Записки генерал-лейтенанта Владимира Ивановича Дена/1890 (ВТ:Ё)/VIII


[96]
VIII
Последние дни царствования и кончина Николая Павловича
Весть о болезни императрицы. — Обед у князя Барятинского. — Отправление курьером в Петербург. — Утомительный переезд. — Отношение ко мне двора. — Награды. — Болезнь государя. — Его кончина. — Слухи, ходившие в Петербурге. — Речь молодого государя. — Дежурство в первый день нового царствования. — Командировки флигель-адъютантов. — Похороны императора Николая Павловича.
ноябрь 1851 г. — февраль 1855 г.

В последних числах ноября, великие князья получили известие об опасной болезни императрицы и вместе с тем приказание немедленно возвратиться в Петербург; не помню 1-го, 2-го или 3 декабря они отправились в путь. Мы их провожали до десятой версты верхом и тогда уже окончательно простились. Мне и в голову не приходило, что я с ними расстаюсь только на несколько дней. У нас никаких замечательных событий не было и потому нельзя было предвидеть отправления кого-либо из нас курьером. Не прошло и часу после наших проводов великих князей, как какой-то писарь пришёл меня звать к главнокомандующему. Князь Александр Сергеевич, подёргивая ртом (привычка, которая у него обнаруживалась в особенности, когда ему что-нибудь было неприятно), спросил меня — готов ли я ехать с донесением в Петербург. На мой утвердительный ответ он приказал зайти к нему за депешами на другое утро в шесть часов и потом по-французски взялся делать мне топографическое описание южной части Крыма, доказывать непроходимость дорог и, совершенно упуская из виду, что он сам себя как главнокомандующего жестоко обвиняет, решительно советовал мне ехать до Симферополя верхом. По свойственной мне глупости я только гораздо позже догадался, что в расчёты князя входило, чтобы поездка в Петербург курьером изнурила меня до одурения, и чтобы я не был в состоянии передать своих впечатлений государю. После этого милого разговора с главнокомандующим я отправился на импровизированный пир к князю Анатолию Ивановичу Барятинскому. Я говорю «импровизированный», потому что после [97]неожиданного отъезда великих князей, мы ещё не поспели и подумать об устройстве какого-либо хозяйства, то есть артели. Барятинский жил в одном доме с Крейцом в так называемой, вероятно, в насмешку сухой балке, ибо когда я шёл обедать, я совершенно завяз и после больших усилий, хотя мне и удалось дойти до назначения, но без сапога на левой ноге. Тут меня ожидал самый приятный сюрприз; Барятинский, узнав от меня, что я на другой день должен ехать, объявил мне, что он также уезжает в Черниговскую губернию и предложил мне в коляске довезти меня до Перекопа. Не будь этого благоприятного обстоятельства, я бы, может быть, послушался советов Александра Сергеевича и, проехав верхом до Симферополя, не выдержал бы пытки езды на перекладной и бог весть когда доставил бы свои депеши, впрочем, как оказалось, важные только по их адресу.

5 декабря 1854 года оставил я Севастополь не без горестного чувства; я был свидетелем многих подвигов храбрости, самоотвержения; большинству из них суждено было пройти бесплодно, бесследно. Впервые мне приводилось видеть в её гнусной наготе — дурную сторону всего человеческого, но надо сознаться, что, вероятно, редко можно встретить в жизни примеры эксплуатации бедствий, порождаемых войной, и человеческих страданий, каких я был свидетелем в Крыму. Но и себя я не могу не обвинять в эгоизме, когда вспоминаю, что я не без радости оставлял места, где безропотно погибали тысячи людей, с одним большею частью бессознательным инстинктивным чувством исполнения долга и служения отечеству.

С Анатолием Ивановичем мы благополучно доехали до Перекопа[1]. Здесь я купил нагольный тулуп, чтобы [98]предохранить себя от холода, который начинал делаться весьма чувствительным, в особенности для меня, потому что, получив приказание в Гатчине немедленно отправиться в Крым, я не имел никакой возможности позаботиться о своём гардеробе, и при мне оказалась только шинель, подбитая шёлком, и солдатская шинель. Несмотря на курьерскую подорожную и отсутствие всякого багажа, я ехал относительно весьма медленно, в особенности по случаю тёмных ночей. Недалеко за Перекопом мой ямщик сбился с дороги, возил меня по полям целую мочь и к рассвету привёз к той самой станции, в которой я перепрягал лошадей накануне вечером. Уже совершенно измученный, я подъезжал к станции в северной части Екатеринославской губернии с твёрдым и решительным намерением отдохнуть и напиться чаю, как вдруг ямщик сбился опять с дороги и опрокинул мою телегу в канаву, наполненную водой. Промокшие до костей, с трудом выбравшись из канавы, мы проездили ещё более часу и наконец доехали до станции, где я надеялся согреться и обсушиться.

