Первое время после производства моего в офицеры меня так часто наряжали в караул и дежурным по батальону, что я неоднократно с сожалением вспоминал прошедшее время своего юнкерства. Лейб-гвардии Сапёрным батальоном в то время командовал Павел Александрович Витовтов, человек добрый и хороший, но не знаю за что нелюбимый великим князем Михаилом Павловичем, который был вдвойне нашим начальником, как главнокомандующий гвардейским и гренадерским корпусами и как генерал-инспектор инженерного корпуса, от которого наш батальон числился откомандированным.
Великий князь придирался к офицерам; слава богу, никогда лично не обращался ко мне, но зато когда только мог приказывал отправлять меня на гауптвахту. Читая это, можно подумать, что я кутил, предавался шалостям и так далее, ничуть не бывало, я был скромнее пятнадцатилетней девочки и по сие время не могу себе объяснить, чем я мог навлечь на себя гонение великого князя. Это продолжалось довольно долго, так что выведенный наконец из терпения, я стал просить дозволения отправиться служить на Кавказ. На это, однако, разрешения не воспоследовало, но и положение моё улучшилось, то есть менее заметно стали меня преследовать.
Более двух лет прослужил я офицером, и почти не бывая в обществе, но в 1844 или в 1845 г., не припомню наверное, генерал Фёдор Фёдорович Берг)[1], называвший себя в разговорах со мной «le meilleur ami do votre frère» (лучший друг вашего брата), уверил меня, что молодому офицеру, служащему в Петербурге и желающему, как говорят, «сделать карьеру», необходимо бывать в лучшем обществе, и с особенною обязательностью вызвался быть моим путеводителем, то есть представить меня разным личностям и ввести во все открытые дома. Хотя я знал генерала Берга за человека неправдивого и никогда не пользовавшегося особенным уважением, но постоянные его напоминания о дружбе его к моему отцу и постоянно оказываемое мне им внимание и доброжелательство совершенно расположили бы меня в его пользу, если бы не один несчастный, слишком откровенный со стороны Берга, разговор не превратил этого расположения в ненависть и презрение!.. Меня могут упрекнуть в слишком сильных выражениях и потому спешу для своего оправдания привести факт.
В один прекрасный вечер, беседуя со мной en tête-à-tête (с глазу на глаз), нараспашку, он оскорбил меня предположением, что я такой же чухна, как и он, и потому не устыдился сказать, теперь не припомню по какому поводу:
— Die Russen! das weisst ja nicht vas Ehre heisst! (Русские! ведь они не понимают, что значит честь!)
С тех пор я стал от него удаляться; впоследствии, когда государю угодно было, чтобы я служил в Польше, я впервые в жизни должен был прибегнуть к дипломатии, чтобы не служить под начальством графа Фёд. Фёд. Берга.
Впоследствии, когда окончательно расстроенные дела бессовестною администрациею моего единственного имения арендаторами и пристрастные к полякам решения трибуналов и даже 9-го департамента сената в тяжебных делах заставляли меня почти безвыездно несколько лет сряду жить в имении, я ещё более убедился, что граф и фельдмаршал Берг нисколько не был достоин тех милостей, которыми он был осыпан государем. Зная, что я, нимало не стесняясь, при всяком удобном случае выставляю его деятельность в настоящем виде, часто в жалком, иногда гнусном, постоянно в смешном, он не упускал ни малейшего случая и даже сам приискивал средства мстить мне за это. Принимал преисполненные лжи и клеветы жалобы на меня выгнанных много за злоупотребления экономов, безымённые доносы жидов и возмутительного содержания жалобы станционного смотрителя, производил по ним следствия, и, несмотря на то что всё это оказывалось лишь результатом бессильной злобы и взводимые на меня обвинения лишёнными всякого основания, неоднократно ссылался на эти жалобы, чтобы очернить меня.
