Мир как воля и представление (Шопенгауэр; Айхенвальд)/Том II/Глава XLVIII

Полное собрание сочинений
автор Артур Шопенгауэр
Источник: Артур Шопенгауэр. Полное собрание сочинений. — М., 1910. — Т. II. — С. 627—659.

[627]
ГЛАВА XLVIII[1].
К учению об отрицании воли к жизни.

Человек живет и существует либо добровольно, т. е. по собственному согласию, либо помимо своей воли: в последнем случае такое существование, отравленное многоразличными и неминуемыми горестями, представляло бы собою вопиющую несправедливость. Древние, именно стоики, а также перипатетики и академики, тщетно пытались доказать, что достаточно одной добродетели, для того чтобы сделать жизнь счастливой: опыт громко вопиет против этого. Собственно, в основе этих попыток, не вполне заведомо для самих философов, лежала предпосылка, что такое отношение между добродетелью и счастьем справедливо: на ком нет вины, тот должен быть свободен от страданий, т. е. счастлив. Но серьезное и глубокое решение этой проблемы лежит в том христианском учении, что дела не оправдывают; следовательно, хотя бы человек проявлял всяческую справедливость и человеколюбие, т. e. αγαϑον, honestum, он все-таки, вопреки Цицерону, еще не culpa omni carens (Tusc. V, I: свободен от всякой вины): нет, el delito mayor del hombre es haber nacido, — величайшая вина человека — то, что он родился, как сказал просветленный христианством поэт Кальдерон — гораздо более глубокий, чем названные мудрецы. А то, что человек является в мир уже виноватый, — это может показаться бессмысленным только тому, кто думает, будто родившийся человек только что произошел из ничего и составляет произведение другого человека. Таким образом, в силу этой вины, которая неизбежно вытекает из собственной воли человека, он по справедливости остается обреченным на физические и духовные страдания, т. е. он не счастлив, — хотя бы он и соблюдал все названные добродетели. Это вытекает из вечной справедливости, о которой я говорил в § 63 первого тома. А тот факт, что, как учат апостол Павел (К Рим. 3, 21 и сл.), Августин и Лютер, дела не могут оправдывать, ибо все мы по существу своему вечные грешники, — это в конечном счете зиждется на том, что так как operari sequitur esse, то если бы мы поступали как должно, мы и были бы тем, чем должно. Но тогда мы не нуждались бы ни в каком спасении, или искуплении из нашего теперешнего состояния, — в том искуплении, которое не только христианство, но и браманизм и [628]буддизм (под названием, переводимым на английский язык словами final emancipation) полагают высшей целью бытия; иными словами, мы не нуждались бы тогда в том, чтобы сделаться чем-то совершенно другим и даже противоположным тому, что мы есть теперь. Но так как мы — то, чем мы не должны бы быть, то мы неизбежно и делаем то, чего не должны бы делать. Вот почему мы и нуждаемся в совершенном преобразовании нашего разума и существа, т. е. в возрождении, вослед которому наступает искупление. Хотя вина и лежит в действовании, в operari, тем не менее корень вины находится в нашей essentia et existentia, потому что operari необходимо вытекает из последней, как я это выяснил в своем сочинении о свободе воли. Таким образом, наш единственный настоящий грех — это собственно грех первородный. Правда, наша религия гласит, что этот грех возник лишь тогда, когда человек уже существовал, и она для этого, примышляет человеку, per impossibile, некую свободную волю: но это — миф. Сокровеннейшее ядро и дух христианства тождественны с духом браманизма и буддизма: все эти религии одинаково исповедуют, что род человеческий совершает тяжкое прегрешение уже самым своим бытием; но только наша религия, в противоположность этим двум более древним вероучениям, не идет здесь прямой дорогой и грех полагает не в самом бытии, как в таком, а считает его источником некое деяние первой человеческой четы. Такое учение возможно было, только благодаря фикции некоторой liberi arbitrii indifferentiae, и необходимо было оно только ввиду основного еврейского догмата, на почву которого должно было быть пересажено данное вероучение. Так как, поистине, уже самое возникновение человека является актом его свободной воли и, следовательно, тождественно с его грехопадением; так как поэтому вместе с essentia и existentia человека возник и первородный грех, плодами которого являются все другие грехи, — а между тем еврейский основной догмат не допускал подобного толкования, то Августин, в своих книгах de libero arbitrio, учил, что человек только в качестве Адама до грехопадения был невинен и имел свободную волю, но затем подпал необходимости греха. Закон, ὁ νομος, в библейском смысле этого слова, постоянно требует, чтобы мы изменяли свои поступки, между тем как наше существо должно оставаться неизменным. Но так как это невозможно, то Павел и говорит, что никто не прав перед Законом: только возрождение во Христе, обусловливаемое благодатью, от которой возникает новый человек и совлекается ветхий (т. е. совершается коренное духовное обновление), только оно [629]может перенести нас из состояния греховности в состояние свободы и искупления. Таково христианское учение по отношению к этике. Но, разумеется, еврейский теизм, к которому оно было привито, должен был воспринять совершенно удивительные восполнения, для того чтобы приспособиться к нему: при этом легенда о грехопадении представляла собою единственное место, где мог быть привит черенок древне-индусского ствола. Этой не легко одолимой трудности в понимании данного пункта именно и надо приписать то, что христианские мистерии получили такой необычный и недоступный для обыкновенного разума вид, который затрудняет дело прозелитизма и вследствие которого пелагианизм, или современный рационализм, не будучи способен понять их глубокий смысл, восстает против них и пытается опровергнуть их своею экзегезой, чем и христианство низводит опять к иудейству.

Но оставим мифологический язык: покуда наша воля остается прежней, наш мир не может быть другим. Правда, все хотят найти спасение из состояния печали и смерти; все хотели бы, как говорится, достигнуть вечного блаженства, войти в царство Божие, — но войти хотят они туда не на собственных ногах: им хотелось бы, чтобы они были перенесены туда самым течением природы. Но это невозможно. Вот почему природа, хотя и никогда не допустит нас упасть и обратиться в ничто, но не может нас никуда и привести, кроме как в ту же природу. А как трудно существовать в качестве части природы, это на собственном опыте познает всякий из своей жизни и смерти.

Итак, на свое бытие должны мы смотреть, как на некое блуждание, из которого вернуться было бы спасением: такой характер оно всецело и носит. В этом смысле и понимают человеческое бытие древние саманейские религии; так же, хотя и с некоторыми уклонениями, понимает его и настоящее, первоначальное христианство; даже само иудейство содержит, по крайней меры в легенде о грехопадении (этой его redeeming feature) зародыш такого взгляда. Только греческое язычество и ислам совершенно оптимистичны: вот почему, в первом, тенденция, противоположная оптимизму должна была искать себе выхода, хотя бы в трагедии; в исламе же, который представляет собою самую новую и самую дурную из всех религий, эта тенденция выступила в качестве суфизма, — прекрасное явление, по своему источнику и духу безусловно индусское и насчитывающее теперь уже больше тысячи лет. На самом деле нельзя указать другой цели нашего бытия, кроме уразумения того, что лучше бы нас совсем не [630]было. Это — самая важная из всех истин, и надо ее поэтому высказать, как ни противоречит она мировоззрению современной Европы; ведь представляет же она во всей немусульманской Азии теперь, как и три тысячи лет назад, общепризнанную основную истину.

