Формой нашего сознания является не пространство, а одно только время; поэтому наше мышление не протекает, как наша интуиция, по трем измерениям, — а только по одному, т. е. представляет собою линию без ширины и глубины. Отсюда и возникает самый крупный из присущих нашему интеллекту недостатков. Именно: мы можем все познавать исключительно в преемственном порядке и в каждый момент времени сознаем только что-нибудь одно, да и это одно — лишь при том условии, чтобы мы временно забыли все остальное, совершенно его не сознавали и чтобы оно, таким образом, на время перестало для нас существовать. В этом отношении наш интеллект можно сравнить с телескопом, имеющим очень узкое поле зрения, — так как наше сознание есть не что-либо устойчивое, а текучее. Интеллект воспринимает только в преемственном порядке, и для того чтобы уловить одно, он должен упускать другое, сохраняя от него только следы, которые становятся все слабее и слабее. Мысль, которая теперь живо занимает меня, спустя короткое время, должна совсем исчезнуть из моего сознания; а если меня еще отделит от нее ночь, проведенная в глубоком сне, то может случиться, что она и потом ко мне никогда не вернется, — если только она не будет связана с моими личными интересами, т. е. с моею волей, которая всегда сохраняет за собою честь и место.
Из этого недостатка интеллекта вытекает рапсодический и часто фрагментарный характер нашей мысли, о котором я уже упомянул в конце предыдущей главы; а он, в свою очередь, порождает неминуемую рассеянность нашего мышления. С одной стороны, в последнее вторгаются внешние чувственные впечатления и производят в нем сумятицу и беспорядок, каждый миг навязывая ему совершенно не подходящие элементы; с другой стороны, по нити ассоциации одна мысль приводит другую и в свою очередь сама вытесняется ею; наконец, и самый интеллект далеко не способен продолжительно и упорно сосредоточиваться на одной мысли: подобно тому как глаз, пристально и долго всматриваясь в одну вещь, скоро перестает ясно различать ее, потому что ее очертания бледнеют, сливаются между собою и все мало-помалу покрывается тьмою, — так и мысль, если она долго и настойчиво занимается каким-нибудь одним предметом, начинает подергиваться туманом, притупляется и совершенно гаснет. Вот почему всякое размышление или обсуждение, которое по счастью не было ничем нарушено, но все-таки не доведено до конца, следует по истечении известного времени (смотря по индивидуальности каждого) совсем прерывать на некоторый срок, хотя бы оно и касалось очень важного и серьезного для нас вопроса: мы должны отрешиться в своем сознании от этого столь интересующего нас предмета и заняться на время незначительными и безразличными вещами, как бы ни тяготела над нами забота. И в течение этого промежутка времени серьезный предмет для нас уже не существует: как тепло в холодной воде, он находится тогда в скрытом состоянии. Вернувшись к нему впоследствии, мы воспринимаем его как нечто новое и должны ориентироваться в нем сызнова, хотя и делаем это быстрее прежнего; да и самое впечатление его на нашу волю, приятное или тягостное, возникает опять. Но и мы-то сами возвращаемся к нему не совсем прежними. Ибо вместе с физическим составом соков и напряжением нервов, которое постоянно изменяется, сообразно часам, дням и временам года, — вместе с ними изменяется и наше настроение, наши взгляды; к тому же и посторонние представления, которые посетили нас за истекшее время, оставили свой отзвук в нашем сознании, и тон его влияет на все последующие представления. Вот почему одна и та же вещь кажется нам в разное время совершенно другою — утром не такой, как вечером или после обеда, или на следующий день; она является нашему сознанию с противоположных сторон и увеличивает наши сомнения. Поэтому и говорят, что утро вечера мудренее, и, прежде чем решиться на что-нибудь важное, мы требуем себе времени для размышления. Если это свойство нашего интеллекта, вытекая из его слабости, влечет за собою несомненно-отрицательные результаты, то, с другой стороны, оно связано и с тем преимуществом, что, развлекшись и физически переродившись, мы возвращаемся к своему делу сравнительно другими людьми — освеженные и как бы посторонние для него, так что нередко видим его в значительно измененном свете.
