ книжку и велитъ прочитать, а когда прочитаешь — проситъ разсказать, поняла ли я что… Только вотъ барыня у насъ была сердитая и, бывало, все дѣлала выговоръ Софьѣ Абрамовнѣ, зачѣмъ та возится со мною. А барышня наша тоже съ норовомъ была, и начнутъ онѣ спорить: кричатъ, кричатъ!.. Тутъ еще молодой баринъ придетъ, въ юнкерскомъ училищѣ онъ тогда былъ, и примутся они съ барыней надъ Софьей Абрамовной насмѣхаться…
— А богатые у тебя господа были? — спросила Михайлина.
— Богатые, въ бельэтажѣ жили, квартира въ восемь комнатъ была… свои лошади тоже были…
— А красивъ былъ молодой-то баринъ? юнкеръ-то? — не унималась Михайлина.
— Красивый, — отвѣтила Гундобина и немного замялась, — потомъ онъ въ офицеры вышелъ и уѣхалъ куда-то.
— Поди ты, Серафима, и плакала же по молодомъ-то баринѣ? — вдругъ неожиданно для всѣхъ спросила Надька Новгородская, которая все время разговора сидѣла на подоконникѣ и внимательно смотрѣла на улицу, въ щель, приспособленную пальцами въ слоѣ бѣлой краски стекла.
— Что же мнѣ по немъ плакать-то? — немного оправившись отъ смущенія, спросила Гундобина.
— Когда красивый мужчина уѣзжаетъ — всегда надо плакать! — съ усмѣшкой вставила Надька Новгородская. — Я тоже по своемъ купчинѣ вотъ какъ плакала — коровой ревѣла!..
Къ Надькѣ Новгородской подошла Маша Маленькая, опустилась руками на ея колѣна и припала къ стеклу. Обѣ онѣ долго смотрѣли въ щель, обмѣниваясь шопотомъ какими-то игривыми замѣчаніями.
— Мотри-ка ты, Серафима, жила съ этимъ юнкеромъ-то? — прошипѣла своимъ скрипучимъ голосомъ Худышка и обдала Гундобину насмѣшливымъ взглядомъ.
Гундобина молчала, опустивъ глаза.
— Ужъ очень ты мало о немъ говорила: мотри-ка, жила! — продолжала Худышка, разозленная молчаніемъ Гундобиной.
— Ну, что же — жила такъ жила? А тебѣ-то что за дѣло, вѣдьма хрипатая! — вспылила Гундобина и поднялась съ койки.
По ея лицу разлился румянецъ негодованія, глаза сверкали злобой.
— Мнѣ, конечно, что за дѣло… А ужъ если жила, такъ съ этого и начинай…
Гундобина съ негодованіемъ посмотрѣла въ сторону Худышки и молча вышла въ коридоръ.
— Не любитъ дѣвка сознаться, съ кѣмъ и когда жила… Святошей притворяется, — шипѣла Худышка. — Ну, да знаемъ мы, у Прасковьи Ивановны живешь, такъ нечего тутъ тѣнь-то наводить…
Худышка была увѣрена, что ушедшая Гундобина не слышитъ ея сентенцій, но все же говорила, потому что въ эту минуту ей хотѣлось говорить кому-нибудь что-нибудь непріятное и скверное. Она нерѣдко дѣлала такъ и, поругавшись и позлорадствовавъ, чувствовала себя удовлетворенной.
Почти всѣ больныя одиннадцатой палаты ненавидѣли Худышку, и между нею и другими дѣвушками нерѣдко происходили споры и ссоры. На этотъ разъ не утерпѣла Мирова и, грозно глянувъ въ сторону злой женщины, дерзко проговорила:
— Подѣломъ Серафима назвала тебя вѣдьмой! Ты очень на нее похожа — сидитъ въ углу и стонетъ своимъ проклятымъ голосомъ.