Итак, рассматривая волю к жизни с общей и объективной точки зрения, мы, согласно сказанному, должны мыслить ее, как объятую некоторой мечтой. Освободиться от этой мечты, т. е. отвергнуть все данное стремление воли, — это и есть то, что религии называют самоотречением, abnegatio sui ipsius: ведь наше истинное я, это — воля к жизни. Моральные добродетели, т. е. справедливость и человеколюбие, в своем чистом виде, как я показал, вытекают из того, что воля к жизни, прозревая в principium individuationis, узнает самое себя во всех своих проявлениях; таким образом, эти добродетели представляют собою прежде всего признак, или симптом того, что проявляющаяся воля уже не находится всецело во власти указанной мечты, а стала разрушать ее: говоря метафорически, воля уже расправляет здесь свои крылья, для того чтобы улететь от этой иллюзии. Наоборот, несправедливость, злоба, жестокость служат симптомами противоположного явления, т. е. глубочайшего порабощения воли этой мечте. А кроме того, моральные добродетели представляют средство, споспешествующее самоотрицанию и, следовательно, отрицанию воли к жизни. Ибо истинная честность, ненарушимая справедливость, эта первая и важнейшая кардинальная добродетель, — это столь трудная задача, что человек, отдавшийся ей безусловно и от всей души, должен приносить такие жертвы, которые скоро отнимают у жизни всю ее сладость и очарование и этим отвлекают от нее волю, т. е. ведут к резиньяции. Ведь именно то, что вызывает к честности уважение, — это и есть жертвы, которых она стоит; в мелочах мы ей не удивляемся. Сущность ее заключается собственно в том, что правдивый и честный человек не сваливает хитростью или силой на плечи другого тягот и страданий, связанных с жизнью, как это делает нечестный: нет, он сам влачит на себе то, что ему назначено; и оттого ему приходится носить на себе сполна все бремя зла, тяготеющего над человеческой жизнью. Благодаря этому, праведность обращается в средство, споспешествующее отрицанию воли к жизни: ведь результатом праведности служат горе и страдания, — этот истинный удел человеческой жизни, — а они ведут к резиньяции. Конечно, еще скорее ведет к ней же далее идущая добродетель человеколюбия, caritas: в силу нее мы берем на себя [631]даже те страдания, которые сначала предназначались для других, и таким образом приобщаемся к большей доле страданий, чем та, которая по ходу вещей должна была бы постигнуть нашу собственную личность. Кто одушевлен этой добродетелью, тот во всяком другом узнает свое собственное существо. Вследствие этого он отождествляет свой собственный жребий с жребием человеческого рода вообще: а это — жребий труда, страданий и смерти. Кто, поэтому, отказываясь от всякого случайного блага и преимущества, не хочет для себя никакого иного удела, кроме общечеловеческого, не может долго желать и этого последнего: привязанность к жизни и ее утехам должна вскоре исчезнуть и уступить место полному отречению, — а с ним наступает и отрицание воли. Так как, следовательно, уже полное осуществление моральных добродетелей влечет за собою бедность, лишения и многообразное страдание, то многие, быть может, справедливо отвергают, как лишнюю, аскезу в строжайшем смысле этого слова, т. е. отказ от всякой собственности, намеренное искание всего неприятного и противного, самоистязание, пост, железные вериги и бичевание. Праведность сама — железные вериги, которые причиняют своему обладателю постоянную муку, и человеколюбие, которое отказывает себе в необходимом, само по себе — беспрерывный пост[2]. Именно поэтому буддизм свободен от всякой строгой и преувеличенной аскезы, которая в браманизме играет такую важную роль, — другими словами, он свободен от преднамеренного самоистязания. Он довольствуется безбрачием, добровольной бедностью, смирением и покорностью монахов, воздержанием от животной пищи и от всякой мирской утехи. Так как, далее, цель, к которой ведут моральные добродетели, есть та, на которую мы здесь указали, то философия Веданты[3] справедливо говорит, что когда наступает истинное познание и его спутница — полная резиньяция, т. е. возрождение, тогда делаются безразличны моральность или аморальность прежней жизни; философия эта и здесь прибегает к своему обычному изречению: [632]Finditur nodus cordis, dissolvuntur omnes dubitationes, ejusque opera evanescunt, viso supremo illo (Sancara, sloca 32)[4]. Хотя такое воззрение и покажется соблазном в глазах того, кто награду на небе или наказание в аду считает более удовлетворительным объяснением нравственной значительности человеческих поступков (и добряк Виндишман, излагая это учение, содрогается перед ним), — тем не менее, кто способен доходить до корня вещей, тот убедится, что это учение в конце концов совпадает с тем христианским учением, которое особенно защищал Лютер и которое гласит, что спасают не дела, а вера, ниспосылаемая действием благодати, и что мы поэтому никогда не можем оправдаться своими делами, а достигаем прощения грехов, только благодаря заслугам Посредника. Нетрудно видеть даже, что без подобных допущений христианство должно было бы сулить всем бесконечные кары, а браманизм всем — бесконечные возрождения, и таким образом ни в первом, ни в последнем дело не доходило бы до искупления. Греховные дела и их последствия рано или поздно должны быть погашены и уничтожены — в силу ли чужой милости или собственного просветления; иначе миру нельзя уповать на спасение, — а после спасения они становятся безразличны. В этом и заключается та μετανοια και αψεσις ἁμαρτιων, то покаяние и прощение грехов, проповедь которого уже воскресший Христос завещал в конце своим апостолам, как итог их миссии (Еван. от Луки 24, 47). Моральные добродетели не конечная цель, а только ступень к ней. В христианском учении эту ступень символизирует вкушение от древа познания добра и зла, повлекшее за собою моральную ответственность и наследственный грех. На самом деле именно это вкушение и есть утверждение воли к жизни; отрицание же последней, как результат наступившего просветления, это — искупление. Вот значит два полюса, между которыми лежит область морального: последнее как светоч сопровождает человека на его пути от утверждения к отрицанию воли, или, говоря иначе, от возникновения наследственного греха до искупления путем веры в посредничество воплотившегося Бога (аватары); или, по учению Вед, оно сопровождает человека через все возрождения, которые являются следствием каждого данного ряда его деяний, пока не наступит настоящее познание, а с ним и искупление (final emancipation), Мокша, т. е. воссоединение с Брамой. Буддисты же вполне [633]прямодушно описывают это в чисто-отрицательных выражениях, употребляя слово Нирвана, которое означает отрицание этого мира, или Сансары. Если слово Нирвана определяют как ничто, то этим хотят лишь сказать, что Сансара не содержит в себе ни одного элемента, который мог бы послужить к определению или конструкции Нирваны.

Вот почему Яины (Jainas), которые только по имени отличаются от буддистов, называют верующих в Веды браманов сабда-праманами; это насмешливое прозвище означает, что последние понаслышке верят в то, чего нельзя ни знать, ни доказать[5].

Если некоторые древние философы, как Орфей, пифагорейцы, Платон (напр. в Федоне, стр. 151, 183 и сл.), Bip.; см. также Clem. Alex. strom III, стр. 400 и сл., совершенно наподобие апостола Павла, оплакивают нераздельность души и тела и мечтают освободиться от нее, то истинный смысл этих сетований становится для нас ясен, поскольку мы, во второй книге, признали, что тело, это — сама воля, созерцаемая как объект в качестве пространственного явления.

В смертный час решается, падает ли человек обратно в лоно природы, или же он становится к ней непричастен, а… но для этого противоположения у нас нет образов, понятий и слов, — именно потому, что все они заимствуются нами из объективации воли, относятся к этой объективации и, следовательно, ни в каком случае не могут служить для выражения чего-то абсолютно противоположного ей; и эта противоположность навсегда остается для нас чем-то совершенно отрицательным. А смерть индивидуума — это обычный вопрос, который природа безустанно предлагает воле к жизни: „довольно ли с тебя? хочется ли тебе выйти из меня?“. Для того чтобы осведомляться об этом можно было достаточно часто, жизнь индивидуумов и сделана столь короткой. В этом и заключается смысл всех обрядов, молитв и напутствий, к которым прибегают браманы в смертный час (их можно найти во многих местах Упанишад); этот же смысл имеет и христианская забота о надлежащей встрече смертного часа в молитве, исповеди, причащении и соборовании; отсюда же ведут свое начало и христианские молитвы об избавлении от неожиданной кончины. А если в наши дни многие желают себе именно такой кончины, то это показывает лишь, что они стоят уже не на христианской точке зрения, которая учит отрицанию воли к жизни, а на той языческой точке зрения, которая учит утверждению этой воли. [634]

Но меньше всего будет бояться полного уничтожения в смерти тот, кто познал, что он уже и теперь ничто, и кто поэтому не принимает уже никакого участия в своем индивидуальном явлении, так как познание точно сожгло и истребило в нем волю и в нем не осталось больше воли, не осталось жажды индивидуального бытия.

Индивидуальность прежде всего, конечно, присуща интеллекту: отражая явление, он сам принадлежит явлению, а оно своею формой имеет principium individuationis. Но индивидуальность присуща также и воле, потому что характер индивидуален; последний, однако сам упраздняется в отрицании воли. Таким образом, индивидуальность присуща воле только в ее утверждении, а не в ее отрицании. Уже та святость, которая характеризует всякий чисто-моральный поступок, зиждется на том, что последний в конечном основании вытекает из непосредственного уразумения тождества всех живых особей по их внутренней сущности[6].

Однако это тождество существует собственно лишь в состоянии отрицания воли (Нирвана), так как утверждение воли (Сансара) имеет своею формой множественное проявление последней. Утверждение воли к жизни, мир явлений, разность всех существ, индивидуальность, эгоизм, ненависть, злоба — все это вытекает из одного корня; точно также, с другой стороны, из одного корня вытекают мир вещей в себе, тождество всех существ, справедливость, человеколюбие, отрицание воли к жизни. И если, как я достаточно показал, уже моральные добродетели вытекают из сознания этого тождества всех существ, которое между тем лежит не в явлении, а только в вещи в себе, в корне всех существ, то добродетельный поступок представляет собою мимолетное прохождение человека через ту точку, к которой вернуться навсегда можно путем отрицания воли к жизни.

Сказанное приводит нас к заключению, что у нас нет никакого основания допускать, будто существуют еще более совершенные интеллигенции, чем наша, человеческая. В самом деле: мы видим, что уже и последней достаточно для того, чтобы сообщить воле то сознание, в результате которого она себя отрицает и упраздняет, в силу чего отпадает индивидуальность, а следовательно, и интеллигенция, которая служит только орудием индивидуальной, т. е. животной природы. Это покажется нам не так странно, если мы сообразим, что даже возможно-совершеннейшие интеллигенции, какие только мы могли бы в виде опыта [635]вообразить себе, мы все-таки не могли бы мыслить существующими в течение бесконечного времени: последнее оказалось бы слишком скудным для того, чтобы постоянно доставлять им все новые и новые, достойные их объекты. Так как сущность всех вещей в своей основе одна, то всякое познание ее по необходимости тавтологично: если бы эта сущность была однажды постигнута (как она скоро и была бы постигнута этими совершеннейшими интеллигенциями), то что оставалось бы им другого для заполнения бесконечного времени, как не простое повторение со всей его скукой? Таким образом, и с этой стороны мы невольно приходим к тому выводу, что целью всякой интеллигенции может быть только реакция на какую-нибудь волю; а так как всякое воление — заблуждение, то последним делом интеллигенции остается подавление того самого воления, целям которого она до сих пор служила. Поэтому даже самая совершенная из возможных интеллигенций может быть только переходной ступенью к тому, куда не в силах достать никакое познание; и такая интеллигенция в существе вещей может занять только место одного мгновения осуществленной полноты прозрения.