Но моим надеждам не было суждено осуществиться; на станции, куда я прибыл весь измокший, ночевал целый транспорт сестёр милосердия, отправленных в Крым для ухода за больными по распоряжению великой княгини Елены Павловны. Этих сестёр было с лишком тридцать, они расположились во всех комнатах, не исключая смотрительской, и мне поневоле не оставалось ничего, кроме продолжения путешествия, уже превратившегося в мучение. Всю Харьковскую губернию я проехал по замёрзшей грязи, проклиная судьбу; в Белгороде я должен был бросить тулуп, купленный в Перекопе, и свою солдатскую шинель, которые до того измокли, покрылись и пропитались грязью, что давили плечи и до них нельзя было дотронуться без отвращения. Лицо моё было покрыто грязью и могло уподобиться ласточьему гнезду; с помощью запаса носовых платков, мне удавалось лишь расчищать глаза. В Белгороде я купил новый тулуп и мужицкий зипун, в котором благополучно доехал до Курска. В этом городе меня ожидала двойная радость: во-первых, я застал там отставшего от великих князей Павла Шувалова, во-вторых, мне объявили на станции, что от Курска начинается санный [99]путь и что меня повезут в кибитке. Радость моя была неописанная; я тотчас же предложил Шувалову ради скорости оставить его коляску и ехать со мной, с условием платить за меня прогоны, потому что я предчувствовал, что я неминуемо засну мёртвым сном — и, действительно, я проспал до Тулы. Подъезжая к Москве, мы встретили Герстенцвейга и Волкова, отправленных в Крым, но разъехались так быстро, что не могли сказать друг другу ни одного слова.

На седьмые сутки после моего отъезда из Севастополя, то есть 12 декабря, к вечеру, наш возок остановился в Москве у гостиницы Шевалье. Но и тут нельзя было отдыхать; я приказал осветить и затопить камины в целой анфиладе бельэтажа, приготовить роскошный обед, а сам поскакал на извозчике на Петербургскую железную дорогу объявить о своём приезде и просить начальника станции медленно приготовлять для меня поезд, то есть не торопясь топить локомотив, чтобы дать мне время и возможность оправиться от дороги и на другое утро в приличном виде предстать пред лицом моего обожаемого государя. Начальником станции был полковник путей сообщения Шериваль, весьма любезный и услужливый финляндец. Его поразил мой эксцентрический костюм и он предложил мне свою енотовую шубу. Приняв с благодарностью это милое предложение, я возвратился в гостиницу Шевалье, где застал несколько ожидавших меня любопытных москвичей, в том числе Михаила Лонгинова, Ипата Бартенева и других, которых не помню. Оставив их с Шуваловым, я занялся туалетом, после чего сел за хорошо сервированный стол с таким наслаждением, что, конечно, я не в состоянии его передать.

В одиннадцать часов вечера мы с Шуваловым вдвоём в вагоне второго класса помчались по направлению Петербурга. В десять часов утра 13 декабря Николай Павлович принял меня с радушием, только ему свойственным, в его кабинете Гатчинского дворца, в мундире лейб-гвардии Финляндского полка, потому что собирался отправиться на полковой праздник этого полка в Санкт-Петербург. Прочитав депеши, мною привезённые, при военном министре, государь поехал на железную дорогу и, посадив меня в свой вагон, не переставал делать мне [100]разные вопросы до приезда нашего в Петербург. С железной дороги государь поехал в Михайловский манеж, а я на дежурной или фельдъегерской тройке в инспекторский департамент, чтобы наконец избавиться от ненавистной сумки с бумагами. Эта несчастная сумка сделалась мне ненавистною потому, что в течении секунды, не доезжая нескольких вёрст до Тулы, была безвинно причиною самого ужасного испуга, который я когда-либо в жизни имел случай испытать. Я уже упоминал о том, что в Курске, расположившись очень комфортабельно в прекрасной зимней кибитке, заплатив прогоны до Орла и поручив дальнейшие дорожные распоряжения моему милому и любезному спутнику, я спал почти до Тулы. Проснувшись, оказалось, что моей сумки у меня на груди не было; вместо того чтобы хорошенько поискать в санях, мне представился в одно мгновение весь ужас моего положения; если я её не найду, думал я, то для поисков придётся потерять много времени, и я доставлю свои депеши, когда уже другие, позднее отправленные из Крыма, будут в руках государя, если же мне не удастся её найти — как я явлюсь к государю? — я уже живо представлял себя осрамлённым, обесчещенным, когда Шувалов вскрикнул: «Вот она!» — доставая сумку (которую я, вероятно, снял во сне) из-под сена, которым для тепла наполнена была наша кибитка. Я ожил, но ещё долго не мог успокоиться и оправиться от испытанного испуга.

