На поле жизни (Брусянин)
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
Текст содержит цитаты, источник которых не указан. |
← Рыжаковский пустырь | На поле жизни | «Жизнью пользуйся, живущий»… → |
Источник: Брусянин В. В. Опустошённые души. — М.: «Московское книгоиздательство», 1915. — С. 169. |
I
правитьСегодня Анна Александровна весь день в каком-то повышенном настроении.
С раннего утра, как только она развернула газету и прочла сообщение о начале войны, нервы её натянулись, и сердце в тревоге забилось. Она быстро прочла все телеграммы, допила чай и, поспешно одевшись, отправилась на работу в одиннадцатую палату.
В длинном полутёмном коридоре нижнего этажа, где размещались квартиры служащих при больнице, она повстречалась с фельдшерицей Гривиной и, издали заметив её тонкую фигуру с перетянутой талией, крикнула:
— Аглая Степановна! Война!.. Читали?..
— Ах, да, да… Читала, — приостановившись отвечала та. — Предсказания Тихона Фёдоровича не сбылись… Опять поднимается эта ужасная резня!..
Гривина пожала тонкую холодную руку Анны Александровны, и они обе пошли наверх.
— Да, предсказания Тихона Фёдоровича не сбылись, — говорила Анна Александровна, поднимаясь рядом с Гривиной по лестнице. — Он, ведь, такой, право, оптимист, верит в совершенство человеческого рода…
— А вы как будто рады случившемуся? — спросила её Гривина.
— Из чего же это вы заключаете? — резко перебила фельдшерицу Анна Александровна.
— Вы такая возбуждённая!..
— Позвольте! Но, ведь, война! Разве мне нужно представить, что это также… Ведь это ужас! Сплошной ужас!
Она немного помолчала, пока они поднялись на площадку до двери, ведущей в коридор второго этажа, и тихо добавила:
— Меня лично радует только одно обстоятельство: теперь я могу исполнить своё желание, я поеду сестрой милосердия на войну…
— Голубчик! С вашим-то здоровьем? — невольно воскликнула Гривина, покосившись на узкие плечи Анны Александровны и на тонко очерченный профиль её худощавого лица.
— Что ж такое! Я ничем особенно не страдаю! Слабость моя обусловливается особыми обстоятельствами! — вспылила Анна Александровна, и щёки её покрылись румянцем.
— Впрочем, я не собираюсь отговаривать вас… Это — доброе дело, с Богом!..
Гривина быстро проговорила свою фразу и скрылась за дверью, ведущею в ванную комнату.
В коридоре Анну Александровну встретил фельдшер Илья Ильич, человек лет 50, в тёмно-синих очках и с лысиной на голове.
— Война, Анна Александровна, война! — издали проговорил он, протягивая девушке руку. — Ваше желание исполнится, спешите выставить кандидатуру…
Он ещё раз пожал руку Анны Александровны и тихим голосом добавил:
— Эх, если бы мне с плеч долой лет 10—15, не отстал бы я от вас, вспомянул бы старину… Ведь я в Русско-турецкую войну был в санитарном отряде… Поезжайте, Анна Александровна! Главное, только спешите записаться, а то желающих будет много…
У себя в одиннадцатой палате Анна Александровна нашла всё в порядке. Больные женщины сидели на своих койках и пили чай, им прислуживала сиделка. Здесь также говорили о войне. Сиделка передавала больным то, что удалось ей услышать в коридорах, в ванной комнате и в больничной аптеке, где юный фармацевт и старик провизор уже вели спор об исходе предстоящей кампании.
Анна Александровна поздоровалась с больными и начала обход. Она молчала, прислушивалась к тому, что продолжала рассказывать сиделка, а думы её неслись далеко-далеко. Мысленно она представляла себе громадность расстояния, отделявшего её от тех неведомых берегов восточного океана, где началась война, и она задавалась вопросом: «Что делается там в эту минуту?» Она старалась разгадать эту тайну и не могла, — мысли путались и обрывались. Она старалась разобраться в своих ощущениях, старалась понять себя, уловить логический путь своих отрывочных дум, но и этого не могла сделать.
— Значит, и из России солдат погонят, Анна Александровна? — прервала её мысли своим вопросом сиделка.
— Не знаю, Клавдия… может быть… вероятно… А вы почему спрашиваете?..
— Муж у меня служил в солдатах… должно, и его погонят?..
Среди больных женщин также шёл оживлённый разговор о войне, и в этом шумном говоре чувствовался какой-то бурный поток всколыхнувшихся чувств, опасений, надежд…
Через час в палате появился доктор Тихон Фёдорович, седенький старичок в золотых очках. Он молча поздоровался с фельдшерицей и каким-то деревянным голосом спросил:
— Ну, что у вас тут всё благополучно?
— Да, всё идёт прекрасно! Вот только у неё маленькая лихорадка! — отвечала Анна Александровна, кивая головою на рослую блондинку.
— Ага… Ну, это пустяки! Вчера она после ванны вздумала прогуливаться по коридору, вот её немного и пообдуло… Я ещё зайду к вам, мне надо побывать в 5 палате. Скверно там с одной больной. Аглая Степановна совсем измучилась…
Доктор дошёл до двери и хотел было переступить через порог, но потом приостановился и громко произнёс:
— Слышали, Анна Александровна, война!..
— Да, да…
— Вы, значит, от нас улетите?..
— Не знаю, право, хотелось бы, — отвечала девушка.
— А я желал бы, чтобы вы остались здесь, — серьёзным тоном произнёс доктор. — Вы и здесь, на месте, работаете много, и пользы от вас масса!.. Масса!.. И всё-таки здесь поспокойнее. Куда вы поедете со своими нервами!?. А вы не сердитесь на меня, Анна Александровна, — заметив новое выражение на лице девушки, продолжал он. — Ведь я в отцы гожусь вам и говорю это от глубокого к вам расположения!..
Они вышли в коридор.
— Я решила, Тихон Фёдорович, я давно обдумывала это, — нервным голосом говорила фельдшерица. — При слове война со мною делается что-то ужасное: нервы натягиваются, мозг до болезненности напрягается, и меня тянет, тянет туда, где все эти ужасы, чтобы видеть их, чтобы участвовать в них…
Она немного помолчала и, переменив тон, продолжала:
— С детских лет это страшное слово волнует мою душу! Вы подумайте только, Тихон Фёдорович, ведь мой отец был убит под Плевной. Я была тогда маленькой и, конечно, ничего не понимала, но потом, когда моя мать рассказала мне всё, я в её глазах прочла весь ужас того, чем она тогда жила… Смерть отца свела её в могилу, и когда она умирала, — она упоминала его имя вместо Бога…
В её голосе послышались слёзы, смутившие доктора неожиданностью своего появления.