В соответствие со всеми этими соображениями и с тем, что, как я показал во второй книге, знание вытекает из воли, которую оно, служа ее целям, отражает в ее утверждении, между тем как истинное благо заключается в ее отрицании, — в соответствие с этим, все религии в своем крайнем пункте завершаются мистикой и мистериями, т. е. мраком и тайной, которые собственно намечают лишь пустое для познания место, т. е. тот пункт, где необходимо прекращается всякое знание; и оттого этот пункт может быть выражен для мысли только отрицательным путем, а для чувственного созерцания он знаменуется символическими знаками, во храмах — темнотою и безмолвием, а в браманизме — даже требованием приостановки всякого мышления и созерцания, в целях глубочайшего проникновения в недра собственного я, с помощью мысленного произнесения таинственного слова Оит. Мистика в самом широком смысле этого слова, это — всякое указание к непосредственному проникновению в то, куда не достигает ни созерцание, ни понятие, ни вообще какое бы то ни было знание. Мистик в том отношении противоположен философу, что он начинает изнутри, между тем как последний — извне. Мистик исходит из своего внутреннего, положительного, индивидуального опыта, в котором он находит себя, как вечное, всеединое существо и т. д. Но сообщить об этом он не может ничего другого, кроме своих собственных утверждений, [636]в которых надо верить ему на слово: следовательно, он не может никого убедить. Философ же, наоборот, исходит из общего для всех, из объективного, перед всеми лежащего явления и из фактов самосознания, как они заложены в каждом человеке. Его метода, значит, это — размышление над всеми этими данными и их комбинирование: вот почему он может убеждать других. Он должен поэтому остерегаться действовать на манер мистиков и, например, провозглашением интеллектуальных воззрений или мнимых непосредственных внушений разума обманчиво предлагать положительное знание о том, что̀, навеки недоступное ни для какого знания, в лучшем случае может быть описано только отрицательным образом. Ценность и величие философии заключаются в том, что она отвергает всякие допущения, которых нельзя доказать, и принимает в число своих данных только то, на что можно с достоверностью указать в наглядном внешнем мире, в зиждущих наш интеллект формах для восприятия этого мира и в общем для всех сознании собственного я. Вот почему философия должна оставаться космологией и не может становиться теологией. Ее задача должна ограничиваться миром: всесторонне указать на то, что этот мир такое, что он такое в своих глубочайших недрах, — вот все, что она может сделать, оставаясь добросовестной. В соответствие с этим моя философия, достигнув своей вершины, принимает отрицательный характер, т. е. заканчивается известным отрицательным моментом. Именно, в этом пункте она может говорить только о том, что служит предметом отрицания, устранения; а то, что она этим приобретает, чего достигает (в конце четвертой книги), — она вынуждена характеризовать, как ничто, и в виде, утешения может только прибавить, что это лишь относительное, а не абсолютное ничто. Ибо если какая-нибудь вещь не есть что-либо из того, что мы знаем, то она, конечно, для нас вообще ничего. Тем не менее, отсюда еще не следует, что она абсолютно ничто, что она должна быть ничто и со всякой возможной точки зрения и во всяком возможном смысле: нет, отсюда следует только, что мы ограничены совершенно отрицательным знанием об этой вещи, — а причина этого вполне может лежать в ограниченности нашей точки зрения. Именно в этом пункте начинается положительная роль мистика, и здесь поэтому не остается ничего другого, кроме мистики. А кто желает иметь подобного рода восполнение к тому отрицательному познанию, до которого только и может вести его философия, тот в наиболее прекрасном и [637]избыточном виде найдет его в Упнекхате, затем в Эннеадах Плотина, у Скота Эригены, местами у Якова Бёме, особенно же в дивном творении госпожи Гюйон, Les torrens, у Ангела Силезия, наконец еще в стихотворениях Суфи, сборник которых на латинском языке (а другой в немецком переводе) подарил нам Фолук, — и еще в некоторых других произведениях. Суфи, это — гностики ислама; поэтому Сади и называет их словом, которое переводится: „глубокомысленное“. Теизм, рассчитывая на понимание массы, полагает первоисточник бытия вне нас, как некий объект; всякая мистика, а следовательно и суфизм, на различных ступенях посвящения и наития, постепенно возвращает его, этот первоисточник, в нас, как некий субъект, и в конце концов адепт с удивлением и радостью узнает, что этот источник — он сам. Этот общий для всякой мистики процесс не только изображен Мейстером Эккартом, отцом немецкой мистики; в форме предписания для совершенного аскета: „Не ищи Бога вне самого себя“ (соч. Эккарта, изданные Пфейффером, том I, стр. 626): нет, он нашел себе еще и в высшей степени наивное выражение в том, что духовная дочь Эккарта, познав в себе этот внутренний переворот, направилась к своему духовному отцу и с восторгом воскликнула: „Господин, радуйтесь мною, я сделалась Богом!“ (там же, стр. 465). В этом же духе, и вся мистика Суфи выражается преимущественно в том, что ее адепты утопают в сладостном сознании, что люди сами — ядро мира и источник всякого бытия, к которому сводится все. Правда, сюда приводит часто еще и призыв к отречению от всяких желаний, которое одно может привести к освобождению от индивидуального бытия с его муками; но этот призыв имеет второстепенное значение, и осуществление его признается чем-то легким. В мистике же индусов эта последняя сторона выдвигается гораздо сильнее, а в христианской мистике она совершенно преобладает, так что то пантеистическое познание, которое присуще всякой мистике, наступает здесь лишь во вторую очередь, в результате отречения от всех желаний и как воссоединение с Богом. В соответствие с этой разницей в исходных точках, мусульманская мистика имеет очень радостный характер, мистика христианская имеет характер мрачный и страдальческий, мистика же индусов, возвышаясь над обеими, сохраняет и в этом отношении средину.

Квиетизм, т. е. отречение от всех желаний, аскеза, т. е. намеренное умерщвление собственной воли, и мистицизм, т. е. сознание тожества нашего собственного существа с существом [638]всех вещей или с ядром мира, — все эти три момента находятся между собою в самой тесной связи, так что те, кто исповедует какой-нибудь один из них, постепенно склоняются к исповеданию и остальных, даже помимо собственного желания. Не может быть ничего поразительнее того обстоятельства, что писатели, исповедующие это учение, несмотря на величайшее различие стран, эпох, и религий, вполне согласны друг с другом, и эта солидарность сопровождается незыблемой уверенностью и сердечным доверием, с какими они раскрывают содержание своего внутреннего опыта. Между тем они не образуют даже секты, которая исповедовала бы, защищала и распространяла какой-нибудь теоретически-излюбленный и раз навсегда признанный догмат: нет, они, по большей части, ничего не знают друг о друге; мало того, индусские, христианские, магометанские мистики, квиетисты и аскеты во всем разнятся между собою, — но только не во внутреннем смысле и духе своих учений. В высшей степени разительный пример этого дает сравнение Torrens госпожи Гюйон с учением Вед, — именно, с тем местом в Упнекхат (том I, стр. 63), которое заключает в себе содержание этой французской книги в очень сжатом виде, но со всею точностью и даже с теми же образами, — а ведь Упнекхат не могло, около 1680 года, быть знакомо г-же Гюйон. В «Немецкой теологии» (единственное неискаженное издание — Штутгарт, 1851), во второй и третьей главах, говорится, что падение как дьявола, так и Адама заключалось в том, что и первый и последний стали прилагать к себе я, меня, мое и мне, а на странице 89 мы читаем: „В истинной любви не остается ни я, ни меня, ни мое, ни мне, ни ты, ни твое и т. п.“ Соответственно с этим, в „Кураль“, переведенном с тамульского Graul’ем, на странице 8, говорится: «Вовне идущая страсть моего и вовнутрь идущая страсть я исчезают» (ср. стих 346). А в Manual of Buddhism by Spence Hardy, ст. 258, Будда говорит: «Мои ученики отвергают мысль, что это я, или что это мое». Вообще, если отрешиться от тех форм, которые обусловлены внешними обстоятельствами, и посмотреть в корень вещей, то мы убедимся, что Шакья-Муни и Мейстер Эккарт проповедуют одно и то же, но только первый имел возможность и отвагу высказывать свои мысли прямо, тогда как последний свои мысли вынужден был облекать в покровы религиозной традиции и приспособлять к ней свои выражения. Но на этом пути он зашел так далеко, что христианское предание обратилось у него едва ли не в простую метафору, почти так же, как у неоплатоников — [639]предание эллинское: Мейстер Эккарт понимает христианское сказание безусловно аллегорически. В этом же отношении замечательно, что переход св. Франциска из благосостояния к нищенству совершенно похож на тот еще более великий шаг, который сделал Будда Шакья-Муни от принца к нищему, и что, соответственно этому, жизнь, как и орден Франциска, представляет собою лишь нечто вроде учреждения саниассов. Заслуживает упоминания и то, что родство Франциска с индусским духом проявляется и в его великой любви к животным: он часто общался с ними и всегда называл их своими сестрами и братьями; его прекрасное Cantico, славящее солнце, луну, звезды, ветер, воду, огонь, землю, тоже обнаруживает в себе прирожденный индусский дух[7].

Даже христианские квиевтисты часто мало знали друг о друге, а иногда и вовсе не знали; например, Молинос и госпожа Гюйон не имели никаких сведений о Таулере и «Немецкой теологии», или Гихтель ничего не знал о первых двух. Точно также не имела существенного влияния на их учение и значительная разница в их образовании, — ведь некоторые из них, как Молинос, были ученые, а иные, как Гихтель и многие другие, были несведущи. Тем более доказывает их великое внутреннее сродство, соединенное с решительностью и уверенностью их вещаний, что их устами говорил действительный внутренний опыт, — тот опыт, который, правда, доступен не всякому, а дается в удел немногим избранным и, вследствие этого, считается благодатью, но в действительности которого, по указанным выше причинам, сомневаться нельзя. Но для того чтобы все это понять, нужно прочесть самые произведения мистиков, а не довольствоваться показаниями из вторых рук, ибо прежде чем судить о ком-нибудь, надо выслушать его самого. Для ознакомления с квиетизмом я и рекомендую поэтому в особенности Мейстера Эккарта, Немецкую теологию Таулера, Гюйон, Антуанету Буриньон, англичанина Буньяна, Молиноса[8], Гихтеля; как практическую иллюстрацию и образец глубокой серьезности аскетизма, следует очень рекомендовать изданную Рейхлином Жизнь Паскаля, написанную последним историю Пор-Рояля, а также Histoire de Sainte Elisabeth par le comte de Montalembert и [640]La vie de Rancé par Châteaubriand; но конечно, это нисколько не исчерпывает всего значительного в данной области. Кто читал подобные творения и сравнивал их дух с тем духом аскезы и квиетизма, который проникает все произведения браманизма и буддизма и веет с их каждой страницы, тот согласится, что всякая философия, которая, оставаясь верной самой себе, вынуждена отвергать подобный строй мысли, (а это возможно только в том случае, если представителей его она считает обманщиками или сумасшедшими), — всякая такая философия уже по одному этому непременно должна быть ложной. Между тем именно в таком положении находятся все европейские системы философии, за исключением моей. Поистине, странное это должно было быть помешательство, которое при самых разнообразных обстоятельствах и у самых разнообразных лиц находило себе такое единодушное выражение и которое при этом самые древние и многочисленные народы земли (именно, около трех четвертей всего населения Азии), подняли на высоту главного учения своей религии… Нет, проблему квиетизма и аскетизма не должна отвергать ни одна философия, коль скоро перед ней возникает этот вопрос, — ибо последний по своему содержанию тождествен с проблемой всякой метафизики и этики. Здесь, таким образом, находится тот предел, где я бросаю вызов всякой философии с ее оптимизмом, и требую, чтобы она об этом высказалась. И если в суждении моих современников парадоксальное и беспримерное совпадение моей философии с квиетизмом и аскетизмом составляет явный камень преткновения, то я, наоборот, именно в этом вижу доказательство того, что она — единственно правильная и истинная, как этим же я объясняю и то, что ею благоразумно пренебрегают и ее замалчивают в протестантских университетах.