Наконец я вышел из инспекторского департамента и поскакал к отцу, жившему тогда совершенно одиноко в Эртелевом переулке. Никогда между мной и отцом не бывало никаких сердечных излияний, экспансивность были всегда чужды нашим характерам, но я хорошо знал, как нежно он меня любит, и потому нечего говорить, с каким радостным чувством мы обнялись после четырёхмесячной разлуки.

Императрица после тяжкой болезни оправлялась и, по крайней мере, в этом отношении государь мог успокоиться. Пробыв только трое суток в Петербурге, я поспешил возвратиться в Гатчину, где я был встречен великими князьями особенно нежными демонстрациями, вероятно, в качестве боевого товарища (после Инкерманского сражения, за которое они уже получили Георгиевские кресты). Из Крыма никаких особенных известий [101]после моего приезда не получали, и гатчинская жизнь текла тихо и не представляла ничего замечательного. Наконец 24 декабря доктора разрешили императрице переехать в Петербург и потому весь двор оставил Гатчину 24 декабря.

Ma faveur à la cour était à son apogée (отношение ко мне двора было в высшей степени милостивое): меня беспрестанно приглашали на вечера, и неоднократно ездовые отыскивали меня у знакомых и даже в театре, чтобы звать на вечер к императрице. При этом удобном случае я могу отдать себе справедливость, что я никогда не увлекался расположением ко мне членов императорской фамилии, несмотря на искреннюю признательность, которую я и по сие время сохранил к Николаю Павловичу и Александре Феодоровне за их постоянные ко мне милости. Никогда я не создавал никаких честолюбивых планов, основанных на доверии или благосклонности, оказываемых мне великими князьями.

Теперь, …я не могу без некоторой гордости вспомнить, что я не только всегда был чужд всякого искательства, но даже из опасения быть заподозренным в таковом был часто слишком резок в суждениях и разговорах и иногда без надобности, что французы называют «cassant» (резок), во всех моих отношениях с лицами влиятельными и высокопоставленными, вполне сознавая, впрочем, что это невыгодно.

Гордость мне никогда не дозволяла хлопотать об отличиях или наградах или даже жаловаться на то, что мне могло казаться несправедливым.

Будучи флигель-адъютантом Николая Павловича, который имел особенный дар награждать выше всяких заслуг одним словом или пожатием руки, мне и в голову не приходили расчёты о наградах или повышениях. Так и после Инкерманского сражения, в котором я не оказал и не мог оказать ни отличия, ни услуг, — я и не думал, чтобы я мог быть награждён, и потому с большим удивлением и радостью получил в половине февраля золотую саблю «за храбрость», по представлению князя Меншикова, хотя по предоставленной ему власти он имел полное право прислать мне эту саблю сам. Впоследствии я узнал через товарищей, оставшихся в Крыму после моего [102]отправления курьером, как явно при этом высказалось нерасположение ко мне князя Меншикова, и что я обязан весьма лестным для меня отличием Грейгу. Вот что по этому (поводу) рассказали мне некоторые товарищи, а именно: Исаков, граф Крейц, Альбединский и другие. В день моего отъезда из Севастополя Исаков, состоявший в то время начальником штаба 6-го пехотного корпуса, приехал по делам службы к главнокомандующему; по окончании делового разговора князь Меншиков сказал Исакову с видимою радостью:

— J’ai trouvé moyen d’expédier Daehn et il sera bien malin, s’il trouve quelque chose à raconter, je ne lui ai rien dit! (Я нашёл предлог отослать Дена; вряд ли ему удастся что-либо рассказать, я ничего не сообщал ему).