— А ты что лаешься? Тебѣ-то что? — вся побагровѣвъ, взвизгнула Худышка. — Ты, можетъ, тоже въ святоши записаться захотѣла? Нѣтъ, сестрица моя, въ одиннадцатую палату попала, такъ того… ахъ, оставьте!.. Знаемъ мы, какъ на табачной фабрикѣ дѣвки работаютъ, сама пять лѣтъ отработала! Бывало, шесть денъ мы на фабрикѣ работаемъ, а на седьмой прирабатываемъ около фабрики!.. Такъ и ты!.. Чего на меня пялишь свои злые зенки-то?.. Вотъ у тебя глазища-то и есть какъ у вѣдьмы!..
Мирова молча вышла въ коридоръ, а Худышка продолжала отпускать ей вслѣдъ ругательства.
— Худышка, ты, вѣрно, сегодня махорки не тянула? вотъ и шипишь какъ змѣя, — спокойнымъ тономъ обратилась къ ней Надька Новгородская, подходя къ ея койкѣ.
— Не люблю я, Надюша, когда дѣвка въ красный сарафанъ рядится, а изъ-подъ подола обтрепанный хвостъ видно!..
— Ого! ты всегда побасенки говоришь! Будетъ сердиться-то… Давай-ка лучше по папиросочкѣ сдѣлаемъ, да и… покуримъ.
Худышка достала изъ-подъ подушки осьмушку табаку, скомканную въ клочкѣ газетной бумаги, и развернула свертокъ. Обѣ женщины принялись курить папиросы, къ нимъ присоединилась и Маша Маленькая.
V
правитьМирова догнала Гундобину въ коридорѣ.
Обидныя фразы и ругательства, отпущенныя озлобленной Худышкой по адресу обѣихъ дѣвушекъ, принужденныхъ обратиться къ бѣгству, объединили ихъ, и, поравнявшись съ Гундобиной, Мирова проговорила:
— Злая вѣдьма! проклятая!.. Одна она изъ всѣхъ и говорить-то по-человѣчески не умѣетъ, все по-собачьему лаетъ…
Красныя пятна негодованія выступили на лицѣ Мировой, и злоба на Худышку душила ее. Она придумывала эпитеты, одинъ обиднѣе другого, которыми ей хотѣлось охарактеризовать Худышку, но Гундобина слушала подругу съ какимъ-то безразличнымъ вниманіемъ.
— Давно бы ей пора издохнуть, все равно на человѣка-то перестала походить, — продолжала злобствовать Мирова.
— Богъ съ ней! — тихимъ и покойнымъ голосомъ прервала Мирову Гундобина. — Она, мотри-ка, съ измалѣтства такая охальница…
Онѣ молча дошли до конца коридора, постояли у окна, глядя на обширный больничный дворъ съ темными кирпичными корпусами по другую сторону, и снова двинулись къ одиннадцатой палатѣ.
— А, говорятъ, наша Анна Александровна въ сестры милосердія поступаетъ и на войну ѣдетъ! — первой начала Гундобина, когда гнѣвъ Мировой ослабѣлъ и она смолкла, опустивъ на грудь голову.
— Вчера сама говорила, такъ значитъ ѣдетъ, — холоднымъ тономъ вставила Мирова.
— Вѣрно не боится смерти, вотъ и ѣдетъ…
Мирова молчала.
— Не знаю, что съ моимъ братомъ сталось, нынче по осени въ солдаты забрали, можетъ, тоже на войну угонятъ, — продолжала Гундобина, и въ ея голосѣ слышалась какая-то скрытая душевная боль и тоска. — Убьютъ тамъ его и останется мамонька одна-одинешенька… Старшій-то братъ распутный и Богъ вѣсть гдѣ шатается… Ушелъ вотъ въ Петроградъ лѣтъ пять тому назадъ и не знаю, куда пропалъ… Можетъ, тоже погибъ гдѣ-нибудь…
Тягучій, почти плачущій, голосъ Гундобиной тронулъ Мирову за душу, она забыла перенесенную обиду и участливо оказала:
— А ты возьми да и поѣзжай къ матери… Старуха она?.. сколько ей лѣтъ?..
— Много… А только, какъ же я туда поѣду-то?.. это негодится…
Гундобина съ секунду помолчала и добавила:
— Съ желтымъ-то билетомъ куда уѣдешь?..