Ибо не только религии востока, но и подлинное христианство бесспорно имеет тот основной аскетический характер, который моя философия истолковывает, как отрицание воли к жизни, — хотя протестантизм, особенно в его современном виде, и пытается это затушевать. Ведь недаром выступили в последнее время явные враги христианства, которые уличали его в проповеди лишений, самоотречения, безусловного целомудрия и вообще умерщвления плоти; они совершенно правильно называют все это „антикосмической тенденцией“, основательно указывая, что она присуща первоначальному подлинному христианству. В этом отношении они бесспорно правы. Но то, что они видят в этом явную и неоспоримую укоризну для христианства, между тем [641]как именно в этом заключается его глубочайшая истинность, его величие и возвышенный характер, — это свидетельствует о каком-то затмении ума, которое можно объяснить только тем, что эти умы, как и, к сожалению, тысячи других в современной Германии, совершенно испорчены и навсегда загублены жалкой гегельянщиной, этой школой плоскости, этим очагом неразумия и невежества, этой пагубной лжемудростью; теперь, впрочем, ее начинают уже разоблачать и преклонение перед нею скоро останется на долю одной только Датской академии, в чьих глазах Гегель, этот грубый шарлатан — summus philosophus, за которого она и пускается в бой:

Car ils suivront la créance et estude,
De l’ignorante et sotte multitude,
Dont le plus lourd sera reçu pour iuge.

Rabelais

В истинном и первоначальном христианстве, как оно из ядра Нового Завета развилось в произведениях отцов церкви, аскетическая тенденция неоспорима: она — та вершина, к которой стремится все. Уже в Новом Завете мы находим главное учение этой тенденции — именно, призыв к истинному и чистому безбрачию (ведь это — первый и самый важный шаг в отрицании воли)[9].

И Штраус в своей „Жизни Христа“ (том I, стр. 618 первого издания) говорит о призыве к безбрачию, высказанном у Матфея 19, 11 сл.: „Для того чтобы не оставить в словах Христа ничего противоречащего современным представлениям, наши протестанты поспешили незаконно провести ту мысль, будто Христос призывал к безбрачию, только соображаясь с обстоятельствами своего времени и в целях беспрепятственного осуществления апостолами их деятельности; но в контексте на это имеется еще меньше указаний, чем в сходном месте из первого послания к Коринфянам 7, 25 сл., — нет, и здесь мы опять встречаем одно из тех мест, где аскетические принципы, распространенные среди эссеев и, вероятно, еще больше среди прочих евреев, просвечивают и у Христа.“ Это аскетическое направление позднее выступило более явственно, чем на первых порах, когда христианство еще искало приверженцев и оттого не могло предъявлять слишком строгих требований; с наступлением же третьего века это направление значительно возросло. [642]В действительном христианстве, брак это — только компромисс с греховной природой человека, это — уступка и снисхождение тем, у кого нет силы стремиться к высшей цели, это — средство избегнуть бо̀льшего зла: в этом смысле брак и получает санкцию церкви, для того чтобы узы его были нерасторжимы. Но как высшее посвящение во христианство, как то посвящение, которое вводит в ряды избранных, указуются безбрачие и девственность: только ими обретается тот венец победы, на какой даже и в наши дни указывает еще венец, который возлагают на гроб безбрачных, как и тот венец, который возлагает на себя невеста в день венчания

Как свидетельство об этом пункте, ведущее свое начало, во всяком случае, из первых времен христианства, может служить приводимый Климентом Александрийским (Strom., III, 6 et 9) из евангелия египтян выразительный ответ Господа: Τῃ Σαλωμῃ ὁ κυριος πυνϑανομενῃ, μεχρι ποτε ϑανατος ισχυσει; μεχρις αν ειπεν, ὑμεις, αἱ γυναικες, τικτετε (Когда Саломея спросила „доколе будет властвовать смерть?“, Господь ответил ей: „Доколе вы, женщины, будете рожать“). Τουτ’ εστι, μεχρις αν αἱ επιϑυμιαι ενεργωσι (т. e. пока будут в силе вожделения), — прибавляет в гл. 9 Климент, вслед затем цитируя знаменитое место к Римл. 5, 12. Далее в главе 13 он приводит следующие слова Кассиана: „На вопрос Саломеи, когда позна́ется то, о чем она спрашивала, Господь ответил: „Когда износите одеяние стыда и когда двое сделаются одно, и мужчина с женщиной не будут мужское и женское“, — т. е. когда вам больше не нужен будет покров стыдливости, так как исчезнет всякое половое различие.

Дальше всех зашли в этом пункте, конечно, еретики: уже во втором столетии — татианиты, или энкратиты, гностики, маркиониты, монтанисты, валентиниане и последователи Кассиана; но сделали они это только потому, что с беззаветной последовательностью воздавали должное истине и оттого, согласно духу христианства, проповедовали совершенное воздержание, «εγκρατεια», — между тем как церковь мудро провозглашала ересью все, что противоречило ее дальнозоркой политике. О татианитах так повествует Августин: Nuptias damnant, atque omnino pares eas fornicationibus aliisque corruptionibus faciunt: nec recipiunt in suum numerum conjugio utentem, sive marem, sive foeminam. Non vescuntur carnibus, easque abominantur (De haeresi ad quod vult Deum. haer. 25)[10]. Но [643]и правоверные отцы церкви рассматривают брак в указанном выше свете и ревностно проповедуют совершенное воздержание, «αγνεια». Афанасий так объясняет причину брака: «Ибо над нами тяготеет осуждение прародителя нашего… ведь замысел Бога такой был, чтобы мы рождались не через брак и не через блуд; и только преступление заповеди привело к браку — вследствие нарушения закона Адамом» (Объяснение псалма 50-го). Тертуллиан называет брак genus mali inferioris, ex indulgentia ortum (de pudicitia, c. 16): «зло меньшего порядка, возникшее от снисхождения». И говорит он: «брак и блуд — совокупление плоти, — т. е. Бог вожделение приравнял к блуду. Итак, скажут мне, ты отвергаешь и первый, т. е. единый брак? Да, и по справедливости: потому что и брак произошел из того, что есть блуд» (de exhort. castit. с. 9). Даже и Августин всецело присоединяется к этому учению и ко всем выводам из него. Он говорит: Novi quosdam, qui murmurent: quid, si, inquiunt, omnes velint ab omni concubitu abstinere, unde subsistet genus humanum? — Utinam omnes hoc vellent! dumtaxat in caritate, de corde puro, ct conscientia bona, et fide non ficta: multo citius Dei civitas compleretur, ut acceleraretur terminus mundi (de bono conjugali c. 10) — И в другом месте: Non vos ab hoc studio, quo multos ad imitandum vos excitatis, frangat querela vanorum, qui dicunt: quomodo subsistet genus humanum, si omnes fuerint continentes? Qvasi propter aliud retardetur hoc seculum, nisi ut impleatur praedestinatus numerus ille sanctorum, quo citius impleto, profecto nec terminus seculi differetur (de bono viduitatis, c. 23)[11].

Отсюда мы видим вместе с тем, что Августин отождествляет спасение с концом мира. Прочие места из Августина, касающиеся этого пункта, собраны в книге: Confessio Augustiniana e D. Augustini operibus compilata a Hieronymo Torrense, 1610, под рубриками de matrimonio, de coelibatu и т. д.; все это доказывает, что в древнем, истинном христианстве брак был только [644]уступкой, которая, сверх того, имела своей целью исключительно рождение детей, и что настоящей добродетелью считалось полное воздержание, как несравненно более предпочтительное, нежели брак. А для тех, кто не пожелал бы обращаться непосредственно к первоисточникам, я, в устранение всех сомнений относительно разбираемой тенденции христианства, рекомендую две книги: Карове. О законе безбрачия, 1832 г. и Линд, De coelibatu Christianorum per tria priora secula, Havniae 1839. Впрочем, я нисколько не ссылаюсь на личные взгляды этих писателей, — они противоположны моим: нет, я имею в виду исключительно собранные ими с великим усердием рассказы и цитаты, которые совершенно беспристрастны и заслуживают полного доверия именно потому, что оба писателя — противники безбрачия, первый — в качестве рационалиста-католика, — второй в качестве протестантского кандидата, все слова которого вполне соответствуют этому сану. В первом из названных сочинений, т. I, стр. 166, мы находим следующий тезис: «согласно воззрению церкви — как оно выражено у канонических отцов церкви, в синодальных и папских увещаниях и в бесчисленных творениях правоверных католиков — постоянное целомудрие именуется божественной, небесной, ангельской добродетелью, и снискание в помощь ей божественной благодати ставится в зависимость от серьезных молений о ней… Что это августиновское учение у Канизия и на Тридентском соборе проповедуется как неизменный церковный догмат, — это мы уже показали. А что он сохранил свою силу и доныне, об этом достаточно свидетельствует июньский выпуск журнала „Католик“: там, на стр. 263, мы читаем: „в соблюдении вечного целомудрия, Бога для, самом по себе, католицизм усматривает высшую заслугу человека. Взгляд, что соблюдение постоянного целомудрия, как самоцель, освящает и возвышает человека, — этот взгляд, по убеждению всякого сведущего католика, имеет свои глубокие корни в христианстве и согласен с его духом и определенными заветами. Тридентский собор не оставил по этому поводу никаких сомнений“… Конечно, всякий беспристрастный человек должен признать, что не только выраженное в „Католике“ учение, действительно, католично, но и что приводимые там аргументы должны быть для всякого католического разума безусловно-неопровержимыми, так как они прямо почерпнуты из основных воззрений церкви на жизнь и ее смысл». Далее, там же, на стр. 270 мы читаем: «хотя и Павел считает запрещение брака лжеучением, и еще более иудейский автор Послания к евреям учит: „брак у всех да будет честен и [645]ложе непорочно“ (К евреям 13, 4), — все-таки не следует заблуждаться насчет главного направления этих обоих агиографов. В глазах обоих девство было идеалом, а брак — только неизбежной уступкой для слабых, и лишь в качестве последней должен был он оставаться неоскверненным. Высшей же целью было для них полное, материальное самоотречение. Личное я должно отвращаться и воздерживаться ото всего, что доставляет наслаждение только ему и что доставляет ему это наслаждение только временно». Наконец, еще на стр. 288: „мы согласны с аббатом Захарией, который безбрачие (а не закон безбрачия) хотел выводить прежде всего из учения Христа и апостола Павла“.