— Ну, да… Что же… Поезжайте… Ведь я не отговариваю вас… Я хотел только сказать, что вы и здесь полезны, необходимы — вас так любят все ваши больные!.. Ваши больные женщины, ведь, тоже раненые, но только не с поля брани, а с поля жизни… Там, на войне, всё это в большом масштабе — летят бомбы, сыплется картечь, свистят пули, и всё кровь, кровь!.. А здесь у нас, в мирной жизни, так сказать, на поле жизни, все ужасы совершаются тихо, часто даже и без потери крови, а как подумаешь… Ну, да, впрочем, этой стороны жизни нам с вами никакими рассуждениями не сделать лучше…
Они дошли почти до половины коридора и остановились.
— Всё это так, Тихон Фёдорович, так и я думаю! Но только, — начала было Анна Александровна и смолкла. — Я измучаюсь, исстрадаюсь, если останусь здесь! — вдруг выкрикнула она. — Сегодня я весь день места себе не могу найти и не могу придумать, что со мною будет, если мне не удастся попасть на войну… Поверьте, что мне хочется быть полезной именно там, там!.. Точно я должна искупить чьи-то грехи своей работой на пользу солдат.
— Да, конечно, я понимаю вас! Не будем больше говорить на эту тему, — перебил поток её горячих слов доктор. — Желаю вам всего хорошего.
Несмотря на Анну Александровну, он крепко пожал её руку и отошёл нетвёрдой походкой к двери в пятую палату. Опустив на грудь голову, она шла вдоль коридора и старалась разобраться в своих мыслях. «Разве же я не знаю, что здесь, в жизни, много разных ужасов, — думала она, — подчас я не только не вижу их, но, быть может, даже способствую их проявлению, даже создаю их… И так многие, почти все… Все эти ужасы жизни перенеслись туда, на войну, обагрились кровью и омылись слезами… Здесь мы их не видим, а там они — сама смерть, почему так и страшно!»
II
правитьОдиннадцатая палата помещалась в обширной угловой комнате в пять светлых окон. Три окна выходили на улицу, и стёкла их до половины были замазаны белой краской, в остальные два окна виднелся больничный сад, где росли высокие берёзы, сосны и ели.
В одиннадцатой палате помещались женщины. Их было восемь, и все они, несмотря на свою болезнь, целыми днями болтали, громко смеялись, рассказывая друг другу глупые, но весёлые анекдоты или эпизоды из своей разнообразной жизни там, за стенами больницы.
Иногда они шумной толпой расхаживали коридору, и больные других палат дивились весёлому хохоту и громкому говору. Иногда они настраивались слишком уже на весёлый лад и хором затягивали какую-нибудь песню, но петь в больнице строго воспрещалось, и скоро нестройный хор молодых голосов смолкал.
Инициатором всего весёлого, шумного и удалого являлась, обыкновенно, двадцатипятилетняя блондинка, девушка с толстой косой льняных волос и с голубыми глазами, которые переставали улыбаться только тогда, когда смыкались веками со стрельчатыми ресницами. Звали весёлую блондинку «Надькой Новгородской», хотя на тёмной доске над её койкой было начертано белым по чёрному: «Новгородская мещанка Анна Фёдоровна Крутинина». Она охотно отзывалась на свою «уличную» кличку и когда случайно прочитывала меловую надпись на тёмной доске, ей не шутя казалось, что с нею вместе под жидким одеялом помещается другой человек. Анна Крутинина поступила в больницу три месяца тому назад, и с её появлением обитатели угловой комнаты начали новую весёлую и разнообразную жизнь.
Соседкой Крутининой по койке была маленькая тоненькая брюнетка, с острым птичьим лицом и с маленькими мышиными глазками на рябоватом лице. В больнице она появилась также с уличной кличкой «Машка Маленькая», но все в палате её знали просто Машей.
«Машка Маленькая» и «Надька Новгородская» были большие приятельницы и когда-то жили даже у одной хозяйки. Обе они были уличные проститутки, целые дни валялись в постелях, а по ночам слонялись по Невскому, пили за счёт мужчин кофе в шумных кофейнях, курили Пажеские папиросы за 6 коп., затягивались в корсеты и носили шёлковые юбки и большие шляпы с ярко-пунцовыми и голубыми цветами.
Третью больную из «уличных» все в палате почему-то звали «Худышкой». Низкого роста, худощавая и сутуловатая женщина с дряблым лицом и красноватым носом забыла своё настоящее имя, уличную кличку и всегда охотно отзывалась на своё новое больничное имя. Целый уже год она не имела здорового голоса и как-то странно, тихо хрипела; при этом её светло-карие выцветшие глаза напрягались, и лицо краснело, как будто ей трудно было даже и хрипеть. Она много говорила, часто бранилась, и, когда другие громко смеялись, лицо её улыбалось, а в углах губ появлялась какая-то скорбная усмешка.
«Худышка» попала в больницу прямо с улицы. Её подняли с панели в бессознательном состоянии и привезли в участок. Она не была пьяна, и, когда очнулась, из её показаний выяснились подробности её жизни двух предшествующих дней. Она две ночи провела под открытым небом, где-то на окраине города, два дня не ела и, наконец, обессилев, свалилась на панели. С какой-то нескрываемой, но необидной снисходительностью относились все больные женщины к «Худышке», а когда она рассказывала эпизоды своей жизни в загородных притонах и в ночлежках — все слушали её без комментариев, без улыбки и без печали.
Три следующие койки, стоявшие во втором ряду, занимали три проститутки из домов терпимости.
Одну из них, напоминавшую цветом волос и фигурою Надьку Новгородскую, звали Маней. Ей было лет 30. Она была высокая, стройная, с полной грудью и с широким одутловатым лицом. Говорила Маня тихо, вкрадчивым голосом, заразительней и громче других хохотала и лучше всех пела преимущественно цыганские романсы.
Она была питомицей людного в столице и шикарного дома терпимости, почему и пользовалась среди больных особенным почтением. На тёмной доске над её койкой значилось: «Дворянка Нина Георгиевна Столбовская». Она относилась к своим товаркам просто, но в её манерах, в её жестах и в голосе и в какой-то особенной игре тёмно-голубых красивых глаз просматривало нечто незаурядное, чем не могли похвастаться её товарки по участи. С доктором и с фельдшерицей Маня говорила иногда о таких предметах, до которых другим больным не было никакого дела, при чём в разговоре она любила щегольнуть французскими фразами.
Ближайшей соседкой Мани была Серафима Гундобина, девушка лет 23, тёмная шатенка с вьющимися волосами и тёмно-голубыми глазами. Её небольшое лицо, с правильными чертами, всегда почти выражало простодушие, иногда запечатлевалось детски-наивным выражением и только в приливы раздражения ещё больше вытягивалось и краснело, а на лбу кровью наливались красные жилы. Говорила она тихим певучим голосом, звонко смеялась и хмурила брови, если кто-нибудь при ней говорил непристойности или неприлично бранился.