— А тебѣ наплевать на всѣхъ! — энергично заявила Мирова, — поѣзжай, работай хорошенько, потомъ все забудется, еще замужъ выйдешь… съ кѣмъ грѣха не бываетъ!?. Вотъ я тоже въ деревню уѣду, какъ только вылѣчусь, такъ и уѣду. Чортъ съ нимъ, съ Петроградомъ, вымоталъ онъ мою душеньку!..
Полчаса спустя, когда въ душѣ окончательно улеглась обида, Мирова говорила совершенно обратное. Она расхваливала столичную жизнь и бранила деревню, съ ея грязью, нищетою и «непониманіемъ человѣкомъ своихъ правъ».
— Что тамъ дѣлать? — съ крикливыми нотками въ голосѣ повторяла она, — работать по-лошадиному, а потомъ сухой хлѣбъ жевать. Здѣсь хоть и въ тревогѣ живешь, да зато въ чистотѣ… Шумятъ около тебя люди и ты съ ними шумишь… Въ Петроградѣ интересно жить, хорошо! Вотъ только я немного опустилась, волю себѣ дала! А вотъ подожди-ка, вылѣчусь, выйду изъ больницы и опять поступлю на фабрику. Не однимъ баловствомъ можно заняться у насъ на фабрикѣ. Есть люди, и они живутъ по-настоящему!.. У меня вотъ есть одинъ знакомый… Кирилломъ Иванычемъ Смирновымъ онъ прозывается, въ литейщикахъ онъ на нѣмецкомъ заводѣ, въ Гавани. Приду къ нему, да и скажу: «хочу, — молъ, — въ вашей компаніи быть»… Звалъ онъ меня… А они какъ живутъ въ деревнѣ-то, такъ никто и не живалъ!.. Читаютъ они разныя книжки и газеты, съ студентами и съ барышнями знакомство водятъ, въ воскресной школѣ и на разныхъ тамъ курсахъ и лекціяхъ бываютъ. Стала, было, ходить и я, да вотъ не устояла… опять чортъ помутилъ… Ну, да теперь ужъ не поддамся!..
— Что же это они, большіе люди, а учатся? — съ недоумѣніемъ спросила Гундобина.
— А что же, вотъ я большая, а года два тому назадъ тоже въ воскресную школу за Невской заставой ѣздила… Студенты тоже большіе, съ бородами, а учатся же…
— Чему же тамъ учатъ?..
— Всему… Все, что хочешь знать, то тебѣ и разскажутъ… А какіе тамъ учителя хорошіе, а особенно барышни!.. — воскликнула Мирова и съ счастливой улыбкой въ глазахъ посмотрѣла на Гундобину.
Онѣ сдѣлали нѣсколько шаговъ молча.
— А я вотъ хочу съ Анной Александровной въ сестры милосердія проситься! — вдругъ неожиданно для Мировой заявила Гундобина.
— Въ сестры милосердія? да что ты?
— Что же? Развѣ я не человѣкъ? Хочу вотъ на войну пойти и буду тамъ ухаживать за ранеными. А если и самоё убьютъ, такъ что жъ!?. Все равно у Прасковьи Ивановны въ заведеніи издохнешь, ни за что оттуда меня не выпустятъ.
Она говорила такимъ тономъ, который невольно настраивалъ Мирову на какое-то серьезное раздумье. Ей показалось, что эта тоненькая и худощавая женщина, съ такимъ симпатичнымъ лицомъ и тихой рѣчью, спустилась въ этотъ мрачный больничный коридоръ съ неба, откуда-то изъ другого міра, гдѣ ничто не напоминаетъ объ одиннадцатой палатѣ, съ излишне веселой Надькой Новгородской и съ злобствующей Худышкой. Мирова внимательно слушала Гундобину, и въ ея душѣ просыпалось къ этой слабенькой и хрупкой дѣвушкѣ какое-то новое чувство, точно она давно ее знала и только теперь снова съ нею встрѣтилась.
— Въ сестры милосердія тебя возьмутъ — просись, — сочла своимъ долгомъ сказать Мирова.