Противоположностью этому основному учению истинного христианства всегда и всюду является только еврейство со своим παντα καλα λιαν. Это выясняется особенно хорошо из той важной третьей книги Στρωματα Климента, где он, полемизируя с названными выше еретиками-энкратистами, всегда противополагает им только иудейство и его оптимистическую историю творения, с которой новозаветное, мироотрицающее направление бесспорно стоит в противоречии. Но ведь и связь этого направления с еврейским в сущности имеет только внешний характер, — случайный и даже насильственный; и единственной точкой соприкосновения с христианскими догматами является здесь, как я уже сказал, только история грехопадения, которая, впрочем, у евреев стоит особняком и дальнейшего влияния на их священные книги не оказывает. Недаром, согласно евангельскому рассказу, именно ортодоксальные приверженцы этих книг предали крестной смерти Спасителя — за то, что они признали его учение противоречащим их собственному. В упомянутой третьей книге Στρωματα Климента с поразительной ясностью выступает антагонизм между оптимизмом и теизмом — с одной стороны и пессимизмом и аскетической моралью — с другой. Эта книга направлена против гностиков, которые именно и проповедовали пессимизм и аскезу, „εγκρατεια“ (всякого рода воздержание, особенно от какого бы то ни было полового удовлетворения), — за что Климент и страстно порицает их. Но при этом обнаруживается у него и то, что уже и священные книги евреев по своему духу находятся в этом антагонизме с духом Нового Завета. В самом деле, за исключением грехопадения, которое у евреев представляет собою какое-то hors d’oeuvre, дух Ветхого Завета диаметрально противоположен духу Нового Завета; первый оптимистичен, второй пессимистичен. На эту противоположность указывает и сам Климент, в конце XI главы (προσαποτεινομενον τον Παυλον τῳ Κτιστῃ κ.τ.λ.), — [646]хотя в качестве правоверного еврея, каким он и был, он и не придает ей реального значения, а считает ее мнимой. Вообще, интересно видеть, как Климент повсюду старается соединить и примирить Новый и Ветхий Завет, но по большей части Ветхим Заветом вытесняет Новый. Уже в начале третьей главы он упрекает маркионитов в том, что они по примеру Платона и Пифагора находят сотворение мира дурным: Маркион учит, что мир, это — дурная природа, сделанная из дурного материала (φυσις κακη, εκ τε ὑλης κακης) и что, следовательно, не должно населять этот мир, а должно воздерживаться от брака (μη βουλομενοι τον κοσμον συμπληρουν, απεχεσϑαι γαμου). Это Климент, для которого вообще еврейство было убедительнее и ближе Нового Завета, вменяет им в очень большую вину. Он видит в этом вопиющую неблагодарность, вражду и возмущение против Того, Кто создал мир, — против справедливого Демиурга, от которого они произошли сами и творениями которого, однако, пренебрегают, в нечестивом возмущении „отрешаясь от естественного миросозерцания“ (αντιτασσομενοι τῳ ποιητῃ τῳ σφων,… εγκρατεις τῃ προς τον πεποιηκοτα εχϑρᾳ, μη βουλομενοι χρησϑαι τοις ὑπ’ αυτου κτισϑεισιν,… ασεβει ϑεομαχιᾳ των κατα φυσιν εκσταντες λογισμων). При этом, в своем священном рвении он не хочет оставить за маркионитами даже чести оригинальности, а вооруженный своей известной ученостью, уличает их, с помощью прекрасных цитат, в том, что уже древние философы, Гераклит и Эмпедокл, Пифагор и Платон, Орфей и Пиндар, Геродот и Эврипид, а вдобавок еще и Сивилла, глубоко оплакивали горестное состояние мира, т. е. проповедовали пессимизм. В этом ученом энтузиазме он не замечает, что льет воду на мельницу именно маркионитов, доказывая, что

Мудрые люди всех стран и веков

проповедовали и воспевали то же, что и они; в своем энтузиазме он не замечает этого и смело и страстно приводит, самые решительные и энергичные изречения древних в соответственном духе. Его, конечно, эти изречения не смущают: пусть мудрецы скорбят о горести бытия, пусть поэты изливаются в потрясающих жалобах на это, пусть природа и опыт громко вопиют против оптимизма, — все это не касается нашего автора: он спокойно держится своего еврейского мировоззрения. Мир сотворен Демиургом: отсюда a priori несомненно, что он прекрасен, — а там, пусть он выглядит, как ему угодно. Так же точно обстоит и со вторым пунктом, касательно „εγκρατεια", в котором, по его мнению, маркиониты обнаруживают свою неблагодарность к Демиургу [647](αχαριστειν τῳ δημιουργῳ) и то ослушание, с каким они отклоняют от себя его дары (δἰ αντιταξιν προς τον δημιουργον, την χρησιν των κοσμικων παραιτουμενοι). И трагики тоже в этом отношении подготовили путь энкратитам (в ущерб их оригинальности) и проповедовали то же самое: именно, оплакивая бесконечную горесть бытия, они прибавляли, что было бы лучше не рождать для подобного мира детей; это Климент опять подтверждает прекрасными цитатами из трагиков и вместе с тем обвиняет пифагорейцев, что они по тем же основаниям воздерживались от полового наслаждения. Но все это нисколько его не смущает: он остается при своем убеждении, будто все эти люди своим воздержанием грешили против Демиурга, так как они учили, что не следует вступать в брак, рождать детей, не следует посылать в мир новых страдальцев и подбрасывать смерти новую пищу (δἰ εγκρατειας ασεβουσι εις τε την κτισιν και τον ἁγιον δημιουργον, τον παντοκρατορα μονον ϑεον, και διδασκουσι μη δειν παραδεχεσϑαι γαμον και παιδοποιϊαν, μηδε αντεισαγειν τῳ κοσμῳ δυστυχησοντας ἑτερους, μηδε επιχορηγειν ϑανατῳ τροφην. с. 6).

По-видимому, ученый Климент, сетуя на «εγκρατεια», не предчувствовал, что непосредственно за его временем безбрачие в христианском духовенстве будет все более и более распространяться и, наконец, в XI веке возвысится на степень закона, так как оно, по мнению католической церкви, соответствует духу Нового Завета. Этот дух гностики восприняли глубже и поняли лучше, нежели Климент, который больше был евреем, чем христианином. Взгляды гностиков очень ясно выступают в начале девятой главы Στρωματα, где из египетского евангелия приводится следующая цитата: αυτος ειπεν ὁ Σωτηρ, „ηλϑον καταλυσαι τα εργα της ϑηλειας·“ ϑηλειας μεν, της επιϑυμιας. εργα δε, γενεσιν και φϑοραν (они говорят, что Спаситель сказал: Я пришел разрешить дела женщины, — женщины, т. е. вожделения; дела, т. е. рождение и смерть); особенно же — в конце тринадцатой и в начале четырнадцатой главы. Церковь, разумеется, должна была позаботиться о том, чтобы установить такую религию, которая могла бы существовать и держаться в мире, как он есть, и среди людей; вот почему она и провозгласила гностиков еретиками. — В конце VII главы наш автор противопоставляет индусский аскетизм, как дурной, христианско-иудейскому аскетизму; причем ясно проступает коренная разница в духе обеих религий. Именно, в иудействе и христианстве все сводится к повиновению или к неповиновению божественным заповедям, — ὑπακοη και παρακοη, как это подобает нам, тварям, ἡμιν, τοις πεπλασμενοις ὑπο της του [648]Παντοκρατορος βουλησεως (нам, созданным волей Вседержителя), с. 14. К этому присоединяется как вторая обязанность, λατρευειν ϑεῳ ζωντι, служить Господу, славить Его дела и изливаться перед Ним в благодарности. — Разумеется, в браманизме и буддизме дело обстоит совсем иначе, потому что в последнем всякое нравственное исправление, обращение и чаемое искупление от этого мира страданий, от этой Сансары, исходит от познания следующих четырех истин: 1) dolor, 2) doloris ortus, 3) doloris interitus, 4) octopartita via ad doloris sedationem. — Dhammapadam, ed. Fausböll, p. 35 et 347. Объяснение этих четырех истин находим мы у Burnouf’a, Introduct. à l’hist. du Buddhisme, p. 629, и во всех изложениях буддизма.