Прежде всего граф Берг повёз меня к графу Нессельроде, дом которого считался в то время между молодёжью le salon le plus imposant. Мне же он показался только скучным, несмотря на то что по рекомендации Ф. Ф. Берга я поступил под особенное покровительство баронессы Зеебах, младшей дочери канцлера и жены посланника саксонского. Потом ввели меня в дома гр. Закревского, Воронцова-Дашкова, кн. Юсупова, гр. Левашева, Мятлева, Кушелева, Безбородко, гр. М. Ю. Виельгорского, Хитрово, кн. Долгорукого, кн. Н. Л. Шаховского, Н. М. Толстого, гр. Протасова и пр., и пр., всех не перечтёшь; в то время жили открыто, давали обеды, балы, о которых теперь и думать перестали.
В 1844 г. я имел случай быть представленным императрице Александре Федоровне, вел. княгине Ольге Николаевне и с тех пор с удовольствием и некоторою гордостью вспоминаю, что меня всегда приглашали на все придворные балы, и что на этих балах императрица почти всегда оказывала мне своё милостивое внимание. Вообще я ценил высоко любезности, оказываемые мне в обществе, потому что, не будучи танцором, я не считал себя нужным или полезным человеком на балах. Баронесса Зеебах познакомила меня со всеми посольствами и, таким образом, в течении одной зимы у меня составился огромный круг знакомых. Но этого было недостаточно; я тогда почувствовал необходимость разнообразия; какое-то любопытство и любознательность заставляли меня бывать и в обществе негоциантов, и в дурном обществе. Но, к счастью моему, в эти молодые годы я не знал увлечения, и дурное общество занимало меня как нечто новое, — совершенно до того неизвестная мне стихия.
Осенью, почти ежегодно, ездил я в отпуск, в Варшаву, и жил там у отца в цитадели, в том самом доме, в котором я прожил счастливые дни моей первой молодости с Merveilleux и Sandoz. В Варшаве в то время в обществе веселились, у меня было много знакомых, и я много выезжал, но после обеда я всегда несколько часов проводил с отцом, который не только всегда был ко мне милостив, добр и снисходителен, но и оказывал мне полную во всём доверенность и в своих разговорах со мной постоянно был совершенно откровенен. Последнее чрезвычайно льстило моему самолюбию и я помню, как я дорожил разговорами с отцом; это обыкновенно бывало после обеда, когда после усидчивых утренних занятий, отец любил курить, ходя по зале. Однажды во время подобной прогулки он мне рассказал, что у него утром был какой-то немец из Брауншвейга, предлагавший доказать, что ему, то есть отцу, по праву следует титуловаться графом Римской империи и что титул этот был пожалован в начале прошлого столетия дяде его деда. На мой вопрос, что отец на это отвечал немцу, отец сказал:
— Я ему объявил, что этот дядя был каналья, и что я никакого от него наследства не желаю.
Я оставил этот эпизод без дальнейшего внимания, отец никогда об этом не говорил, но впоследствии живо представился мне резкий отзыв отца при чтении Schlosser’s Geschichte des XVIII Jahrhunderts, 1 Band, 247:
(Перевод). В Брауншвейг-Вольфенбюттеле дела находились в таком же положении, как и в Гановере. Два брата владели страною: Вольфенбюттелем правил Август-Вильгельм; в Бланкекбурге бал полновластным властителем Лудвиг-Рудольф, который должен бал наследовать впоследствии Вольфенбюттелем и поэтому относился весьма неодобрительно к расточительности своего брата и любимца его фон Ден, игравшего тут роль Флемминга, имея сообщника в лиде фон Штейна. Господин фон Ден, подобно Флеммингу, был юнкером; ещё будучи пажем он снискал расположение Антона Ульриха, а в правление Августа-Вильгельма блистал при посольствах и, получив таким путём ордена, а в Вене графский титул, расточал в Вольфенбюттеле деньги этой страны и самого герцога, так что последнему пришлось даже занять у несчастной Софии-Доротеи, в Альдене, 40 тысяч талеров…
и так далее, где, как видно по этому образчику, Шлоссер весьма непочтительно выражается о дяде дедушки моего отца.
В 1847 году в Новогеоргиевской крепости на моего отца, осматривавшего пешком работы, наехали сзади испугавшиеся лошади и сшибли его с ног. При этом он сильно ушиб себе ногу; доктора различно определяли повреждение кости, но положительный результат заключался в том, что он долго не мог ходить без помощи костылей и всю жизнь не мог бросить палки. В этом же году государь навестил моего больного отца и приказал ему непременно весною следующего года отправиться за границу. Доктора советовали ему купаться в Гастейне.