— Право, хорошо бы пойти въ сестры милосердія! — воодушевленная замѣчаніемъ собесѣдницы, воскликнула Серафима, — надѣнутъ на тебя бѣлый платочекъ и бѣлый передничекъ, а на груди нашьютъ изъ матеріи большой красный крестъ! И поѣхала бы я на войну съ Анной Александровной и пусть бы меня хоть и убили тамъ… За христолюбивое воинство и за сестеръ милосердія всегда будутъ молиться, а здѣсь… когда и за себя вздумаешь помолиться, такъ и то люди мѣшаютъ…
Она растрогала свою душу своими, быть можетъ, несбыточными мечтами, и голосъ ея дрогнулъ отъ внутреннихъ скрытыхъ слезъ. Чѣмъ-то новымъ, отраднымъ, дорогимъ и близкимъ повѣяло отъ этихъ слезъ на Мирову, и она съ дѣтской простотой въ глазахъ посмотрѣла въ глаза Гундобиной, но промолчала.
Онѣ дошли до двери, ведущей въ одиннадцатую палату, услышали раскатистый смѣхъ Михайлины и скрипучій голосъ Худышки, съ секунду постояли у порога, повернулись и снова молча пошли вдоль коридора.
Минуту спустя Мирова проговорила:
— А я не поѣхала бы на войну… Можно и здѣсь по-хорошему жить… Развѣ мало у насъ среди фабричныхъ хорошихъ людей, можно и тутъ много добра сдѣлать… Былъ у меня знакомый рабочій Петровскій… Что это былъ за человѣкъ! И какъ его всѣ любили!..
— А гдѣ же онъ теперь? умеръ?..
Мирова не отвѣтила на этотъ вопросъ. Можетъ быть, она его и не слышала, занятая своими новыми думами.
И обѣ онѣ долго и молча ходили по коридору и обѣимъ имъ не хотѣлось войти въ одиннадцатую палату, гдѣ теперь громко хохотала Надька Новгородская, и что-то веселое и нескромное разсказывала своимъ хриплымъ голосомъ Худышка.
VI
правитьВечеромъ того же дня, когда Анна Александровна, осмотрѣвъ больныхъ передъ сномъ, вышла въ коридоръ, направляясь къ себѣ, за нею слѣдомъ поспѣшно вышла изъ палаты и Гундобина.
Нерѣшительно ступая легкими туфлями по паркету, она долго шла за фельдшерицей и не могла заставить себя остановить барышню.
— Анна Александровна… барышня! — наконецъ тихо проговорила она.
Фельдшерица обернулась и, пріостановившись, спросила:
— Что вамъ, Гундобина?
— Я хотѣла бы просить васъ…
— Что?.. Что такое?..
— А если бы и мнѣ поѣхать съ вами сестрой милосердія? — рѣшилась наконецъ Гундобина и испугалась своего голоса.
Лицо Анны Александровны вдругъ поблѣднѣло, и она сказала:
— Вамъ? Не знаю какъ, Гундобина… Но теперь вы еще больны! — какъ можно мягче и радушнѣе старалась отвѣтить фельдшерица.
— Я хочу на войну, Анна Александровна, — заявила Гундобина. — Я буду ухаживать за ранеными…
Она сбивчиво и долго говорила, стараясь какъ можно больше высказать своихъ мыслей, а Анна Александровна внимательно слушала ее и не могла проронить ни слова.
Она знала, что желаніе Гундобиной невыполнимо, и ей трудно было въ этотъ моментъ сказать дѣвушкѣ правду. Ей хотѣлось броситься Гундобиной на шею, обнимать и цѣловать ее, какъ свою дорогую, милую сестру. Въ эту минуту обѣихъ ихъ связывало что-то общее, большое, но непонятное и туманное, что-то такое, что влекло ихъ другъ къ другу.
Гундобина невнятно пробормотала конецъ послѣдней фразы и, замолчавъ, уставилась въ лицо фельдшерицы большими расширенными глазами съ нѣмымъ запросомъ. И Анна Александровна, не поднимая на нее глазъ, отвѣтила:
— Завтра я окажу доктору Тихону Ѳедоровичу, и мы вмѣстѣ обсудимъ это дѣло…
Анна Александровна подняла глаза и встрѣтилась съ яснымъ взглядомъ Гундобиной. Ей представилось, что Гундобина ждала отъ нея другого отвѣта, но что же могла сказать Анна Александровна?..