Все это показывает, что человеческое сознание и мышление, по самой своей природе, непременно имеет фрагментарный характер, вследствие чего теоретические или практические результаты, которые можно получать из соединения таких отрывков, оказываются в большинстве случаев несовершенными. Наше мыслящее сознание подобно волшебному фонарю, в фокусе которого во всякий данный момент может появиться только одна картина, и каждая из таких картин, хотя бы содержание ее было самое благородное, должна скоро исчезнуть, для того чтобы уступить место совсем другому и даже пошлому образу. В практических делах самые важные планы и решения определяются сначала в общих чертах; а уж этим общим решениям, как средства целям, подчиняются другие; последним в свою очередь подчиняются еще более частные решения и т. д., и т. д., пока не получится то частное и конкретное действие, которое надо выполнить. При этом все такие планы и замыслы осуществляются нами не в порядке их важности: дело в том, что в то время как мы заняты своими планами в их целом и общем содержании, нам приходится бороться с ничтожными частностями и злобою минуты. Оттого наше сознание еще больше идет скачками. Вообще, теоретические занятия ума лишают человека способности к практическим делам, — и наоборот.
Вследствие этой неизбежной рассеянности и отрывочности всего нашего мышления и обусловленного ими смешения разнороднейших представлений, от которой не свободен даже самый благородный человеческий ум, — вследствие нее мы имеем, собственно говоря, только половинное сознание и на ощупь блуждаем с ним в лабиринте нашей жизни и во тьме наших изысканий, — и отдельные мгновения света, как молнии, озаряют наш путь. Да и вообще чего можно ожидать от таких голов, из которых даже мудрейшая каждую ночь становится ареной самых причудливых и бессмысленных сновидений и непосредственно от них должна возвращаться к своим размышлениям? Очевидно, что сознание, подверженное столь крупным ограничениям, мало приспособлено к тому, чтобы разгадать загадку мира, — такое притязание казалось бы странным и жалким в глазах тех высших существ, чей интеллект не имел бы своей формой времени и чье мышление отличалось бы поэтому настоящей цельностью и единством. И удивительно даже, как это, несмотря на столь пеструю смесь разнородных представлений и мыслей, обрывки которых вечно перекрещиваются в нашей голове, — как это мы еще не вполне теряемся в этой смеси и умеем всегда найтись и разобраться в ней. Очевидно, должна существовать какая-то простая нить, на которую у нас все нанизывается; что же это за нить? Одной памяти для этого недостаточно, так как она имеет существенные ограничения, о которых я скоро буду говорить; кроме того, она весьма несовершенна и коварна. Логическое я, или трансцендентальное синтетическое единство апперцепции — это такие выражения и пояснения, которые мало что разъясняют; скорее, они напоминают стих:
Хоть и с бородкою кудрявой, но вам замка не отпереть.
Кантовский принцип: «я мыслю должно сопровождать все наши представления» неудовлетворителен, ибо я — величина неизвестная, т. е. само представляет для себя тайну. То, что придает сознанию единство и цельность и, проникая собою все его представления, является его основой и неизменимым носителем, — это не может быть само обусловлено сознанием и, значит, не есть представление: наоборот, оно должно быть prius сознания и корнем того дерева, плодом которого служит сознание. Я утверждаю, что это prius — воля: она одна неизменна и безусловно тождественна самой себе, и это она ради своих целей произвела сознание. Поэтому именно она придает ему (сознанию) и единство, связывает в одно целое все его представления и мысли, все время сопровождая его как основной бас. Без воли интеллект потерял бы единство сознания и уподобился бы зеркалу, в котором поочередно является то одно, то другое, — в лучшем случае, он походил бы только на выпуклое зеркало, лучи которого соединяются в воображаемой точке позади его поверхности. Воля одна представляет собою устойчивый и неизменный элемент сознания. Это она связывает в одно целое все мысли и представления как средства для своих целей; это она придает им окраску своего характера, своего настроения и своих интересов, овладевает вниманием и держит в руках нить мотивов, которые своим влиянием приводят в действие в конечном счете, также и память и ассоциацию идей, — и это о воле, в сущности, идет речь всякий раз, когда в суждении появляется я. Воля, таким образом, представляет собою истинный, конечный объединительный пункт сознания и связующее звено всех его функций и актов; но сама она не относится к интеллекту, а является лишь его корнем, источником и повелителем.