Поистине, не иудейство с его παντα καλα λιαν, а браманизм и буддизм, — вот что родственно христианству по духу и этической тенденции. А ведь именно дух и этическая тенденция составляют сущность всякой религии, — а не те предания, в которые эта сущность облекается. Я не могу поэтому отказаться от предположения, что учение христианства тем или другим путем вышло из этих перво-религий. Некоторые следы этого я наметил уже во втором томе своих Парерг § 179. Здесь надо прибавить следующее: Епифаний (Haeretic. XVIII) сообщает, что первые иерусалимские иудео-христиане, которые называли себя назореями, воздерживались от всякой животной пищи. Ввиду такого происхождения своего, или, по крайней мере, совпадения, христианство принадлежит к тому древнему, истинному верованию человечества, которое представляет собою противоположность ложного, плоского и пагубного оптимизма, как он выражен в греческом язычестве, еврействе и исламе. Зендская религия до известной степени занимает между ними средину, потому что она в лице Аримана противопоставляет Ормузду пессимистический противовес. Из этой зендской религии, как основательно показал И. Е. Роде в своей книге „Священные предания зендского народа“, произошла иудейская религия: Ормузд обратился в Иегову, Ариман — в сатану, который, впрочем, играет в иудействе еще очень второстепенную роль и даже исчезает из него почти совершенно, отчего первенство оказывается на стороне оптимизма, и только предание о грехопадении, тоже имеющее свой источник в Зенд-Авесте (миф Мешиана и Мешианы), остается в качестве пессимистического элемента, но скоро предается забвению, пока вместе с сатаной его не воспринимает опять наша религия. Впрочем, и сам Ормузд ведет свое происхождение из браманизма, хотя, правда, из низменной сферы последнего: это, [649]именно, никто иной, как Индра, — этот второстепенный и часто соперничающий с людьми бог небес и атмосферы; это очень хорошо выяснил замечательный ученый И. И. Шмит в своей книге „О родстве гностико-теософических учений с религиями востока“. Этот Индра-Ормузд-Иегова должен был потом перейти в христианство, так как оно зародилось в Иудее; но вследствие космополитического характера христианства он потерял свое собственное имя и на родном языке каждого из новообращенных народов стал называться звательным падежом вытесненных им сверхчеловеческих индивидуумов, — ϑεος, deus, что̀ происходит от санскритского Deva (отсюда также devil, Teufel, дьявол); или же, у готско-германских народов, назывался он словом God, Gott, которое происходит от Odin, или Wodan, Guodan, Godan. Таким же точно образом, в исламе, который тоже возник из иудейства, он принял имя Аллаха, существовавшее в Аравии уже и раньше. Аналогию этому представляет и то, что боги греческого Олимпа, когда они в доисторические времена были пересажены на почву Италии, приняли имена прежних туземных богов; оттого Зевс называется у римлян Юпитером, Гера — Юноной, Гермес — Меркурием и т. д. В Китае первым затруднением для миссионеров является то, что китайский язык совсем не знает подобного рода слова, как и вообще он не имеет слова, соответствующего понятию творения[12]: ведь все три китайские религии не знают богов ни во множественном, ни в единственном числе.

Как бы то ни было, настоящему христианству παντα καλα λιαν евреев действительно чуждо: в Новом Завете о мире всегда говорится, как о чем-то таком, к чему мы не принадлежим, чего мы не любим, господином чего собственно является дьявол[13]. Это соответствует аскетическому духу отвержения собственного я и преодоления мира,—духу, который наряду с безграничной любовью к ближнему, даже к врагу, составляет [650]основную черту христианства, общую для него с браманизмом и буддизмом и свидетельствующую об их родстве. Нигде не следует так рачительно отделять ядро от скорлупы, как в христианстве. Именно потому, что я высоко ценю это ядро, я иногда мало забочусь о скорлупе; впрочем, она гораздо плотнее, чем это обыкновенно думают.

Протестантизм, выключив аскезу и ее центральный пункт, похвальность безбрачия, собственно уже отрекся этим от сокровеннейшего ядра христианства, и в этом смысле его можно считать отпадением от христианской религии. В наши дни это сказывается постепенным превращением протестантизма в плоский рационализм, — это современное пелагианство, в конце концов сводящееся к учению о некоем любящем отце, который создал мир для того, чтобы все в нем было благополучно (что, конечно, не могло ему удаться), и который, если только в известных отношениях слушаться его, впоследствии позаботится и о другом мире, где все будет еще гораздо благополучнее и лучше (жаль только, что вход в этот новый мир так печален). Это, может быть, хорошая религия для любящих комфорт, женатых и просвещенных протестантских пасторов, но это не христианство. Христианство, это — учение о глубокой вине человеческого рода, коренящейся уже в самом его бытии, и о порыве души к искуплению, которое, однако, может быть достигнуто только ценою самых тяжких жертв, подавлением собственной личности, т. е. путем совершенного переворота человеческой природы. Лютер, с практической точки зрения, т. е. поскольку он стремился положить конец церковным злоупотреблениям своей эпохи, может быть, и был совершенно прав; но не прав он с теоретической точки зрения. Чем возвышеннее какое-нибудь учение, тем более открыто оно для всяческих злоупотреблений, так как человеческая природа в общем низменна и дурна; вот почему в католицизме злоупотреблений гораздо больше и они серьезнее, чем в протестантизме. Так, например, монашество, это методическое и для взаимного поощрения совместно осуществляемое отрицание воли, представляет собою учреждение возвышенного характера, — но именно поэтому оно во многих случаях оказывается неверно своему духу. Возмутительные злоупотребления церкви вызвали в честной душе Лютера глубокое негодование. Но под его влиянием он пришел к тому, что старался как можно больше выторговать у христианства, и с этой целью он сперва ограничил его страницами библии, а потом в своем добросовестном рвении зашел уже [651]слишком далеко, когда в аскетическом принципе покусился на самую сердцевину христианства. В самом деле: по устранении аскетического принципа его место вскоре неизбежно занял принцип оптимистический. Но как в религиях, так и в философии оптимизм представляет собою коренную ошибку, которая заступает дорогу всякой истине. Вот почему мне и кажется, что католицизм — это христианство, подвергшееся бессовестным злоупотреблениям, протестантизм же — это христианство выродившееся; и таким образом христианство вообще, в пределах католицизма и протестантизма, испытало ту долю, какой подвергается все благородное, возвышенное и великое, коль скоро ему приходится существовать среди людей.

И тем не менее, даже в недрах протестантизма, аскетический и энкратистический дух, который присущ христианству, опять вырвался на свободу и принял такие величественные и определенные формы, каких, быть может, раньше никогда и не имел. Я говорю о высоко-замечательной секте Shacers в Северной Америке, основанной в 1774 году англичанкой Анной Ли. Число этих сектантов возросло уже до шести тысяч; распределенные на пятнадцать общин, они заселяют несколько деревень в штатах Нью-Йорка и Кентукки, — главными, образом в округе Нью-Либанон, при Nassau-Village. Основной чертой их религиозного обихода является безбрачие и полное воздержание от всякого полового удовлетворения. Как единодушно свидетельствуют английские и северо-американские посетители шекеров, вообще всячески над ними издевающиеся, это правило соблюдается строго и вполне честно, несмотря на то, что братья и сестры живут иногда под одной и той же кровлей, едят за одним столом и даже вместе пляшут в церкви во время богослужения. Дело в том, что, по их учению, тот, кто принес эту жертву целомудрия, самую тяжкую из всех жертв, тот достоин плясать перед Господом: он — победитель, он превозмог. Их церковные песнопения вообще радостны, отчасти даже это — веселые песни. Церковная пляска, следующая за проповедью, сопровождается песнями остальных участников; пляска идет под такт, живо и кончается галлопадом, которому отдаются до изнеможения. В промежутках между плясками кто-нибудь из сектанских вероучителей громко взывает: „Помните, что вы радуетесь о Господе, так как умертвили вашу плоть! Ибо это здесь единственное употребление, какое мы делаем из наших непокорных членов“. К безбрачию сама собой примыкает большая часть других правил. У шекеров нет семьи, а [652]поэтому нет и частной собственности; имущество у них общее. Все они одеваются одинаково, наподобие квакеров, и очень опрятно. Они работящи и прилежны и не терпят праздности. Есть у них и завидное предписание избегать всякого ненужного шума, — крика, хлопанья дверьми, бичом, сильного стука и т. д. Правила их жизни один из них охарактеризовал следующим образом: «Ведите жизнь невинности и чистоты, любите ближнего, как самого себя, живите со всеми людьми в мире и воздерживайтесь от войны, кровопролития и всякого насилия по отношению к другим, как и от всяких помыслов о мирских почестях и отличиях. Воздавайте каждому свое и блюдите святость, ибо без нее никто не может созерцать Господа. Делайте всем добро, где только представится случай и насколько достанет ваших сил». Они чужды прозелитизма и всякого желающего вступить в их общину подвергают искусу в виде продолжающегося несколько лет новициата. Всякий может свободно выйти из общины; в высшей степени редко исключают из нее — тех, кто преступил ее заветы. Дети, приводимые в общину, получают заботливое воспитание, и только по достижении совершеннолетия они добровольно исповедуют свою веру. Препирательство их настоятелей с англиканскими священниками обыкновенно кончается поражением последних, потому что аргументы сектантов состоят из новозаветных текстов. Более подробные сведения о шекерах можно найти главным образом у Maxwell’я Run through the United states, 1841; далее у Benedict’a в History of all religions, 1830; затем — в Times, Novr. 4. 1837, и в немецком журнале Columbus, майский выпуск 1831.