— Ну, такъ до завтра, Гундобина… Мы все это обсудимъ…
Она протянула къ больной свою руку, почти насильно взяла ея тонкіе пальцы и крѣпко-крѣпко пожала ихъ…
— До свиданія, до завтра! — еще разъ негромко произнесла Анна Александровна и, опустивъ голову, пошла вдоль коридора.
Гундобина долго смотрѣла въ ея сторону и, когда бѣлый халатъ фельдшерицы, мелькнувъ въ полосѣ свѣта, исчезъ гдѣ-то направо, она медленно пошла въ свою палату.
Въ эту ночь Гундобина долго не могла заснуть. Лежа на койкѣ подъ тиковымъ одѣяломъ, она прислушивалась къ дыханію спящихъ больныхъ, смотрѣла на темныя окна, выходившія въ садъ, и думала, долго думала, и мечтала, долго мечтала.
На другой день утромъ Анна Александровна появилась въ одиннадцатой палатѣ уже безъ бѣлаго халата. Она пришла съ новой фельдшерицей. Это была полная блондинка въ очкахъ и съ стриженными вьющимися волосами.
Появленіе Анны Александровны съ новой фельдшерицей сразу же дало тему для разговора. Всѣ больныя обступили Анну Александровну, разспрашивая ее о предстоящей поѣздкѣ.
— Когда же вы, барышня, отправляетесь-то? — спрашивала Аннушка.
— Сегодня въ ночь… въ часъ ночи уѣду…
— Такъ скоро? — спросила Гундобина, и лицо ея поблѣднѣло.
— Да, скоро…
Въ разговорѣ принимали участіе почти всѣ больныя, за исключеніемъ Худышки, которая сидѣла у себя на койкѣ съ какими-то зловѣщими глазами, смотрѣла въ сторону больныхъ и Анны Александровны. За послѣдніе дни она страшно нервничала, злилась на всѣхъ безъ причины и все время ворчала.
Черезъ часъ пришелъ Тихонъ Ѳедоровичъ, пожалъ руки фельдшерицамъ, поздоровался съ больными и сказалъ:
— Вотъ, господа, наша Анна Александровна уѣзжаетъ на войну, а вмѣсто нея вотъ онѣ будутъ… Евгенія Петровна…
Докторъ и новая фельдшерица начали обходить больныхъ. Когда они подошли къ койкѣ, на которой сидѣла Гундобина, Анна Александровна что-то тихо проговорила доктору.
— Ахъ, да, — началъ тотъ, — я вчера прочелъ ваше письмо… Это, конечно, все хорошо и похвально, но только, вы понимаете, это совершенно невыполнимо: во-первыхъ, въ сестры берутъ лицъ подготовленныхъ, а во-вторыхъ, куда же она годна!?. Она не годится и для поля жизни, не только для поля брани…
Докторъ говорилъ Аннѣ Александровнѣ тихо, почти шопотомъ, но все же Гундобина разслышала послѣднія слова его фразы и смутилась. Лицо ея вдругъ поблѣднѣло и точно осунулось, глаза ушли въ глубину орбитъ и губы задрожали. Она что-то хотѣла сказать доктору, но промолчала.
Докторъ мелькомъ посмотрѣлъ на Гундобину и, обходя ея койку, подошелъ къ Аннушкѣ.
— Такъ и передайте ей, Анна Александровна, что для нея это совершенно невозможно…
Когда докторъ ушелъ, Анна Александровна сообщила Гундобиной роковой отвѣтъ. Она молча взглянула на фельдшерицу, и глаза ея наполнились слезами.