Зима и весна 1848 г. ознаменовались необыкновенными происшествиями и переворотами на западе; после провозглашения республики во Франции вся Германия пришла в неописанное брожение; восстания повторялись во всех столицах. В Вене после бегства слабоумного императора в Инсбрук, все улицы покрылись баррикадами; правительство, так долго сосредоточенное в кабинете Меттерниха, низвергнуто и установлено временное… В это интересное время я совершенно неожиданно получил чрез дежурного генерала главного штаба высочайшее повеление немедленно отправиться в Варшаву для сопутствования больного отца в Гастейн. Радость моя была неописанная: вместо скучного лагеря мне предстояло впервые побывать за границею и в такое время, когда офицерам совсем не разрешали заграничных отпусков. Из Варшавы мы отправились с отцом и моими обеими сёстрами в Вену на Краков. К моему величайшему удивлению, переехав границу, мы застали полное спокойствие и до Прерау, где с Венско-Краковскою сходится Венско-Пражская железная дорога, решительно нельзя было заметить ничего, что могло бы дать хотя малейшее понятие о перевороте, совершившемся в Вене. В Прерау мы долго дожидались пражского поезда, а не доезжая до Вены, в трёх, кажется, перегонах, наш поезд был ночью остановлен, и при свете факелов мы увидели по обе стороны дороги выстроенные толпы вооружённой черни. Это зрелище и неизвестность, чего от нашего поезда требуют, ужасно перепугало моих сестёр. Но мы не долго оставались в недоумении; оказалось, что временное правительство требовало задержания каких-то лиц, по неверным сведениям будто бы едущих с нами из Праги. После проверки паспортов их не оказалось и мы в ту же ночь благополучно прибыли в Вену. Большую часть баррикад ещё не успели разобрать, национальная гвардия занимала караулы, правительства не существовало.
Нашим посланником в Вене был в то время граф Медем, советником — наш старый знакомый Фонтон, женатый на приятельнице моей старшей сестры. Эти господа немедленно приехали к моему отцу и, несмотря на то что составляли одно целое, то есть нашу миссию, очень различно судили о происшествиях и оценили их. Граф Медем с увлечением порицал недальновидность и слабость правительства, приписывал их старости, ослеплению и самонадеянности кн. Меттерниха и утверждал, что силою оружия можно было спасти монархию, которую считал погибшею. Фонтон утверждал, что все возвратится к прежним порядкам, что жители Вены слишком деморализованы деспотическим-инквизиционным правлением, чтобы настойчиво преследовать какую-либо цель, и что они вовсе не знают и потому не могут желать свободы, о которой кричат только студенты. Последствия оправдали предсказания умного и ловкого дипломата. Несмотря на недавно совершившиеся события в Вене, всё было спокойно, публичные сады были открыты для публики, старый неподражаемый Страус играл в «Volksgarten» только что сочинённый им Freiheitsmarsch, — но театры были закрыты и заметно было совершенное отсутствие высшего общества. Аристократия поспешила удалиться в свои поместья. Из Вены мы на пароходе поднялись до Линца по Дунаю, а оттуда на Нешль и преблагополучно доехали до Гастейна.
Это место в тесной лощине между высоких гор, на высоте 5 тысяч футов над морем, произвело на меня весьма грустное впечатление, которое я уже испытал при виде унылой природы и бедных жителей Финляндии. К тому же оказалось, что в Гастейне съехались старые пессимисты и ультраконсерваторы с разных концов Европы и предсказывали, что все столицы будут подражать Парижу 1793 г. и что один Николай Павлович может спасти Европу от всех ужасов всеобщей анархии; тут были старый кн. Витгенштейн, толстый гр. Генкель фон Доннерсмарк, семейство двух графов Аппони — братьев того, который был австрийским посланником в Петербурге; седой граф и графиня Эггер, которые ездили кататься на серых лошадях и потому были названы мной «die vier Schimmel». Но граф прекрасно пел и познакомил меня с новейшими произведениями германской музыки, в особенности нравилось мне его энергичное исполнение баллады на слова известного и прекрасного стихотворения Уланда — «Des Dichters Fluch». Старик Генкель фон Доннерсмарк, человек, очевидно, не дальнего ума, делал мне беспрестанно вопросы о России и всегда оканчивал свои разговоры одною фразой: «Wenn ihr Kaiser nur wollte uns ein Paar Tausend Kosaken schiken, ailes wäre gerettet». (Если бы ваш государь только захотел прислать нам тысячи две казаков, всё было бы спасено).