Из того, что ряд представлений имеет своей формой время и обладает одним измерением, вытекает как рассеянность интеллекта, так и его забывчивость: ведь для того чтобы удержать одно, интеллект должен упустить все другое. Бо̀льшую часть упущенного он уже никогда не примет обратно, потому что такой обратный прием связан с законом основания, т. е. нуждается в поводе, который ассоциация мыслей и мотивация должны сперва представить; впрочем, этот повод может быть тем отдаленнее и слабее, чем больше наша восприимчивость к нему усилена интересом, который вызывает у нас данная вещь. Память же, как я показал в своем трактате о законе основания, это — вовсе не хранилище, а способность воспроизводить желательные представления, которые вследствие этого надо поддерживать беспрестанным упражнением, — иначе они постепенно улетучатся. Вот почему знания даже самого ученого человека существуют у него только virtualiter, как выработанная способность воспроизводить известные представления; но actualiter и он ограничен только одним каким-нибудь представлением и сознает в каждый данный момент времени только его одно. Отсюда и возникает замечательный контраст между тем, что́ он знает potentia, и тем, что он знает actu, т. е. между его знаниями вообще и содержанием его ума в каждую данную минуту: первое — это необозримая и всегда несколько хаотическая масса, последнее — это одна ясная мысль. Отношение здесь такое же, как и между бесчисленными звездами небосклона и узким полем зрения телескопа. Этот контраст особенно ярко сказывается тогда, когда ученому хочется, по какому-нибудь поводу, ясно припомнить ту или другую мелочь из своих сведений: ему надо потратить много времени и усилий, чтобы извлечь ее из этого хаоса. Быстро справиться с такой задачей — это особый дар, но он находится в большой зависимости от дня и часа; вот отчего память иногда отказывается служить нам — даже и в таких вещах, которые в другое время сейчас же явились бы к нам под руку. Отсюда можно видеть, что мы в своем образовании должны стремиться больше к выработке правильных взглядов, чем к накоплению учености, и помнить, что качество знания важнее его количества. Последнее сообщает книгам только объем, первое — основательность и в то же время стиль, ибо качество — это величина интенсивная, между тем как количество — только экстенсивная. Качество состоит в ясности и законченности понятий наряду с чистотой и правильностью лежащих в их основе наглядных познаний; поэтому все знание во всех своих частях проникается им и сообразно этому бывает либо ценно, либо ничтожно. С незначительным количеством знания, при его хорошем качестве, можно сделать больше, чем с очень крупным количеством при дурном качестве.
Самое лучшее и полное знание, это — наглядное; но оно ограничено одними частностями, индивидуальным. Соединение многого и различного в одно представление возможно только посредством понятия, т. е. посредством опущения различий; следовательно, понятие — очень несовершенный вид представляющей деятельности ума. Правда, и частное может быть непосредственно воспринято как общее — именно в том случае, если оно возвышается до идеи (платоновой); но при этом процессе (я уже разобрал его в третьей книге) интеллект тоже, в свою очередь, выходит из границ индивидуальности и, значит, времени; да и к тому же это лишь исключение.
Эти внутренние и существенные недостатки интеллекта увеличиваются еще в силу одной помехи, до некоторой степени внешней ему, но неизбежной: это — влияние, которое оказывает на все его операции воля, если только она хоть немного заинтересована в результате последних. Всякая страсть и даже всякая симпатия и антипатия придают объектам познания свою окраску. Обычнее всего та подделка, которую учиняют с нашей мыслью надежда и желание: то, что мало вероятно, они рисуют нам, как возможное и почти достоверное, и в значительной степени лишают нас способности видеть противоположные шансы; подобным же образом действует страх; аналогично и влияние всякого предвзятого мнения, всякой партийности, и, как я уже говорил, всякого интереса, побуждения и склонности воли.
Ко всем этим недостаткам интеллекта присоединяется, наконец, и то, что он вместе с мозгом стареет, т. е., как и все физиологические функции, с годами теряет свою энергию, — отчего все его недостатки значительно усиливаются.
Описанное здесь несовершенство интеллекта не будет нас удивлять, если мы припомним из второй книги, откуда он произошел и каково его назначение. На служение индивидуальной воле создала его природа; поэтому его роль состоит исключительно в том, чтобы познавать вещи настолько, насколько они являются мотивами такой воли, — а вовсе не в том, чтобы постигать вещи в их основании и внутренней сущности. Человеческий интеллект — это только высшая степень интеллекта животного, и как последний всецело ограничен текущим моментом, так и наш ум носит явные следы этого же ограничения. Вот почему наша память и объем наших воспоминаний представляют собою нечто весьма несовершенное: сколь немногое можем мы восстановить из того, что мы сделали, пережили, изучили, прочли! И даже это немногое мы припоминаем обыкновенно лишь с трудом и не вполне. По той же причине для нас так трудно не поддаваться влиянию текущего момента.