Очень похожа на них одна немецкая секта в Америке, именно — рапписты; они тоже живут в строгом безбрачии и воздержании; сведения о них можно найти у Ф. Лэхера: „История и положение немцев в Америке“, 1853 г. По-видимому, и в России такую же секту представляют собою раскольники. Последователи Гихтеля („ангельские братья“) тоже живут в строгом целомудрии. Но и у древних евреев мы находим уже прототип всех этих сект, именно — ессеев, о которых говорит даже Плиний (Hist. nat., V, 15), и которые были очень похожи на шекеров не только безбрачием, но и в других отношениях, даже пляской при богослужении[14]; это заставляет предполагать, что основательница секты шекеров взяла за образец ессеев. — Сравните же с этими фактами утверждение Лютера: Ubi natura, quemadmodum a Deo [653]nobis insita est, fertur ac rapitur, fieri nullo modo potest, ut extra matrimonium caste vivatur. (Catech. maj.)[15]

Хотя католицизм в сущности учит только тому, что̀ вся Азия уже знала давно и даже лучше, тем не менее для Европы христианство было новым и великим откровением, в силу которого совершенно преобразился дух и облик европейских народов. Ибо христианство раскрыло для них метафизический смысл бытия и научило их простирать свои взоры за пределы узкой, бедной и эфемерной земной жизни и видеть в ней уже не самоцель, а юдоль страдания, вину, искус, борьбу и очищение, из которого путем нравственных заслуг, тяжких лишений и самоотвержения можно вознестись к лучшему бытию, для нас непостижимому. Оно, в оболочке аллегории, учило великой истине утверждения или отрицания воли к жизни; оно говорило, что грехопадение Адама навлекло проклятие на всех нас, что в мир вошел грех и что наследие вины пало на всех, но что жертвенная смерть Христа всех искупила, спасла мир, победила грех и удовлетворила правосудие. Но для того, чтобы понять самую истину, которая заключается в этом учении, надо смотреть на людей не только во времени, как на существа друг от друга независимые, — надо постигнуть (Платонову) идею человека, которая к смене человеческих поколений относится так же, как вечность сама по себе относится к вечности, расчлененной на отдельные моменты времени; оттого и вечная идея человека, расчлененная на ряд человеческих поколений, благодаря связующей нити рождения, все же представляется во времени, как нечто целое. Если иметь в виду эту идею человека, то мы поймем, что грехопадение Адама означает конечную, животную, греховную природу человека, соответственно которой он и являет собою существо, обреченное конечности, греху, страданию и смерти; наоборот, земная жизнь, учение и смерть Христа знаменуют собою вечную, сверхприродную сторону, свободу, искупление человека. Всякий человек, как такой и в потенции, представляет собою одновременно и Адама и Христа, смотря по тому, как он постигает себя и сообразно с этим подчиняется тому или другому определению своей воли; в результате этого он или терпит осуждение и обрекается смерти, или же находит себе искупление и обретает жизнь вечную. Эти истины как в [654]своем аллегорическом, так и в подлинном смысле были совершенно новы для греков и римлян, которые духом своим еще вполне растворялись в жизни и не смотрели серьезно за ее пределы. Кто сомневается в этом, пусть вспомнит, что̀ еще Цицерон (pro Cluentio, с. 61) и Саллюстий (Catil., с. 47) говорили о состоянии после смерти. Древние, хотя они далеко опередили других почти во всем, — в этом главном пункте оставались детьми и в этом отношении были превзойдены даже друидами, которые, по крайней мере, верили в метемпсихозу. То обстоятельство, что несколько философов, например — Пифагор и Платон, думали иначе, в общем нисколько не меняет дела.

Эта великая основная истина, содержащаяся как в христианстве, так и в браманизме и буддизме, именно — потребность в искуплении из бытия, исполненного страданий и повинного смерти, и достижимость этого искупления путем отрицания воли, т. е. путем решительного противодействия природе, это — без всякого сравнения самая важная истина, какая только может быть на свете, но в то же время совершенно противоречащая естественной склонности человеческого рода и в своих истинных основаниях трудно постижимая, — как, впрочем, совершенно недоступно большинству человеческого рода и все то, что мыслится только в общих и отвлеченных чертах. Вот почему, для того чтобы ввести эту великую истину в сферу ее практической применимости, необходимо было повсюду облекать ее в мифические покровы, как бы заключать ее в сосуд, без которого она исчезла бы и испарилась. Вот почему истина должна была повсюду заимствовать оболочку легенды и, кроме того, всякий раз примыкать к исторической действительности, к тому, что было уже известно и пользовалось уже почетом. То, что sensu proprio остается недоступным для человеческой толпы всех времен и народов, в силу ее низменных помыслов, интеллектуальной тупости и грубости вообще, — все это, для практических целей, надо преподносит ей sensu allegorico, и лишь тогда оно становится для нее путеводной звездой. Таким образом, названные раньше вероучения представляют собою некие священные сосуды, в которых хранится и передается от столетия к столетию великая истина, сознанная и высказанная уже несколько тысячелетий назад и, быть может, существующая даже с тех пор, как существует человеческий род, — истина, которая, однако, сама по себе, для человеческой массы всегда остается книгой за семью печатями и сообщается ей только в меру ее сил. Но так как все, что не состоит сплошь из нетленного материала чистейшей истины, подвержено смерти, то всякий [655]раз как она, смерть, грозит подобному сосуду, вследствие его соприкосновения с чуждой ему эпохой, — необходимо как-нибудь спасать его священное содержание и переливать его в другой сосуд, для того чтобы оно сохранилось для человечества. Задачей же философии является хранить это содержание, тождественное с чистейшей истиной, для тех, всегда немногих, кто способен мыслить, — хранить его во всей чистоте и невозмутимости, т. е. в одних только отвлеченных понятиях, безо всякой оболочки. При этом философия так относится к религиям, как прямая линия — к нескольким проведенным возле нее кривым, потому что она выражает sensu proprio и, следовательно, обретает прямо то, чего они достигают путями обходными и замаскированными.

Если бы свои последние слова я хотел пояснить примером и, следуя философской моде нашего времени, попытался претворить в основные понятия моей философии глубочайшее таинство церкви, то я мог бы, с допускаемой при подобных толкованиях вольностью, сделать это следующим образом. Святой Дух, это — безусловное отрицание воли к жизни; а человек, в котором оно находит себе конкретное выражение, это — Сын. Он тождествен с волей, утверждающей жизнь и этим создающей феномен нашего наглядного мира, т. е. с Отцом, поскольку именно утверждение и отрицание являются противоположными актами одной и той же воли, способность которой к обоим составляет единственную истинную свободу. Впрочем, все мое сравнение не более, как lusus ingenii.

Прежде чем закончить эту главу, я хотел бы дать несколько пояснений касательно того, что̀ я в § 68 первого тома обозначил словами Δευτερος πλους, — именно, касательно осуществления отрицания воли путем собственного тяжкого страдания, а не только, значит, путем усвоения чужих страданий и обусловленного этим сознания ничтожества и горести нашего бытия. Что испытывает человек при таком подъеме духа, какой процесс нравственного очищения совершается при этом в глубине его души, — об этом можно составить себе понятие из того, что̀ испытывает каждый впечатлительный человек при созерцании трагедии: ведь это — явления родственные по природе. Именно в третьем, приблизительно, или четвертом акте трагедии, видя,что счастье героя все более и более меркнет и рушится, мы переживаем скорбное и мучительное чувство; но когда в пятом акте это счастье совершенно гибнет и разбивается вдребезги, мы чуем в себе некоторый подъем духа, и это дает нам удовлетворение [656]бесконечно высшего порядка сравнительно с тем, какое могло бы доставить нам зрелище совершенно осчастливленного героя. В слабых акварельных красках сочувствия, поскольку его может вызывать хорошо сознаваемая иллюзия, это — то же самое, что с энергией действительности происходить в ощущении собственной доли, когда именно тяжкое несчастье представляет собою то, что наконец приводит человека в тихую пристань полной резиньяции. На этом процессе зиждутся все те глубокие перевороты, совершенно изменяющие дух человека, которые я описал в тексте своей книги. Между прочим я рассказал там историю обращения Раймунда Луллия: на нее поразительно похожа и, кроме того, замечательна по своему исходу история аббата Рансе; я передам ее в нескольких словах. Юность свою этот человек провел в развлечениях и забавах; наконец, он страстно полюбил некую госпожу Montbazon и вступил с нею в связь. Однажды вечером, придя к ней, он нашел ее комнату пустой, темной и в беспорядке. Вдруг он наткнулся на что-то: это была ее голова, которую отделили от туловища, потому что тело скоропостижно умершей женщины иначе не могло бы войти в рядом стоявший свинцовый гроб. Пережив остроту безграничной скорби, Рансе в 1663 году сделался реформатором ордена траппистов, который в это время совершенно уклонился от прежней строгости своего устава. Рансе, непосредственно после катастрофы вступивший в этот орден, довел его до ужасающего величия лишений, в котором он пребывает, в Латраппе, и доныне; методически осуществляемое отрицание воли путем самых тяжких лишений и невероятно-сурового и мучительного образа жизни исполняет посетителя священным ужасом, и уже в том приеме, который он встречает себе, его умиляет смирение этих истинных монахов: изможденные постом, стужей, ночным бдением, молитвой и трудами, они становятся на колени перед ним, сыном мира и грешником, для того чтобы испросить его благословения. Во Франции из всех монашеских орденов только он один, после всех переворотов, остался неизменным; это объясняется той глубокой серьезностью, которая для всех очевидна в нем и которая исключает все побочные соображения. Даже падение религии не коснулось его, потому что корни его лежат в человеческой природе глубже, чем корни какого бы то ни было положительного вероучения.