В половине декабря все мои товарищи, состоявшие при князе Меншикове во время Инкерманского сражения, получили от него непосредственно награды и были удивлены, что в числе награждённых не было меня. Грейг это объяснял очень просто тем, что как отсутствующего меня забыли, что он обо мне напомнит, и что невольная ошибка будет немедленно исправлена. Но когда он действительно говорил князю Меншикову об этом, сей последний ему отвечал:

— Que puis-je lui donner? Il a tout… (Что я могу дать у ему! Он всё имеет…) — и никакого результата не последовало.

Уже в январе 1855 года по настоянию Грейга князь Меншиков решился сделать представление, вследствие которого я получил золотую саблю. Вот почему я всегда и при всяком удобном случае заявлял впоследствии, что за Инкерманское дело я был награждён Грейгом. Утверждение же представления князя Меншикова о награждении меня золотою саблею последовало при последнем докладе военного министра государю Николаю Павловичу.

Во время последней болезни императрицы, жизнь которой была в опасности, государь проводил бо́льшую часть ночей без сна и, таким образом, к нравственным потрясениям присоединилось физическое расстройство, ещё усугублённое системою лечения доктора Мандта, основанною на диете. Государь был ужасно бледен и заметно похудел, но он ни в чём не изменял образа жизни, и, конечно, никто не подозревал, [103]что дни его уже были сочтены. Между тем, несмотря на холодную погоду, он осматривал все войска, ежедневно частями проходившие через Петербург в Финляндию. Наконец, сколько могу припомнить, в первой половине февраля, числа не припомню, приехав в манеж Инженерного замка, где был назначен высочайший смотр одного из проходящих маршевых батальонов, мне сказали, что государь по нездоровью поручил наследнику произвести смотр. Это заставило меня сильно призадуматься, зная как мало государь бережёт себя; но меня со всех сторон успокаивали, уверяя, что у государя простой грипп, к которому все жители так привыкли, что о нём говорят, как о самом обыкновенном насморке. Наконец 15 февраля я встретил государя в санях, катающимся по городу, и совершенно успокоился насчёт его здоровья.

18-го числа, утром, в десять часов, приехал ко мне фельдегерь и сказал: «Пожалуйте к государю». В течение 1854 года я получил пять раз подобное приказание в такой же форме и потому убеждённый, что дело идёт о командировке, уезжая из дому, я приказал камердинеру своему немедленно всё приготовить для вероятного отъезда. Нельзя себе представить моего ужаса, когда я приехал в Зимний дворец и застал там уже собранных почти всех генерал-адъютантов и флигель-адъютантов, которые мне объявили, что государь умирает!!!

В час и пять минут государь скончался, а чрез четверть часа вышел к нам граф Владимир Федорович Адлерберг, облитый слезами, и объявил, что можно проститься с покойным. В маленьком кабинете, на походной железной кровати, покрытый старою шинелью с выцветшим бобровым воротником, лежало тело только что преставившегося самодержца всея Руси, столько лет бывшего решателем судеб Европы… С истинно горькою печалью простился я с своим бывшим «генералом» и, машинально вышедши из этой комнаты, был поражён беспорядком и суетой, которые были уже заметны во всём дворце. Двери были открыты, прислуга бегала; наверху, в большом коридоре, встретил я бегущую великую княжну Марию Николаевну в сопровождении нескольких дам, — куда, зачем так поспешно, когда уже нельзя было [104]ничему помочь, ничего изменить — осталось для меня неразъяснённым.

Французы говорили в старину: «Le roi est mort, vive le roi!» (король умер, да здравствует король!). Я вспомнил, что я наряжён дежурным на следующий день, и рассудил, что поэтому, не ожидая общей присяги, мне следует немедленно присягнуть новому государю. Я отправился в большую дворцовую церковь, где уже многие присягали. Совершив обряд присяги и выходя из церкви, я встретил А. П. Самсонова, адъютанта наследника, а со времени кончины Николая Павловича — государя. Он меня остановил, чтобы объявить, что отныне ботфорты отменяются. Я на него смотрел в недоумении, как бы не понимая его слов… тогда он счёл нужным подтвердить эту важную новость — шепелявя по его привычке, и с необыкновенным, удивительным для меня присутствием духа, уже называя наследника государем, объявил, что приказано адъютантам не заводить ботфортов, которых более носить не будут…