Бессознательность — это изначальное и естественное состояние всех вещей; следовательно, она является той основой, из которой, в отдельных родах существ, как высший цвет ее, вырастает сознание: вот отчего бессознательное даже и на этой высокой ступени все еще преобладает. В силу этого большая часть живых существ не имеют сознания, но действуют все-таки по законам своей природы, т. е. своей воли. Растения в лучшем случае имеют очень слабое подобие сознания; у низших животных есть лишь проблески его. Но даже после того как сознание, пройдя всю иерархию животного царства, возвысилось до человека и его разума, — бессознательность растения, от которой оно отправлялось, все еще остается главной общей основой жизни, и отголосок ее чуется в необходимости сна, как и во всех других указанных мною существенных и крупных недостатках всякого интеллекта, возникающего из физиологических функций: о другом же интеллекте мы не имеем никакого понятия.
К описанным здесь существенным недостаткам интеллекта в отдельных случаях присоединяются еще и несущественные. Никогда интеллект не бывает во всех отношениях тем, чем он мог бы быть: возможные для него положительные качества настолько противоположны, что исключают друг друга. Вот почему никто не может быть Платоном и Аристотелем, или Шекспиром и Ньютоном, или Кантом и Гете — сразу. Наоборот, отрицательные свойства интеллекта очень хорошо уживаются между собою: оттого он в действительности бывает по большей части гораздо ниже того, чем мог бы быть. Его функции зависят от такого множества условий, которые мы, в явлении, где только они и нам даны, в состоянии воспринимать лишь как анатомические и физиологические, — что интеллект, ярко выдающийся хотя бы в одном только отношении, принадлежит к редчайшим явлениям природы; потому и создания его хранятся в течение многих веков, и всякая реликвия такого счастливо одаренного индивидуума становится великой драгоценностью. Бесчисленные ступени отделяют подобный интеллект от такого, который приближается к слабоумию. Сообразно с этим и умственный кругозор у разных людей очень неодинаков: начинаясь простым восприятием одного текущего момента, какое существует и у животного, он расширяется до таких пределов, которые объемлют ближайший час, затем — целый день, даже и следующий, наконец — неделю, год, жизнь, столетия, тысячелетия, пока не достигнет такого сознания, которое почти всегда видит перед собою, хотя и в смутных очертаниях, горизонт бесконечности и мысли которого принимают соответствующий характер.
Далее, различие интеллигенций сказывается в быстроте мышления, которая играет очень важную роль и которая может иметь столько же оттенков и степеней, сколько имеет их быстрота точек на радиусе вращающегося круга. То предельное расстояние между следствием и причиной, которое в состоянии пройти мышление данного лица, по-видимому, находится в определенном соотношении с быстротою его мысли, так как высшее напряжение мыслительной силы может вообще длиться лишь очень короткое время, — а между тем всякая мысль может быть продумана во всей своей цельности только до тех пор, пока длится это напряжение; значит, все здесь сводится к тому, как далеко может интеллект преследовать данную мысль в столь короткое время, т. е. какое количество пути он может сделать в этот промежуток. Но, с другой стороны, у иных людей быстрота мышления возмещается большей продолжительностью того времени, в течение которого они могут всецело сосредоточиться на одной мысли. По всей вероятности, медленное и устойчивое мышление создает математическую голову; быстрота же мысли — свойство гения: последний возлетает, математик уверенно движется по твердой почве, шаг за шагом. Но что такого поступательного движения недостаточно для тех наук, которые имеют дело не с простыми величинами, а стремятся постигнуть сущность явлений, — это доказывает ньютоново учение о цветах, а позднее — бредни Био о цветовых кольцах, что́ впрочем соответствует всей атомистической теории света у французов с их molécules de lumière и вообще, с их idée fixe — все в природе сводить к чисто-механическим действиям.