— Монашенкой она к нам в заведение поступила, — говорила о Гундобиной Маня. — Бывало, гость к ней с разными ласками, а она краснеет… Ну, да ничего — дело обошлось: наша Прасковья Ивановна скоро всему обучила…
Серафима Гундобина и Маня повстречались в больнице как старые знакомые, потому что до этого обе они жили в «весёлом» доме Прасковьи Ивановны. Часто они вдвоём вспоминали весёлую жизнь у своей хозяйки, рассказывали друг другу разные весёлые эпизоды, упоминали имена мужчин и даже поддразнивали друг друга какими-то «Колей» и «Володей».
Рядом с Гундобиной помещалась Аннушка. Так все звали низенькую женщину лет 35. Аннушка выглядела старше своих лет, имела нескладную сутуловатую фигуру, отёкшее красное лицо с багровым носом и серые злые глаза. В больницу она поступила из дома терпимости низшего разряда, и её появление в одиннадцатой палате всеми больными было встречено с неприязнью. Она громко говорила своим скрипучим «пропитым» голосом, а когда смеялась — губы её раскрывались больше чем следует, разоблачая два ряда некрасивых тёмных зубов. С первого же дня появления, она почти со всеми перессорилась, наговорила грубостей доктору и обругала сиделку Клавдию «шкурой». Почему-то она выдавала себя за девушку и говорила, что ей всего двадцать шесть лет, но скоро все узнали, что Аннушка — вдова чернорабочего, который лет пять тому назад, работая на барке, утонул в Неве, и труп его унесли мутные волны в море навсегда…
Маня и Серафима Гундобина относились к Аннушке свысока, Надька Новгородская и Маша Маленькая часто сердили её своими выходками и насмешками, и только одна Худышка дружила с вдовой чернорабочего.
Среди больных, помещавшихся в одиннадцатой палате, особняком держались две девушки, койки которых стояли у окон, выходивших в больничный сад.
До появления в больнице обе они работали на табачной фабрике Лаферм и выбыли из папиросниц почти одновременно.
Одну из папиросниц, высокую стройную брюнетку лет 20, звали Сашей Мировой. Она имела длинную тёмную косу, на которую обратили внимание все женщины, находившиеся в больнице, и Мирова щеголяла своей косой на зависть многим. Лицо её нельзя было назвать красивым, но в нём было что-то, приковывавшее внимание: резко очерченные тёмные брови, тёмно-карие глаза, немного ввалившиеся бледные щёки, острый подбородок и тонкие губы с какими-то особенно характерными складками около углов.
Её подруга Михайлина Скач была блондинка, одних с нею лет. Белобрысые пышные волосы оттеняли её белое пухлое личико с чуть заметными светлыми бровями. Всё лицо, а особенно около вздёрнутого носа, было покрыто веснушками, светло-голубые глаза казались иногда совершенно бесцветными, и только пухлые и алые губы придавали лицу Михайлины какую-то свою, особенную прелесть. Таких женщин мужчины называют чувственными, но редко отличаются к ним постоянством.
Михайлина Скач и Саша Мирова были большими друзьями и чаще всего беседовали вдвоём, сидя на своих койках или прогуливаясь по больничному коридору. Иногда Михайлина изменяла двойственному союзу и примыкала к компании Надьки Новгородской и Маши Маленькой. Особенную симпатию они питали к последней, выслушивая рассказы о их весёлой уличной жизни. Маша Маленькая и Михайлина любили говорить о платьях и о шляпках с цветами и лентами.
Надька Новгородская недолюбливала папиросниц, и, когда они уединялись и беседовали о своих фабричных делах, она громко через всю комнату кричала:
— Ну, сошлись опять!.. «Бабочки»! «Зефирчики»!.. Идите, черти, к нам!..
Папиросницы добродушно выслушивали Надежду и иногда примыкали к её шумному кружку.
— Что вы там сизые голубки воркуете!?.
— А ты что как ворона каркаешь!? — сдвинув брови, возражала ей Михайлина. — Привыкла ты орать во всё своё большое горло, и ничего в этом хорошего нет!
— А что хорошего в шипении?.. Заберётесь в угол да и шипите…
Иногда беседа, начавшаяся добродушными насмешками, кончалась спором, и спорщицы расходились почти врагами. Все ссоры между больными одиннадцатой палаты носили такой характер, что им нельзя было придавать какое-либо серьёзное значение: так и казалось, что спорят эти люди только потому, что им скучно, что порою им не о чем говорить, так как уже всё давно переговорено.
За самую скромную из всех больных слыла Серафима Гундобина, что немногим из обитательниц одиннадцатой палаты нравилось. Бойкая Надька Новгородская чаще других посмеивалась над нею и как-то раз со злобной усмешкой сказала:
— И когда ты, Сирочка, перестанешь быть красной девицей? Сидишь — глазами моргаешь, говоришь — глаза опускаешь… Верно, строга у вас в заведении-то Прасковья Ивановна?..
— Ехидная, страшная! — ответила за Гундобину Маня. — Если бы не содержание да не гости, давно бы мы с Серафимой в другое место перешли…
— То-то вы носы-то и задираете! — с усмешкой заметила из своего тёмного угла «Худышка», но на её замечание никто не обратил внимание.
— У нас строго, но хорошо, — продолжала прежним тоном Маня, — туалеты хорошие, обед вкусный — рябчиками по праздникам кормят и пирожное дают… Опять же, какая музыка по вечерам играет! Какие танцы у нас танцуют: Pas de quatre[1], Chaconne[2], Венгерку!.. А какие кавалеры у нас бывают — знатные, богатые, ловкие… Иной раз приедут офицеры — гвардейцы или пажи — chic[3]!..
Надька Новгородская вскочила с койки, щёлкнула пальцами правой руки и пропела:
К ней присоединилась Аннушка, и они вдвоём не очень стройно закончили:
«И возвращаюсь я домой
Всегда свинья свиньёй»…[6]
Все присутствующие в одиннадцатой палате громко захохотали, и их заразительный хохот слышался минут пять…
— Да-а… В хорошем заведении хорошо жить, — вздохнув проговорила Аннушка, покуда хохот прекратился. — А вот у нас, — после паузы продолжала она, — всё больше так голь несчастная в гостях бывает: приказчики, солдаты, чернорабочие…
— Ого!.. У нас без крахмальной сорочки швейцар никого не пустит! Да и то ещё смотрит и чуть что — пальтишко плохонькое или шляпчонка помятая — так и совсем: «От ворот — поворот!» — с гордостью вставила Маня.
— А всё-таки на воле лучше: сама себе хозяйка, — проговорила до сих пор молчавшая Маша Маленькая. — Вот мы с Надей когда на Ямской жили, три комнаты с кухней и прихожей занимали… На полу ковры, на стене в спальнях ковры, кровати с пружинами, на подъезде швейцар… Вот это так хорошо!.. Бывало, заплатишь хозяйке вовремя за квартиру и живи себе как знаешь, что хочешь ешь, во что нравится — одевайся!..