Когда я вышел из дворца чрез Салтыковский подъезд, меня подозвала к своей карете, стоявшей у тротуара, графиня Анна Баранова, как видимо ещё ничего не знавшая и только что подъехавшая ко дворцу, чтобы расспросить о том, что происходило во дворце. Когда я ей объявил, что государь скончался, она стала метаться в карете и громко кричать… я крикнул её кучеру: домой! — а сам поехал объявить горестную новость отцу. Увидев меня, отец угадал моё горе и сказал только: «Итак, всё кончено?»

Крупные слезы брызнули из его глаз. Для него это была потеря ещё более чувствительная, чем для меня; он близко знал Николая Павловича с конца 1812 года, был им переведён в гвардию при формировании лейб-гвардии сапёрного батальона и постоянно с тех пор пользовался его милостями и особенным расположением.

Быстро разнёсшаяся весть о кончине государя привела весь город в какое-то оцепенение. Никто к ней не был приготовлен, многие не подозревали даже, что государь болен. Немедленно затем начали ходить нелепейшие слухи об отраве; одни обвиняли доктора Мандта, утверждая, что он сам давал [105]принимать государю какие-то порошки его собственного, таинственного приготовления, другие уверяли, что государь сам отравился, объясняя это тем, что он в своей гордости не мог перенести наших неудач как дипломатических, так и военных и не хотел пережить русского престижа, сильно поколебленного в Европе событиями последнего года. Мне кажется, было бы лишним пояснять всю нелепость этих толков. Мандта я видел только два раза у отца; как человека его не знал и никаких предположений не считаю себя вправе делать о том — есть ли возможность его заподозрить в таком ужасном преступлении. Что касается другого предположения, то я его решительно отвергаю… Кто знал близко Николая Павловича — не мог не оценить глубоко религиозного чувства, которое его отличало и которое, конечно, помогло бы ему с христианским смирением перенести все удары судьбы, как бы тяжки, как бы чувствительны для его самолюбия они бы ни были.

Молодое поколение большею частью приветствовало происшедшую перемену — если не радостью, то по крайней мере надеждами на более либеральное направление нового правителя, на бо́льший простор мысли, на воцарение легальности и ограждение личных и имущественных прав, о которых, не могу не сознаться, ещё мало имели настоящего понятия в России. При этом нельзя не сказать, что эти самые господа увлекались и были убеждены, что для всех желаемых ими реформ достаточно одного или нескольких указов, забывая, что без надлежащим образом подготовленных исполнителей указы остаются мёртвою буквою, что у нас и прежде были законы — законы мудрые, но законности всё-таки не было. В то время говорили, что Николай Павлович на смертном одре просил наследника, не откладывая и не смотря на сознаваемые им препятствия, освободить крестьян, говоря, что, несмотря на искреннее желание, он не успел в этом во время своего царствования.

19 февраля праздновалось восшествие на престол. В десять часов утра государь принимал свиту покойного государя, к которой сам принадлежал по званию генерал-адъютанта. Он обратился к нам с прекрасною речью, в которой по воле покойного государя благодарил нас за верную и усердную службу и выразил убеждение, что мы и ему с таким же усердием и [106]преданностью служить будем. В заключение государь сказал, взявшись правою рукою за генерал-адъютантский аксельбант: «Я считаю одним из счастливейших дней моей жизни тот, в который я получил этот аксельбант, и потому сохраню его навсегда».

В одиннадцать часов государь со всем императорским домом, за исключением вдовствующей императрицы, оставшейся в своих покоях по нездоровью, пошёл чрез залы Зимнего дворца, наполненные знатными обоего пола особами (как тогда ещё писали в камерфурьерских объявлениях) в большую дворцовую церковь, где после литургии граф Панин (министр юстиции) прочитал манифест, которым государь объявил своему народу о своём восшествии на прародительский престол, и наконец присягу, во время чтения которой ещё не присягнувшие стояли с поднятою правою рукою. Все дамы во время этого выхода, отличавшегося необыкновенною торжественностью и совершенным безмолвием, были в белых платьях и напоминали большой выход друидов в Норме.