Наконец, значительная индивидуальная разница в интеллигенциях сказывается преимущественно в степени ясности понимания и, следовательно, в отчетливости всего мышления. Один сразу понимает то, что другой лишь слегка подметил; один поспел и пришел к цели, в то время как другой только начинает свой путь; один уже решил то, что для другого является только задачей. Это объясняется качественностью мышления и знания, о которой я уже упоминал. Степень освещения различна и в комнатах, и в головах. Качественность общего мышления вы легко почуете, как только прочтете несколько страниц данного писателя. Ибо здесь вы с самого начала мыслите его рассудком и в его духе: оттого, прежде чем вы еще знаете, что̀ он мыслит, вы уже знаете, как он мыслит, т. е. каков формальный строй, ткань его мышления, которая остается неизменной, о чем бы он ни мыслил, и выражением которой являются распорядок мыслей и стиль. Они сейчас же обнаруживают развитие, гибкость, легкость и даже окрыленность его духа или, наоборот, его тяжеловесный, напряженный, вялый и свинцовый характер. Ибо как язык служит отпечатком народного духа, так стиль — непосредственный отпечаток духа писателя, его физиономия. Бросьте книгу, если вы заметите, что она приводит вас в такую область, которая темнее вашей собственной, — разве только вы хотите почерпнуть из нее одни лишь факты, а не мысли. Иначе же исключительно тот писатель принесет нам пользу, который понимает вещи яснее и проницательнее, чем мы сами, который ускоряет нашу мысль, а не задерживает ее, как это делают тупые писаки, заставляющие нас следовать за черепашьим шагом их мысли, — полезен лишь такой писатель, умом которого нам легче и плодотворнее думать и который увлекает нас в те области, куда мы собственными силами не могли бы добраться. Гете сказал мне однажды, что когда он прочитывает страницу из Канта, он испытывает такое ощущение, как будто входит в ярко освещенную комнату. Дурные головы дурны не только потому, что они судят вкривь и вкось, и, значит, неверно, а потому главным образом, что все их мышление неотчетливо и напоминает собою скверную зрительную трубу, в которой все рисуется в смутных и туманных очертаниях и различные предметы сливаются в одну массу. Слабый рассудок таких людей боязливо отступает перед требованием отчетливости понятий и не предъявляет его даже к самому себе, — и вот они довольствуются полумраком, где ради собственного успокоения охотно прибегают к словам, в особенности к таким, которые обозначают неопределенные, очень абстрактные, необычные и трудно объяснимые понятия, каковы, например, бесконечное и конечное, чувственное и сверхчувственное, идея бытия, идеи разума, абсолютное, идея блага, божественное, нравственная свобода, сила самопроизвольного зарождения, абсолютная идея, субъект-объект и т. д. Они ничтоже сумняшеся жонглируют такими понятиями, думают, что все это взаправду имеет какой-нибудь смысл, и требуют, чтобы все довольствовались этим, ибо крайняя доступная для них вершина мудрости заключается в том, чтобы на каждый возможный вопрос иметь наготове подобные ответы-слова. Эта поразительная удовлетворенность словами чрезвычайно характерна для плохих голов: она объясняется их неспособностью к отчетливым понятиям, коль скоро последние выходят за пределы самых тривиальных и простых отношений, — объясняется слабостью и ленью их интеллекта и даже тайным сознанием этой слабости, которое у людей ученых, сверх того, связано с давно испытанной жестокой необходимостью выдавать себя за мыслящие существа: для того чтобы во всех случаях отвечать этой репутации, они и держат наготове целый запас подобных слов. Поистине, забавное, должно быть, зрелище видеть профессора философии такого пошиба — в аудитории! Bona fide извергает он ряд бессодержательных слов, в добросовестном самообольщении, что это на самом деле мысли; а перед ним студенты, также bona fide, т. е. в том же самообольщении, благоговейно внимают ему и записывают его речи; между тем ни тот, ни другие в сущности не идут дальше слов, и только звук этих слов да внятный скрип перьев — вот единственное, что здесь реально. Эта своеобразная удовлетворенность словами больше всего способствует укоренению ошибок. Ибо, опираясь на унаследованные от предшественников слова и фразы, каждый смело проходит мимо трудностей и проблем; и последние, оставленные без внимания, в течение веков, разрастаясь, перекочевывают из одной книги в другую, и мыслящий человек, особенно в юности, мучится сомнением: он ли только неспособен все это понять, или же в самом деле здесь нет ничего понятного; и не знает он, — действительно ли не составляет для других проблемы то, мимо чего они с такой комической серьезностью крадутся все по одной дорожке, или же они просто не хотят ее видеть. Много истин только потому остаются неоткрытыми, что никто не имеет мужества стать с проблемой лицом к лицу и отважиться на нее.
В противоположность этому, свойственная выдающимся умам отчетливость мышления и ясность понятий делают то, что даже известные истины, если они излагаются ими, приобретают новый свет или, по крайней мере, новую прелесть: когда вы их читаете или слушаете, то вам кажется, что скверную зрительную трубу для вас обменяли на хорошую. Прочтите, например, в Письмах Эйлера к принцессе его изложение основных истин механики и оптики! На этом и основывается замечание Дидро в Neveu de Rameau, что только безусловные мастера своего дела способны хорошо преподавать элементы известной науки, — ибо только они действительно понимают свой предмет, и слова никогда не заменяют у них мыслей.