— Да, на Ямской мы пожили! — с радостной улыбкой в глазах перебила её Надя Крутинина. — К маленькой Маше ходил маленький график… Сержем его звали, а ко мне… Ого!.. Коммерции советник и купец первой гильдии… Жену свою он называл ведьмой, а ко мне ходил… Бывало, часу в двенадцатом ночи приедет, а швейцар за ним несёт целую корзину разных закусок и вин… Шампанское он очень любил… Бывало, пробка в потолок, а вино в бокалы! И пошла писать!.. Хорошо он, чёрт его дери, на гитаре играл и цыганские романсы пел… Всю ночь, бывало, напролёт гуляем: Маша вот вернётся, Соня из девятого номера придёт, а когда и маленький графчик к нам прилепится…
— «Прилепится»… — обиженным тоном перебила подругу Маша Маленькая, — твой Игнатий Иваныч сам, бывало, графа пригласит, потому, ему было лестно с графом погулять…
— Ле-е-стно!.. Плевал он на всех графов-то… Он миллионщик был, понимаешь!?. — в свою очередь перебила Машу рассказчица и, уловив голосом прежний тон, продолжала. — На тройках мы тоже часто катались!.. Возьмём, бывало, самую лучшую тройку, сядем вдвоём и поедем… Едем-едем и чёрт знает куда заедем — за Лесное, за Парголово… А потом назад, в «Хижине дяди Тома» привал сделаем и домой… А как-то раз по морю ему вздумалось прокатиться, по льду… Извозчик сначала упирается, а потом Игнатий Иваныч как сунет ему в шею да к носу ему трёшницу — и понеслась наша тройка, и понеслась!.. Едем по льду, а он трещит — в начале зимы это было, — едем, кучер орёт во всю глотку на лошадей, а мы сидим в обнимку да целуемся… Потом остановились, выпили из горлышка портвейна, кучера угостили и опять вперёд! Игнатий Иваныч отстранил кучера, взял в руки вожжи да как гикнет! Да как понесут нас лошади!.. Впереди — широко-широко! Ничего не видно!.. Огоньки где-то горят, в Кронштадте что ли или где, а мы несёмся… Снег под полозьями хрустит, в лицо бьёт ветер…
Она вдруг смолкла, осмотрела слушателей внимательным взглядом и хотела было добавить ещё что-то к своему рассказу, но Михайлина Скач её перебила спросив:
— А где теперь этот коммерции-то советник?..
— А кто его знает, уехал он куда-то в Сибирь дорогу строить… А меня бросил… — ответила Надя Крутинина, и голос её дрогнул слезами.
III
правитьИногда и Маша Маленькая рассказывала о своём маленьком графе, но её рассказы не увлекали слушательниц. У графа была своя вороная лошадь, и он иногда катал Машу по городу и ездил с нею в загородные увеселительные места. Бывал он с нею и на маскарадах, и в отдельных кабинетах. Видя с каким вниманием все слушают Машу, она и сама старалась рассказать что-нибудь позанимательнее о своём графе, но в их прошлой связи с графом ничего не было занимательного, а собственной фантазии у неё не хватало, чтобы сочинить что-нибудь интересное, и она пониженным голосом говорила:
— Что-то всё он точно боялся. Бывало, придёт, поставлю я бутылку хересу, а он рассматривает её и всё думает, а хорошо ли вино? Закуску какую подадут — тоже сперва всю её осмотрит да обнюхает, а потом уж и есть примется. На тройках он тоже боялся ездить — как бы не разбили… А уж если домой собирается — так умора: шею обернёт длинным шарфом, воротник подымет, калоши и перчатки тёмные на ноги и на руки натянет. — «Да ведь тепло, — говорю, — чего ты кутаешься!?.» — «Нет, — говорит, — холодно, боюсь простудиться»… Не любила я его! Какой-то он был словно засушенный…
— А молодой он был? — спросила всё время жадно слушавшая Михайлина.
— Чёрт его знает: усы и бороду брил, голову тоже ёршиком подстригал, и с лысиной голова-то была… Этак в рубль серебром лысина светилась…
— А богат он был? — снова спросила Михайлина.
— Тебе, Михайлина, всё бы богатство! — с недружелюбной ноткой в голосе воскликнула Саша Мирова, которая всё время прислушивалась к рассказу с нахмуренными бровями. — Чего ты всё о богатстве спрашиваешь? — продолжала она. — Что ты думаешь, граф-то этот Маше всё богатство отдаст? Жди — отдаст! Все они покупают нашего брата, если в кошельке лишние деньжонки завелись… Трёшница в зубы, и готово! — Любую бери…
— Трёшницу!.. Ого!.. Это ты ошибаешься! — обидевшись, возразила Маша Маленькая. — С трёшницей-то я и через порог его не пущу!..
Сдвинув брови, Саша Мирова быстро встала и вышла из комнаты. Она часто одиноко бродила по коридору и о чём-то долго и упорно думала.
Душу девушки волновали смутные, но властные чувства, неотвязчивые думы и желания, — острые желания чего-то… Она и сама не знала, чего хочет её душа, но она ясно видела и сознавала, что то, чем она живёт, всё это не то и не то. Не удовлетворяла её тяжёлая работа на фабрике, не удовлетворяла и вся их шумная и бестолковая жизнь. Целые годы жить на виду у всех: целые дни на фабрике среди таких же как и она, обед в шумных дешёвых столовых, и даже ночью, когда люди отдыхают, нет для неё отдыха…
Всё время она теснилась вместе с подругами в одной комнатке, и они поневоле жили радостями и печалями друг друга, а ей часто хочется быть одной и до чего-то додуматься, что-то узнать!.. Иногда у них было и общее веселье. К ним приходили кавалеры. Они также пили, танцевали и проводили беспорядочные ночи до утра, а поутру их будили фабричные гудки и возвещали о наступившем дне тяжёлого труда.
День приходил, потом опять наступала ночь, и её сменял новый день с постылым трудом, с прежними, давно знакомыми, радостями и горестями жизни.
В этом вихре жизни встречалась она и с такими людьми, которые выделялись из толпы и говорили ей что-то не совсем понятное, но новое. Потом эти люди уходили куда-то, и она снова оставалась среди всех и на виду у всех.
Она встретилась с ним.
Это был приказчик в фабричном магазине. Звали его Глуховым. Ей нравились его тёмные волосы и карие глаза с длинными ресницами. Ей нравилась и его тихая речь, и такая славная-славная улыбка!.. Скоро потом они сошлись безрассудно и как две пушинки закружились в воздухе. Потом их метнул ветер в одну сторону, и они понеслись и понеслись…
Потом они оба опомнились после сладкого опьянения, прозрели и тут началась новая жизнь: ревность, охлаждение, ссоры и даже… даже побои… Он её бил… Разве она когда-нибудь забудет, что он, такой хороший, тихий и ласковый, бил её и больно бил!?. Они расстались врагами. Он уехал в деревню, и она снова осталась одинокой на виду у всех.