Я уже упомянул в тексте, что рассматриваемый здесь, философами до сих пор совершенно обойденный, великий и быстрый переворот, который совершается в сокровеннейших [657]недрах человека, происходит чаще всего там, где человек с полным сознанием идет навстречу насильственной и неминуемой смерти, т. е. — перед казнью. Впрочем, для того чтобы пояснить это явление еще лучше, я не сочту ниже достоинства философии привести здесь слова некоторых преступников, сказанные ими перед казнью, — хоть я, пожалуй, и навлеку на себя насмешливый упрек в том, что ссылаюсь на речи висельников. Я думаю однако, что виселица, это — место совершенно особых откровений, это — вышка, с которой для человека, сохраняющего при этом сознание, часто раскрываются более широкие и более ясные перспективы в даль вечности, чем большинству философов — в параграфах их рациональной психологии и теологии. Итак, следующую проповедь держал с эшафота 15 апреля 1837 года в Глочестере некий Бартлетт, убивший свою тещу: „Англичане и земляки! Лишь очень мало слов имею я сказать вам; но я прошу вас, всех и каждого, чтобы этим немногим словам вы дали проникнуть глубоко в ваши сердца, чтобы вы хранили их в памяти не только в течение предстоящего печального зрелища, но чтобы вы унесли их с собою домой и повторили их вашим детям и друзьям. Об этом я молю вас, как умирающий, как человек, для которого уже приготовлено орудие смерти. И вот эти немногие слова: отвергните любовь к этому умирающему миру и к его суетным радостям; думайте меньше о нем и больше о Боге вашем. Сделайте это! Обратитесь, обратитесь! Ибо будьте уверены, что без глубокого и истинного обращения, без обращения к вашему небесному Отцу, вы не можете питать ни малейшей надежды когда-либо достигнуть той обители блаженства, той страны мира, куда я теперь, как я твердо уповаю, приближаюсь быстрыми шагами“. (По Times, от 18 апреля 1837 года). Еще замечательнее последние слова известного убийцы Гринакра, который был казнен в Лондоне 1 мая 1837 года. Английская газета The Post передает об этом следующее известие, перепечатанное и в Galignani’s Messenger от 6 мая 1837 года: «Утром в день казни один господин советовал ему возложить свои упования на Бога и через посредничество Христа молить Его о прощении. Гринакр ответил на это: просить о прощении через посредничество Христа, это — дело убеждения; он же с своей стороны думает, что в глазах Высшего Существа мусульманин стоит столько же, сколько и христианин, и имеет столько же прав на блаженство. С тех пор как он попал в темницу, он обратил свое внимание на богословские предметы и выработал себе убеждение, что виселица, это — паспорт на небо». Именно [658]то равнодушие к положительным религиям, которое сказывается в этих словах, придает им особенное значение: оно показывает, что в основе их лежит не безумная мечта фанатика, а личное, непосредственное убеждение. Упомянем еще о следующей черте, которую Galignani’s Messenger от 15 августа 1837 года заимствует из Limerick Chronicle: «В прошлый понедельник была казнена Мария Куней за возмутительное убийство госпожи Андерсон. Эта несчастная была так глубоко проникнута сознанием огромности своего преступления, что она целовала веревку, наложенную ей на шею, и смиренно молила Бога о милости». Наконец, еще одно известие: Times от 29 апреля 1845 года приводит несколько писем, которые за день до своей казни писал Гоккер, осужденный за убийство Деларю. В одном из них он говорит: «Я убежден, что если не будет разбито естественное сердце (the natural heart be broken) и обновлено божественной благодатью, то как бы ни казалось оно миру благородным и достойным, оно никогда не будет в состоянии думать о вечности без внутреннего содрогания». Таковы те перспективы в даль вечности, которые открываются с вышки смертной казни, и я тем менее постеснялся упомянуть о них, что и Шекспир говорит:

out of these convertites
There is much matter to be heard and learn’d[16].

(As you like it, last scene).

То, что и христианство приписывает страданию указанную нами, очищающую и освящающую силу, а высокому благополучию приписывает влияние противоположное, — это выяснил Штраус в своей „Жизни Христа“ (том I, отдел II, глава 6, §§ 72 и 74). Он говорит именно, что заповеди блаженства в нагорной проповеди имеют другой смысл у Луки (6, 21), чем у Матфея (5, 3): только последний присоединяет к μακαριοι οἱ πτωχοι слова τῳ πνευματι и к πεινωντες — την δικαιοσυνην; только он, значит, имеет в виду простодушных и смиренных и т. д., — между тем как Лука подразумевает бедных в собственном смысле этого слова и таким образом указывает на противоположность между теперешними страданиями и будущим благополучием. У эбионитов главное положение гласит, что кто получит свою часть в этом времени, в будущем не получит ничего, — и наоборот. Вслед за заповедями блаженства у Луки поэтому идут столько же ουαι, которые возглашаются πλουσιοις, εμπεπλησμενοις и γελωσι, в [659] эбионитском смысле. Тот же смысл — говорит он на 604 стр., имеет притча (Лука 16, 19) о богаче и Лазаре, — притча, в которой безусловно не повествуется о какой бы то ни было вине первого, о какой бы то ни было заслуге последнего, и в которой масштабом будущего воздаяния признается не сотворенное в этой жизни добро и не содеянное зло, а испытанные здесь страдания и выпавшее на долю наслаждение, — в эбионитском смысле. «Подобную же оценку внешней бедности — продолжает Штраус — приписывают Христу и другие синоптики (Матфей 19, 16, Марк 10, 17, Лука 18, 18), в рассказе о богатом юноше и в изречении о верблюде и игольном ушке».

Если глубже проникнуть в данный вопрос, то мы убедимся, что даже самые знаменитые места нагорной проповеди заключают в себе косвенный призыв к добровольной бедности и, следовательно, отрицанию воли к жизни. В самом деле: завет, повелевающий нам безусловно удовлетворять все предъявляемые к нам требования и тому, кто захочет судиться с нами и взять у нас рубашку (Матфей 5, 40 и след.), отдавать и верхнюю одежду, и т. д., как и завет (там же, 6, 25—34): повелевающий отрешиться от всякой заботы о будущем и даже о завтрашнем дне, и таким образом жить изо дня в день, — это все такие правила жизни, соблюдение которых неминуемо ведет к полной бедности и которые, следовательно, косвенным путем требуют того самого, что́ Будда прямо предписывал своим ученикам и что он подтвердил собственным примером: „Отбросьте все прочь и станьте бикшу, т. е. нищими“. Еще яснее выступает это в том месте у Матфея (10, 9—15), в котором апостолам запрещается иметь какое бы то ни было достояние, даже обувь и посох, и указуется нищенство. Эти предписания впоследствии сделались основой нищенского ордена францисканцев (Bonaventurae vita S. Francisci, с. 3). Вот почему я и говорю, что дух христианской морали тождествен с духом браманизма и буддизма. В соответствие изложенному здесь взгляду говорит и Мейстер Эккарт (Сочинения, том I, стр. 492): «Быстрейший конь, который мчит нас к совершенству, это — страдание».


Примечания

править
  1. Эта глава относится к § 68 первого тома, Ср. также 14 главу второго тома Парерг.
  2. Если же признавать значение аскезы, то к тем конечным пружинам человеческих действий, которые установлены мною в моем конкурсном сочинении о фундаменте морали, т. е., к 1) собственному благу, 2) чужому горю и 3) чужому благу, надо прибавить еще и четвертую — собственное горе. Я здесь отмечаю это только в интересах систематичности и последовательности. Тема названного сочинения была предложена в смысле царящей в протестантской Европе философской этики, и оттого я должен был пройти молчанием эту четвертую пружину.
  3. См. Ф. Г. Г. Виндишман: Sancara sive de theologumenis Vedanticorum, p. 116, 117 et 121—23; также Oupnekhat, Vol. I, p. 340, 356, 360.
  4. Развязывается узел сердца, разрешаются все сомнения, и дела его исчезают с этой высоты созерцания.
  5. Asiat. researches, Vol. 6, р. 474.
  6. Ср. мои Основные проблемы этики, стр. 274 (2 изд. стр. 271).
  7. S. Bonaventurae vita S. Francisci, c. 8. — K. Hase, Franz von Assissi, cap. 10, — I cantici di S. Francesco, editi da Schlosser e Steinle. Francoforto s. M. 1842.
  8. Michaelis do Molinos manuductio spiritualis; hispanice 1675, italice 1680, latine 1687, gallice in libro non adeo raro, cui titulus: Recueil de diverses pièces concernant le quiétisme, ou Molinos et ses disciples. Amstd. 1688.
  9. Матфей 19, 11, сл. — Лука 20, 35—37 — 1. Коринф. 7, 1—11, 25—40. — (1. Фесс. 4, 3.—1. Иоанн. 3, 3) — Апокал. 14, 4.
  10. Они осуждают брак и всецело приравнивают его к блуду и прочему разврату, и в свое общество не допускают они живущих в браке — ни мужчин, ни женщин. Они не употребляют мяса и гнушаются им.
  11. Я знаю иных людей, которые станут роптать: ведь если бы все захотели воздержаться от всякого сожительства, то как мог бы существовать человеческий род? О, если бы все захотели этого! но только — с любовью, чистосердечно, добросовестно и с нелицемерной верой; тогда скорее бы исполнилось царство Божие, и ускорился бы конец мира.
    Да не отвратит вас от вашего рвения, которым вы склоняете многих к подражанию себе, жалоба суетных, которые говорят: каким образом будет существовать род человеческий, если все будут воздержны? Точно век человеческий замедляется чем-либо иным, как не тем, что не восполнилось предустановленное число святых: как только оно пополнится, конец мира не замедлит наступить.
  12. Ср. Волю в природе, второе изд., стр. 124.
  13. Наприм., от Иоанна, 12, 25 и 31; 14, 30; 15, 18, 19; 16, 33. К Колосс. 2, 20; К Эфес. 21, 1—3. Первое послан. Иоанн. 2, 15—17, и 4, 4, 5. При этом можно видеть, как иные протестантские богословы в своих попытках перетолковать текст Нового Завета в духе своего рационалистического, оптимистического и бесконечно-плоского мировоззрения, заходят так далеко, что в своих переводах этот текст прямо искажают. Так, Г. А. Шот в своей новой версии, присоединенной к гризебаховскому тексту 1805 г., переводит слово κοσμος, в Евангелии от Иоанна, (5, 18, 19) словом Iudaei, в первом послании Иоанна 4, 4 — словами profani homines; а в послании к Колосс. 2, 20 στοιχεια του κοσμου он переводит: elementa Judaica, между тем как Лютер повсюду честно и правильно переводит это словом „мир“.
  14. Беллерман, Исторические известия об ессеях и терапевтах, 1821, стр. 106.
  15. Там, где природа, как она вложена в нас Богом, без задержки стремится но своему пути, — там никоим образом не может быть того, чтобы люди вне брака жили целомудренно.
  16. От этих обращенных многое можно узнать и многому можно научиться.