Дежурство моё в этот первый день нового царствования было для меня ужасно грустным, несмотря на то, что не было так монотонно, как прежние дежурства. Оставаясь целый день во дворце, я ещё раз ходил в кабинет покойного государя, предварительно убедившись, что там никого не было! Это было перед вечером; покойник лежал по-прежнему на железной кровати, но уже был покрыт парадным покрывалом, и что меня поразило: я нашёл его черты совсем изменившимися. Утром, то есть несколько минут после смерти, я заметил на лице государя выражение утомления и страдания, вечером, напротив, я застал лицо спокойное, с той улыбкой, которая придавала при жизни покойного Николая Павловича особенную прелесть его правильным чертам. Сегодня, конечно, никто не заподозрит меня в лести, да кто же и льстит покойникам? а потому я положительно утверждаю, что я никогда не видел ничего прелестнее, прекраснее лица государя вечером 19 февраля, то есть за несколько часов до той минуты, когда предоставленное неопытным врачам тело покойного было обезображено, а лицо искажено неудавшимся бальзамированием.

Вечером, государь Александр Николаевич принимал [107]разных лиц, назначенных сообщить иностранным дворам о понесённой им утрате и о восшествии своём на престол. В числе их были Г. А. Гринвальд, ехавший в Берлин, Г. А. Будберг — в Гаагу, Ганновер, Саксонию, Дармштадт, действительный статский советник Дмитрий Нессельроде в Штутгардт, князь Ф. И. Паскевич в Крымскую армию и многие другие, отправляемые в разные концы империи. Ахматову пришлось ехать в Иркутск, так что ему и не суждено было проводить своего «генерала» до его последнего жилища. В этот же вечер я выпросил у Гримма, камердинера покойного государя, себе на память сапёрную фуражку Николая Павловича, в которой он езжал в сапёрный лагерь в Петербурге[2].

По случаю командирования многих флигель-адъютантов нас было так мало в Петербурге в феврале 1855 года, что 26 числа я опять был дежурным, то есть уже во второй раз по восшествии государя Александра Николаевича на престол. Когда я вошёл в приёмную залу, чтобы сменить капитана 1-го ранга бар. Фредрикса, на дежурстве которого скончался Николай Павлович, военный министр князь Долгоруков выходил из кабинета государя. Завидев меня, он подошёл ко мне и поздравил с чином полковника. Оказалось, что государь только что подписал или, правильнее, утвердил приказ, которым я был произведён на вакансию со старшинством. Это исключение было сделано на том основании, что как батальонный адъютант я имел право на производство со старшинством на основании существовавших правил, а звание флигель-адъютанта не должно было лишать меня преимуществ, предоставленных мне прежнею службою и званием.

Таким образом мне пришлось надеть полковничьи эполеты — покрытые крепом.

Похороны покойного государя происходили с большою торжественностью, гроб был вынесен и поставлен на колесницу на подъезде главного двора Зимнего дворца, соответствующем Иорданскому; до того я решительно никогда не замечал, чтобы кто-либо пользовался этим выходом. Кучер [108]покойного государя, Яков, с трудом справлялся с лошадьми, которые не дружно трогали, и притом обливался слезами. Из всех иностранцев, приехавших отдать последнюю честь Николаю Павловичу, мне особенно памятен — австрийский эрцгерцог Вильгельм по случаю удивления, которого он не мог скрыть при виде многочисленного войска, расставленного по пути печального шествия. Все резервные гвардейские полки были налицо и это изумляло австрийца, убеждённого, что военные демонстрации Австрии заставили Россию сосредоточить все свои силы на югѣ и юго-западѣ.

Примечания

править
  1. Не бывавший в то время в Крыму не может себе представить, в каком состоянии там были дороги: от долины Бельбека до Симферополя нам пришлось ехать по глубокой грязи, в которой нашли смерть сотни изнурённой скотины. Переезжая через трупы верблюдов и волов, невозможно было ускорить езду, а между тем заражённый воздух разлагающимися телами не позволял отнимать носового платка от носа. Но это страдания только физические, к которым должно присоединить и моральные… Как тихо мы ни ехали, однако обгоняли целые караваны раненых, мучившихся от неудобства телег, в которых их везли, и испускавших такие жалостные стоны, что у меня слезы неудержимо лились из глаз и сердце ныло.
  2. Она у меня хранится в Петербурге, с бумагами и другими для меня драгоценными предметами.