Завелись и новые друзья среди фабричных рабочих. Минуты, часы и дни взаимного увлечения сменялись тяжёлым разочарованием и охлаждением, потом недолгое одиночество, новая встреча и опять то же… В результате всего — болезнь, расшатанные нервы, осиротевшая душа!..
Однажды она пришла на Николаевский мост и хотела броситься через перила в Неву, но потом быстро переменила своё решение. На Большом проспекте она повстречалась с каким-то художником и в первый раз в жизни продалась ему за деньги… Она стала пить… Иногда её посещали мысли о самоубийстве…
Не жажда жизни отталкивала её от порога смерти, а какая-то страшная злость на себя, на «них», на всех, на всех… Жилось скверно, а она вот назло всем не хотела умереть. Ей хотелось жить ради этой скверной жизни, ради мук и отчаяния… Самоубийство ей казалось чем-то маленьким и слабеньким, и это слабенькое было в её воле, а ей хотелось чего-то другого, большого и сильного, с чем бы можно было побороться…
Часто в приливе тоски она говорила Михайлине:
— Уеду к себе в деревню и выйду замуж.
— Что же в этом хорошего?
— Хорошего немного, а так… Всё-таки что-то будет своё: муж, коровы, ягнята… Потом пойдут дети…
Она говорила и не верила в исполнение того, чего хотела. Да она даже и не хотела ничего этого.
— Я не поеду в деревню, — с упрямством в голосе продолжала Михайлина. — В прошлом году вот ездила, и ничего хорошего из этого не вышло — разругалась с отцом и уехала… Всё равно, мне не вернуться в деревню — не могу. А вот удастся схватить какого-нибудь молодчика, вроде купчика…
— Ты думаешь схватить его, а он тебя схватит, помнёт-помнёт в руках-то как катышек чёрного хлеба да и выбросит за окно.
— Пока молода, не выкинет: одурачу, зацелую, заласкаю, а потом — наплевать!.. Выбрасывай… Хоть день, хоть месяц так поживу!..
Подруги долго молчали, обдумывая свои думы. Михайлине представлялось будущее, о котором она мечтала, а Мирову снова тяготили мысли и думы, в которых она никак не могла разобраться.
— Дура я была! — минут пять спустя говорила Мирова. — Надо бы мне было тогда к Петровскому ходить: хороший он был, книжки у него читали, барышни к нему ходили, настоящие барышни. Потом он со студентами знакомство свёл… Как они жили! Все вместе книжки читали, вместе на взморье на лодках катались!..
— А потом их всех вместе и сцапали! Чего же тут хорошего-то!? — энергично возразила Михайлина.
— Что ж что сцапали — пусть цапают!.. А теперь лучше: всё равно в больницу попала да вот тут и сгнию заживо… Никогда я себе не прощу этого!.. А как он просил, звал…
— Кто он, Саша?..
— Петровский… Одно время мы с ним были в дружбе и как-то раз в белую ночь гуляли по набережной. Он что-то всё хмурился и молчал, мне тоже не по себе было. — «Отчего, — говорю, — вы такой невесёлый? Может, из дома что-нибудь дурное пишут?» — «Дома, — говорит, — плохо, да и здесь нехорошо». — Смотрю я на него, а у него в глазах темно. Помолчали мы немного, а потом он и говорит: «Вся жизнь плохо устроена, и во всём мы виноваты сами. Надо нам всем быть другими: а то, что нам дают, то мы и берём, а дают-то всё отбросы. А надо брать человеку то, что надо настоящему человеку»… Посмеялась я над ним, да и спрашиваю: «А что, — мол, — разве мы с вами не настоящие люди?..» — «Нет, — говорит, — не настоящие… Мы, — говорит, — с вами только обыкновенные люди»…
— Обыкновенные… Вишь ты, а ему необыкновенным захотелось быть! — неожиданно прервала рассказ Мировой Михайлина. — Взял бы он нос себе краской вымазал или ещё что-нибудь… Вот и был бы необыкновенный…
— Ты, Михайлина, глупостей не говори! — оборвала её Мирова. — Ты никогда не услышишь того, что он говорил мне тогда. Он мне показал необыкновенных людей. Позвал он меня к себе в субботу после работы. Прихожу, а он сидит у окна с одним своим товарищем, Трофимовым он, кажется, прозывался. Сидят они и газету читают. Петровский ласково встретил меня и чаем угостил. Сидим мы втроём, и вдруг звонок. Приходит студент один, высокий такой, а с ним барышня, хорошенькая… курсистка… Поздоровались мы все, потом пили чай, а студент всё говорил и говорил… А потом мы все поехали на взморье, сели в лодку да и далеко уехали!.. Долго мы катались на лодке, пели песни, говорили. Студент прочёл какую-то маленькую книжечку, да только я что-то мало поняла его. А когда мы с Петровским пошли домой, он и говорит: «Вот, — говорит, — это и есть необыкновенные люди; вы, — говорит, — Александра Васильевна, слушайте их, дурному не научат». — «Да я, — говорю, — что-то плохо их поняла». — «Ничего, — говорит, — потом будете понимать, мы с Трофимовым так же начали».
— Ну, что же, а потом ты этих необыкновенных-то встречала? — спросила Михайлина, которой рассказ подруги показался неинтересным и утомительным.
— Потом никогда с ними не встречалась и к Петровскому не заходила. В это время как раз у нас с приказчиком любовь-то и началась. На взморье-то мы тоже ездили, да только всё вдвоём да вдвоём… Так вот с Петровским-то я и рассталась… А как хорошо было!
— Что же хорошего-то? Ведь всех их нет теперь… Ты сама же говорила, — с раздражением в голосе говорила Михайлина.
— Да и любви-то моей нет! — тихо, точно нечаянно обронив слова, проговорила Мирова и опустила глаза.
IV
правитьСидя на своей койке с руками, сложенными на коленях, Гундобина внимательно прослушала всё, что говорилось Мировой и Михайлиной. Порою ей хотелось подойти к ним и вступить в разговор, но потом она быстро отказывалась от своего решения.
Несмотря на сходство положения больных одиннадцатой палаты, работницы с табачной фабрики всё же держались обособленно, и Гундобина почему-то побаивалась Мировой, на лице которой всегда лежала какая-то сосредоточенная серьёзность, а в глазах — холодность. Но этот подслушанный разговор как-то особенно взволновал Гундобину, точно она и сама принимала в нём живое участие.
Она встала и перешла на койку Михайлины. Работницы молча переглянулись.
— А вот когда я впервые приехала в Петроград, — нетвёрдым голосом начала Гундобина, — и поступила на место, мне тоже одна барышня давала книжки читать. Хозяйская барышня, Софья Абрамовна…
— А где ты научилась читать-то? — резко оборвала её речь Мирова.