Къ Гундобиной подошла Саша Мирова. Случайно она подслушала разговоръ доктора съ Анной Александровной и ей захотѣлось утѣшить подругу. Утѣшая Гундобину, Мирова утѣшала и себя. Она хорошо, явственно слышала слова доктора: «она не годится для поля жизни, не только для поля брани», и эти страшныя слова, какъ раскаленныя проволоки, пронизали все ея существо. Она до боли чувствовала, что она, какъ и Гундобина, также не годна для поля жизни, и этотъ жестокій приговоръ разбилъ всѣ ея мечтанія о новой жизни послѣ выхода изъ больницы. И ей хотѣлось рыдать…
Въ ту же тяжелую для Мировой минуту въ другомъ концѣ комнаты слышался шумный говоръ и смѣхъ. Сидя на койкѣ и злорадно улыбаясь, Худышка говорила:
— Знаемъ мы ихъ!.. На войну ѣдутъ будто для добра, а на самомъ дѣлѣ — засидѣлась Анна Александровна въ дѣвкахъ, вотъ и захотѣлось мужа… Тамъ онѣ, сестры-то милосердія, всѣ за офицеровъ да за докторовъ замужъ повыходятъ…
— Замолчишь ли ты, вѣдьма проклятая!? — не утерпѣла и сорвала свой гнѣвъ Мирова.
Въ эту минуту ей захотѣлось броситься на Худышку и задушить ее собственными руками. Она поднялась и почти насильно увлекла за собою Гундобину.
— Серафимочкѣ-то нашей тоже на войну захотѣлось… по мужѣ затосковалась, — продолжала хрипѣть Худышка, и въ ея глазахъ выражалась непріязнь и непонятная злоба.
Мирова и Гундобина вышли изъ палаты и снова долго ходили по коридору и о чемъ-то тихо бесѣдовали.
Вечеромъ, часовъ въ десять, Анна Александровна, одѣтая по-дорожному, пришла проститься съ больными. Она мало говорила и смотрѣла на своихъ больныхъ съ какой-то жалостью въ глазахъ, а всѣ онѣ старались занять ее разговоромъ. Потомъ она молча поднялась съ табурета и начала прощаться.
Она подошла къ Надькѣ Новгородской, обняла ее и поцѣловала въ щеку. Та замерла въ какомъ-то непонятномъ оцѣпенѣніи и потомъ медленно перекрестилась и опустила глаза. Анна Александровна подошла къ Михайлинѣ, простилась съ ней и потомъ обошла всѣхъ больныхъ. Когда она подошла къ Гундобиной, ея глаза наполнились слезами. Она близко прильнула къ Гундобиной, прижала ее къ своей груди и тихо прошептала:
— Прощайте, оставайтесь здѣсь… если бы отъ меня зависѣло…
Она не закончила своей фразы, еще разъ поцѣловала Гундобину и вышла. Больныя проводили Анну Александровну глубокимъ молчаніемъ и долго потомъ въ одиннадцатой палатѣ было какъ-то жутко тихо.
Въ двѣнадцатомъ часу ночи, когда почти всѣ спали, Гундобина вышла въ коридоръ. Ей не спалось. За минуту передъ тѣмъ она лежала на койкѣ съ закрытыми глазами и думала. О чемъ? — она и сама не знаетъ.
Въ длинномъ коридорѣ, съ темнымъ окномъ въ концѣ, было сумрачно и тихо. Проходя мимо дверей въ другія палаты, Гундобина видѣла спящихъ женщинъ. Въ одной изъ палатъ у койки тяжело больной стояла сидѣлка. Слышался стонъ тягучій и однообразный… А въ остальныхъ палатахъ всѣ уже спали: не слышно было ни говора, ни шороха туфель по полу, ни кашля, ни стона.
Все точно вымерло, и Гундобиной казалось, что она идетъ по крытому коридору мимо какихъ-то неизвѣстныхъ ей могилъ, обвѣянныхъ сумракомъ и жуткимъ глубокимъ молчаніемъ.
Она прошлась по коридору, вернулась въ свою палату, посмотрѣла на Мирову, которая лежала у себя на койкѣ съ открытыми глазами, и снова вышла въ коридоръ и какъ призракъ двинулась мимо палатъ съ ранеными на полѣ жизни.
Вотъ она дошла до окна въ концѣ коридора, прислонилась головою къ холоднымъ стекламъ и простояла такъ съ минуту. Вотъ она глазами, полными слезъ, посмотрѣла сквозь стекла въ дверь, и мысли ея рвались вонъ изъ этого мрачнаго и безмолвнаго коридора…
А на дворѣ была ночь. И эта ночь была такъ же темна, какъ темна и ея одинокая, разбитая жизнь.