Но следует помнить, что скверные головы — правило, хорошие — исключения, выдающиеся — большая редкость, гений — portentum. Иначе разве было бы возможно, чтобы состоящее почти из восьмисот миллионов индивидуумов человечество, спустя шесть тысячелетий, оставило еще столько неразгаданного, неоткрытого, непродуманного и несказанного? Только на сохранение индивидуума рассчитан интеллект, да и на это он, по большей части, едва-едва пригоден. Но мудро сделала природа, что скупа была в раздаче бо́льшей меры интеллекта. Ибо ограниченный ум в состоянии гораздо легче обозревать те немногие и простые отношения, которые лежат в узкой сфере его деятельности, и лучше может он управлять их рычагом, нежели ум выдающийся, горизонт которого несравненно шире и богаче, а рычаг длиннее. Так, насекомое на своих стебельках и листиках видит все до последних мелочей и гораздо лучше, чем мы; но оно не замечает человека, который стоит перед ним в трех шагах. На этом основывается хитрость глупцов и парадокс: іl у а un mystère dans l’ésprit des gens qui n’en ont pas. Для практической жизни гений так же пригоден, как телескоп в театре.
Таким образом, по отношению к интеллекту природа в высшей степени аристократична. Различия, которые она здесь установила, значительнее тех, которые существуют в любом государстве в силу рождения, звания, богатства и каст. Но как в других аристократиях, так и в аристократии природы на одного благородного приходятся тысячи плебеев, на одного князя — миллионы простолюдинов, и большинство — это одна только чернь, mob, rabble, la canaille. При этом, конечно, между иерархией природы и условной иерархией государства существует вопиющий контраст, на устранение которого можно надеяться только в золотом веке. А покамест люди, очень высоко стоящие по той или по другой иерархии, имеют между собою то общее, что в большинстве случаев они живут в гордом одиночестве, — на что и намекает Байрон, говоря:
То feel me in the solitude of kings,
Without the power that makes them bear a crown.
Ибо интеллект, это — начало дифференциации и следовательно, разделения; его различные степени, гораздо больше, чем степени простого образования, сообщают всякому другие понятия, вследствие чего каждый, в известной мере, живет к особом мире, где непосредственно встречается только с людьми равными ему, а к остальным может взывать лишь издали, пытаясь сделаться для них понятным. Значительные различия, существующие в степени и развитии интеллекта, раскрывают между человеком и человеком широкую пропасть, и ее в состоянии засыпать только доброе сердце, которое, в противоположность интеллекту, является началом единения, отождествляя всех людей с нашим собственным я. И все-таки эта связь остается чисто-моральной, — союзом интеллектуального характера она не может сделаться. Даже при сравнительно одинаковой степени образования разговор между великим умом и ординарным человеком напоминает совместное путешествие конного и пешего: скоро становится оно в тягость обоим и долго не может длиться. На короткое время всадник может, правда, спешиться и пойти вровень со своим товарищем, — но и в таком случае ему надо будет сильно бороться с нетерпением своего коня.
Ничто не будет так полезно для публики, как если она убедится в интеллектуальном аристократизме природы. Она поймет, что покуда речь идет о фактах, т. е. покуда излагаются выводы из экспериментов, путешествий, кодексов, исторических книг и хроник, до тех пор довольно и обыкновенного ума; но там, где требуются мысли, хотя бы и такие, для которых у каждого имеются материал и данные, и где, значит, все дело в сущности сводится лишь к тому, чтобы предуказать путь для чужой мысли, — там безусловно необходимы решительное превосходство и прирожденные способности, которые дарит исключительно природа — и дарит в высшей степени редко; и никто не заслуживает внимания, если сейчас же не выкажет образцов своего умственного превосходства. Если бы удалось сделать эту истину достоянием нашей публики, то последняя свой досуг, скупо отмеренный ей для образования, уже не тратила бы на порождения ординарных умов, на те бесчисленные кропанья в поэзии и философии, которые высиживаются каждый Божий день; она перестала бы вечно хвататься за литературные новинки, в детском заблуждении, что книги, как и яйца, надо есть свежими, — она обратилась бы к творениям немногих избранных и призванных всех времен и народов, постаралась бы их узнать и понять и таким образом постепенно дошла бы до истинного образования. Тогда прекратили бы свое существование и тысячи непризванных порождений, которые словно плевелы затрудняют рост доброй пшеницы.