— В Новгороде… Я в школе училась четыре года, и мне дали похвальный лист.
Мирова с недоверием посмотрела в глаза Гундобиной, зная, что «эти расфуфыренные» любят прихвастнуть. И она спросила:
— А какие же книжки-то тебе давали читать?
— Разные. Разве запомнишь?.. Бывало, придёт к нам в людскую комнату барышня Софья Абрамовна и позовёт меня к себе. Уж она говорит, говорит, а потом даст книжку и велит прочитать, а когда прочитаешь — просит рассказать, поняла ли я что… Только вот барыня у нас была сердитая и, бывало, всё делала выговор Софье Абрамовне, зачем та возится со мною. А барышня наша тоже с норовом была, и начнут они спорить: кричат, кричат!.. Тут ещё молодой барин придёт, в юнкерском училище он тогда был, и примутся они с барыней над Софьей Абрамовной насмехаться…
— А богатые у тебя господа были? — спросила Михайлина.
— Богатые, в бельэтаже жили, квартира в восемь комнат была… Свои лошади тоже были…
— А красив был молодой-то барин? Юнкер-то? — не унималась Михайлина.
— Красивый, — ответила Гундобина и немного замялась, — потом он в офицеры вышел и уехал куда-то.
— Поди ты, Серафима, и плакала же по молодом-то барине? — вдруг неожиданно для всех спросила Надька Новгородская, которая всё время разговора сидела на подоконнике и внимательно смотрела на улицу, в щель, приспособленную пальцами в слое белой краски стекла.
— Что же мне по нему плакать-то? — немного оправившись от смущения, спросила Гундобина.
— Когда красивый мужчина уезжает — всегда надо плакать! — с усмешкой вставила Надька Новгородская. — Я тоже по своём купчине вот как плакала — коровой ревела!..
К Надьке Новгородской подошла Маша Маленькая, опустилась руками на её колени и припала к стеклу. Обе они долго смотрели в щель, обмениваясь шёпотом какими-то игривыми замечаниями.
— Мотри-ка ты, Серафима, жила с этим юнкером-то? — прошипела своим скрипучим голосом Худышка и обдала Гундобину насмешливым взглядом.
Гундобина молчала, опустив глаза.
— Уж очень ты мало о нём говорила: мотри-ка, жила! — продолжала Худышка, разозлённая молчанием Гундобиной.
— Ну, что же — жила, так жила? А тебе-то что за дело, ведьма хрипатая! — вспылила Гундобина и поднялась с койки.
По её лицу разлился румянец негодования, глаза сверкали злобой.
— Мне, конечно, что за дело… А уж если жила, так с этого и начинай…
Гундобина с негодованием посмотрела в сторону Худышки и молча вышла в коридор.
— Не любит девка сознаться, с кем и когда жила… Святошей притворяется, — шипела Худышка. — Ну, да знаем мы, у Прасковьи Ивановны живёшь, так нечего тут тень-то наводить…
Худышка была уверена, что ушедшая Гундобина не слышит её сентенций, но всё же говорила, потому что в эту минуту ей хотелось говорить кому-нибудь что-нибудь неприятное и скверное. Она нередко делала так и, поругавшись и позлорадствовав, чувствовала себя удовлетворённой.
Почти все больные одиннадцатой палаты ненавидели Худышку, и между нею и другими девушками нередко происходили споры и ссоры. На этот раз не утерпела Мирова и, грозно глянув в сторону злой женщины, дерзко проговорила:
— Поделом Серафима назвала тебя ведьмой! Ты очень на неё похожа — сидит в углу и стонет своим проклятым голосом.
— А ты что лаешься? Тебе-то что? — вся побагровев, взвизгнула Худышка. — Ты, может, тоже в святоши записаться захотела? Нет, сестрица моя, в одиннадцатую палату попала, так того… Ах, оставьте!.. Знаем мы, как на табачной фабрике девки работают, сама пять лет отработала! Бывало, шесть дён мы на фабрике работаем, а на седьмой прирабатываем около фабрики!.. Так и ты!.. Чего на меня пялишь свои злые зенки-то?.. Вот у тебя глазища-то и есть как у ведьмы!..
Мирова молча вышла в коридор, а Худышка продолжала отпускать ей вслед ругательства.
— Худышка, ты, верно, сегодня махорки не тянула? Вот и шипишь как змея, — спокойным тоном обратилась к ней Надька Новгородская, подходя к её койке.
— Не люблю я, Надюша, когда девка в красный сарафан рядится, а из-под подола обтрёпанный хвост видно!..
— Ого! Ты всегда побасёнки говоришь! Будет сердиться-то… Давай-ка лучше по папиросочке сделаем да и… покурим.
Худышка достала из-под подушки осьмушку табаку, скомканную в клочке газетной бумаги, и развернула свёрток. Обе женщины принялись курить папиросы, к ним присоединилась и Маша Маленькая.
V
правитьМирова догнала Гундобину в коридоре.
Обидные фразы и ругательства, отпущенные озлобленной Худышкой по адресу обеих девушек, принуждённых обратиться к бегству, объединили их, и, поравнявшись с Гундобиной, Мирова проговорила:
— Злая ведьма! Проклятая!.. Одна она из всех и говорить-то по-человечески не умеет, всё по-собачьему лает…
Красные пятна негодования выступили на лице Мировой, и злоба на Худышку душила её. Она придумывала эпитеты, один обиднее другого, которыми ей хотелось охарактеризовать Худышку, но Гундобина слушала подругу с каким-то безразличным вниманием.
— Давно бы ей пора издохнуть, всё равно на человека-то перестала походить, — продолжала злобствовать Мирова.
— Бог с ней! — тихим и покойным голосом прервала Мирову Гундобина. — Она, мотри-ка, с измалетства такая охальница…
Они молча дошли до конца коридора, постояли у окна, глядя на обширный больничный двор с тёмными кирпичными корпусами по другую сторону, и снова двинулись к одиннадцатой палате.
— А, говорят, наша Анна Александровна в сёстры милосердия поступает и на войну едет! — первой начала Гундобина, когда гнев Мировой ослабел, и она смолкла, опустив на грудь голову.
— Вчера сама говорила, так значит едет, — холодным тоном вставила Мирова.
— Верно не боится смерти, вот и едет…
Мирова молчала.
— Не знаю, что с моим братом сталось, нынче по осени в солдаты забрали, может, тоже на войну угонят, — продолжала Гундобина, и в её голосе слышалась какая-то скрытая душевная боль и тоска. — Убьют там его и останется мамонька одна-одинёшенька… Старший-то брат распутный и Бог весть где шатается… Ушёл вот в Петроград лет пять тому назад, и не знаю, куда пропал… Может, тоже погиб где-нибудь…
Тягучий, почти плачущий, голос Гундобиной тронул Мирову за душу, она забыла перенесённую обиду и участливо оказала:
— А ты возьми да и поезжай к матери… Старуха она?.. Сколько ей лет?..
— Много… А только, как же я туда поеду-то?.. Это не годится…
Гундобина с секунду помолчала и добавила:
— С жёлтым-то билетом куда уедешь?..
— А тебе наплевать на всех! — энергично заявила Мирова. — Поезжай, работай хорошенько, потом всё забудется, ещё замуж выйдешь… С кем греха не бывает!?. Вот я тоже в деревню уеду, как только вылечусь, так и уеду. Чёрт с ним, с Петроградом, вымотал он мою душеньку!..
Полчаса спустя, когда в душе окончательно улеглась обида, Мирова говорила совершенно обратное. Она расхваливала столичную жизнь и бранила деревню, с её грязью, нищетою и «непониманием человеком своих прав».
— Что там делать? — с крикливыми нотками в голосе повторяла она. — Работать по-лошадиному, а потом сухой хлеб жевать. Здесь хоть и в тревоге живёшь, да зато в чистоте… Шумят около тебя люди, и ты с ними шумишь… В Петрограде интересно жить, хорошо! Вот только я немного опустилась, волю себе дала! А вот подожди-ка, вылечусь, выйду из больницы и опять поступлю на фабрику. Не одним баловством можно заняться у нас на фабрике. Есть люди, и они живут по-настоящему!.. У меня вот есть один знакомый… Кириллом Иванычем Смирновым он прозывается, в литейщиках он на немецком заводе, в Гавани. Приду к нему да и скажу: «Хочу, — мол, — в вашей компании быть»… Звал он меня… А они как живут в деревне-то, так никто и не живал!.. Читают они разные книжки и газеты, со студентами и с барышнями знакомство водят, в воскресной школе и на разных там курсах и лекциях бывают. Стала, было, ходить и я, да вот не устояла… Опять чёрт помутил… Ну, да теперь уж не поддамся!..
— Что же это они, большие люди, а учатся? — с недоумением спросила Гундобина.
— А что же, вот я большая, а года два тому назад тоже в воскресную школу за Невской заставой ездила… Студенты тоже большие, с бородами, а учатся же…
— Чему же там учат?..
— Всему… Всё, что хочешь знать, то тебе и расскажут… А какие там учителя хорошие, а особенно барышни!.. — воскликнула Мирова и со счастливой улыбкой в глазах посмотрела на Гундобину.
Они сделали несколько шагов молча.
— А я вот хочу с Анной Александровной в сёстры милосердия проситься! — вдруг неожиданно для Мировой заявила Гундобина.
— В сёстры милосердия? Да что ты?
— Что же? Разве я не человек? Хочу вот на войну пойти и буду там ухаживать за ранеными. А если и самоё убьют, так что ж!?. Всё равно у Прасковьи Ивановны в заведении издохнешь, ни за что оттуда меня не выпустят.
Она говорила таким тоном, который невольно настраивал Мирову на какое-то серьёзное раздумье. Ей показалось, что эта тоненькая и худощавая женщина, с таким симпатичным лицом и тихой речью, спустилась в этот мрачный больничный коридор с неба, откуда-то из другого мира, где ничто не напоминает об одиннадцатой палате, с излишне весёлой Надькой Новгородской и со злобствующей Худышкой. Мирова внимательно слушала Гундобину, и в её душе просыпалось к этой слабенькой и хрупкой девушке какое-то новое чувство, точно она давно её знала и только теперь снова с нею встретилась.
— В сёстры милосердия тебя возьмут — просись, — сочла своим долгом сказать Мирова.
— Право, хорошо бы пойти в сёстры милосердия! — воодушевлённая замечанием собеседницы, воскликнула Серафима. — Наденут на тебя белый платочек и белый передничек, а на груди нашьют из материи большой красный крест! И поехала бы я на войну с Анной Александровной, и пусть бы меня хоть и убили там… За христолюбивое воинство и за сестёр милосердия всегда будут молиться, а здесь… когда и за себя вздумаешь помолиться, так и то люди мешают…
Она растрогала свою душу своими, быть может, несбыточными мечтами, и голос её дрогнул от внутренних скрытых слёз. Чем-то новым, отрадным, дорогим и близким повеяло от этих слёз на Мирову, и она с детской простотой в глазах посмотрела в глаза Гундобиной, но промолчала.
Они дошли до двери, ведущей в одиннадцатую палату, услышали раскатистый смех Михайлины и скрипучий голос Худышки, с секунду постояли у порога, повернулись и снова молча пошли вдоль коридора.
Минуту спустя Мирова проговорила:
— А я не поехала бы на войну… Можно и здесь по-хорошему жить… Разве мало у нас среди фабричных хороших людей, можно и тут много добра сделать… Был у меня знакомый рабочий Петровский… Что это был за человек! И как его все любили!..
— А где же он теперь? Умер?..
Мирова не ответила на этот вопрос. Может быть, она его и не слышала, занятая своими новыми думами.
И обе они долго и молча ходили по коридору, и обеим им не хотелось войти в одиннадцатую палату, где теперь громко хохотала Надька Новгородская, и что-то весёлое и нескромное рассказывала своим хриплым голосом Худышка.
VI
правитьВечером того же дня, когда Анна Александровна, осмотрев больных перед сном, вышла в коридор, направляясь к себе, за нею следом поспешно вышла из палаты и Гундобина.
Нерешительно ступая лёгкими туфлями по паркету, она долго шла за фельдшерицей и не могла заставить себя остановить барышню.
— Анна Александровна… Барышня! — наконец тихо проговорила она.
Фельдшерица обернулась и, приостановившись, спросила:
— Что вам, Гундобина?
— Я хотела бы просить вас…
— Что?.. Что такое?..
— А если бы и мне поехать с вами сестрой милосердия? — решилась наконец Гундобина и испугалась своего голоса.
Лицо Анны Александровны вдруг побледнело, и она сказала:
— Вам? Не знаю как, Гундобина… Но теперь вы ещё больны! — как можно мягче и радушнее старалась ответить фельдшерица.
— Я хочу на войну, Анна Александровна, — заявила Гундобина. — Я буду ухаживать за ранеными…
Она сбивчиво и долго говорила, стараясь как можно больше высказать своих мыслей, а Анна Александровна внимательно слушала её и не могла проронить ни слова.
Она знала, что желание Гундобиной невыполнимо, и ей трудно было в этот момент сказать девушке правду. Ей хотелось броситься Гундобиной на шею, обнимать и целовать её как свою дорогую, милую сестру. В эту минуту обеих их связывало что-то общее, большое, но непонятное и туманное, что-то такое, что влекло их друг к другу.
Гундобина невнятно пробормотала конец последней фразы и, замолчав, уставилась в лицо фельдшерицы большими расширенными глазами с немым запросом. И Анна Александровна, не поднимая на неё глаз, ответила:
— Завтра я окажу доктору Тихону Фёдоровичу, и мы вместе обсудим это дело…
Анна Александровна подняла глаза и встретилась с ясным взглядом Гундобиной. Ей представилось, что Гундобина ждала от неё другого ответа, но что же могла сказать Анна Александровна?..
— Ну, так до завтра, Гундобина… Мы всё это обсудим…
Она протянула к больной свою руку, почти насильно взяла её тонкие пальцы и крепко-крепко пожала их…
— До свидания, до завтра! — ещё раз негромко произнесла Анна Александровна и, опустив голову, пошла вдоль коридора.
Гундобина долго смотрела в её сторону, и, когда белый халат фельдшерицы, мелькнув в полосе света, исчез где-то направо, она медленно пошла в свою палату.
В эту ночь Гундобина долго не могла заснуть. Лёжа на койке под тиковым одеялом, она прислушивалась к дыханию спящих больных, смотрела на тёмные окна, выходившие в сад, и думала, долго думала, и мечтала, долго мечтала.
На другой день утром Анна Александровна появилась в одиннадцатой палате уже без белого халата. Она пришла с новой фельдшерицей. Это была полная блондинка в очках и со стриженными вьющимися волосами.
Появление Анны Александровны с новой фельдшерицей сразу же дало тему для разговора. Все больные обступили Анну Александровну, расспрашивая её о предстоящей поездке.
— Когда же вы, барышня, отправляетесь-то? — спрашивала Аннушка.
— Сегодня в ночь… В час ночи уеду…
— Так скоро? — спросила Гундобина, и лицо её побледнело.
— Да, скоро…
В разговоре принимали участие почти все больные, за исключением Худышки, которая сидела у себя на койке с какими-то зловещими глазами, смотрела в сторону больных и Анны Александровны. За последние дни она страшно нервничала, злилась на всех без причины и всё время ворчала.
Через час пришёл Тихон Фёдорович, пожал руки фельдшерицам, поздоровался с больными и сказал:
— Вот, господа, наша Анна Александровна уезжает на войну, а вместо неё вот они будут… Евгения Петровна…
Доктор и новая фельдшерица начали обходить больных. Когда они подошли к койке, на которой сидела Гундобина, Анна Александровна что-то тихо проговорила доктору.
— Ах, да, — начал тот, — я вчера прочёл ваше письмо… Это, конечно, всё хорошо и похвально, но только, вы понимаете, это совершенно невыполнимо: во-первых, в сёстры берут лиц подготовленных, а во-вторых, куда же она годна!?. Она не годится и для поля жизни, не только для поля брани…
Доктор говорил Анне Александровне тихо, почти шёпотом, но всё же Гундобина расслышала последние слова его фразы и смутилась. Лицо её вдруг побледнело и точно осунулось, глаза ушли в глубину орбит, и губы задрожали. Она что-то хотела сказать доктору, но промолчала.
Доктор мельком посмотрел на Гундобину и, обходя её койку, подошёл к Аннушке.
— Так и передайте ей, Анна Александровна, что для неё это совершенно невозможно…
Когда доктор ушёл, Анна Александровна сообщила Гундобиной роковой ответ. Она молча взглянула на фельдшерицу, и глаза её наполнились слезами.
К Гундобиной подошла Саша Мирова. Случайно она подслушала разговор доктора с Анной Александровной, и ей захотелось утешить подругу. Утешая Гундобину, Мирова утешала и себя. Она хорошо, явственно слышала слова доктора: «Она не годится для поля жизни, не только для поля брани», и эти страшные слова как раскалённые проволоки пронизали всё её существо. Она до боли чувствовала, что она как и Гундобина также не годна для поля жизни, и этот жестокий приговор разбил все её мечтания о новой жизни после выхода из больницы. И ей хотелось рыдать…
В ту же тяжёлую для Мировой минуту в другом конце комнаты слышались шумный говор и смех. Сидя на койке и злорадно улыбаясь, Худышка говорила:
— Знаем мы их!.. На войну едут будто для добра, а на самом деле — засиделась Анна Александровна в девках, вот и захотелось мужа… Там они, сёстры-то милосердия, все за офицеров да за докторов замуж повыходят…
— Замолчишь ли ты, ведьма проклятая!? — не утерпела и сорвала свой гнев Мирова.
В эту минуту ей захотелось броситься на Худышку и задушить её собственными руками. Она поднялась и почти насильно увлекла за собою Гундобину.
— Серафимочке-то нашей тоже на войну захотелось… по муже затосковалась, — продолжала хрипеть Худышка, и в её глазах выражались неприязнь и непонятная злоба.
Мирова и Гундобина вышли из палаты и снова долго ходили по коридору и о чём-то тихо беседовали.
Вечером, часов в десять, Анна Александровна, одетая по-дорожному, пришла проститься с больными. Она мало говорила и смотрела на своих больных с какой-то жалостью в глазах, а все они старались занять её разговором. Потом она молча поднялась с табурета и начала прощаться.
Она подошла к Надьке Новгородской, обняла её и поцеловала в щеку. Та замерла в каком-то непонятном оцепенении и потом медленно перекрестилась и опустила глаза. Анна Александровна подошла к Михайлине, простилась с ней и потом обошла всех больных. Когда она подошла к Гундобиной, её глаза наполнились слезами. Она близко прильнула к Гундобиной, прижала её к своей груди и тихо прошептала:
— Прощайте, оставайтесь здесь… Если бы от меня зависело…
Она не закончила своей фразы, ещё раз поцеловала Гундобину и вышла. Больные проводили Анну Александровну глубоким молчанием, и долго потом в одиннадцатой палате было как-то жутко тихо.
В двенадцатом часу ночи, когда почти все спали, Гундобина вышла в коридор. Ей не спалось. За минуту перед тем она лежала на койке с закрытыми глазами и думала. О чём? — Она и сама не знает.
В длинном коридоре, с тёмным окном в конце, было сумрачно и тихо. Проходя мимо дверей в другие палаты, Гундобина видела спящих женщин. В одной из палат у койки тяжелобольной стояла сиделка. Слышался стон тягучий и однообразный… А в остальных палатах все уже спали: не слышно было ни говора, ни шороха туфель по полу, ни кашля, ни стона.
Всё точно вымерло, и Гундобиной казалось, что она идёт по крытому коридору мимо каких-то неизвестных ей могил, обвеянных сумраком и жутким глубоким молчанием.
Она прошлась по коридору, вернулась в свою палату, посмотрела на Мирову, которая лежала у себя на койке с открытыми глазами, и снова вышла в коридор и как призрак двинулась мимо палат с ранеными на поле жизни.
Вот она дошла до окна в конце коридора, прислонилась головою к холодным стёклам и простояла так с минуту. Вот она глазами, полными слёз, посмотрела сквозь стёкла в дверь, и мысли её рвались вон из этого мрачного и безмолвного коридора…
А на дворе была ночь. И эта ночь была так же темна, как темна и её одинокая, разбитая жизнь.