Был там также весьма оригинальный старичок, с незапамятных времён представитель шведского короля при французском дворе, граф Löwenhielm; он хорошо помнил первую французскую революцию и поражал меня своим спокойным философическим взглядом на новейшие события. В одном доме с нами жила оригинальная старушка графиня Венкгейм, близкая родственница графа Радецкого; она приходила часто к нам и любила раскладывать пасьянсы и тем более — передавать отцу новые, ему неизвестные, пасьянсы.
Из русских были в Гастейне семейство графа Федора Петровича Палена; он был очень приятный старик, в то время ещё очень весёлый и большой любитель анекдотов; брат его Николай Петрович, несчастный Глебов-Стрешнев, отставной конно-пионер, — я говорю «несчастный», потому что он после припадка паралича не владел ногами и его возили в колясочке. Сестра его, госпожа Бреверн, с мужем и малолетними дочерьми, из которых одна теперь замужем за князем Шаховским, которому высочайше дозволено именоваться кн. Шаховской-Глебов-Стрешнев-Бреверн, а другая недавно вышла замуж за молодого кн. Гедройц.
Монотонность жизни в Гастейне превосходила всякое понятие. Отец сжалился надо мной, видя меня постоянно в обществе дряхлых стариков, и посоветовал мне поездить по Германии, с тем чтобы я приехал за ним к концу его курса лечения. Тогда я поехал в Мюнхен, Лейпциг, Дрезден, Прагу. В Мюнхене в то время только и было разговору, что о Лолле-Монтес, сводившей с ума старого короля Людвига; в Лейпциге я подробно осматривал поле сражения der Völkerschlacht и, едучи в Дрезден, очутился в одном вагоне с двумя господами, которые оказались революционными агентами, рассылаемыми для поощрения восстаний. Внимание, с которым я слушал их разговоры, кажется, возбудило их подозрение; они стали меня расспрашивать куда я еду, зачем и так далее. Во всякое другое время я бы им отвечал очень круто и дал бы им понять всю неуместность их любознательности, но их разговор меня настолько заинтересовал, что мне хотелось услышать его продолжение и я, выдавши себя за француза-перчаточника, едущего в Вену, вполне их удовлетворил и успокоил. Тогда, по рассказам одного из них, оказалось, что он был командирован в Варшаву, чтобы удостовериться на месте, насколько там почва приготовлена для открытого возмущения; но «представьте себе, говорил он, за мной следили от Кракова, а по приезде в Варшаву меня схватили и немедленно отвезли к обер-полициймейстеру Абрамовичу. Этот господин, продолжал он, не позволяя садиться, двенадцать часов меня допрашивал, а по окончании допроса предложил мне выбор между Сибирью и возвращением в Германию», — к этому он прибавил: «Nein, das ist ein verfluchtes Land, in einem nu wird man nach Sibirien gischickt, und es kräht kein Hahn nach Ihnen. Stellen Sie sich vor, продолжал он, vierzig Tausend Kosaken bivouakiren auf den Strassen von Warschau — nein, das ist ein verfluchtes Land, da ist nichts anzufangen». (Нет, это проклятая страна, мигом ушлют тебя в Сибирь и о тебе не будет ни слуха, ни духа. Представьте, продолжал он, на улицах Варшавы стоят биваком сорок тысяч казаков, — нет, это проклятая страна, в ней ничего нельзя предпринять).
Расставаясь со мной, он мне подарил брошюру под заглавием «Kurze Anleitung zum Bau der Barrikaden». (Краткое руководство для постройки баррикад).
Проезжая чрез Вену, на обратном пути из Гастейна, я застал императора, возвратившегося из Инсбрука. Это было за несколько недель до второго восстания, подавленного кн. Виндиш-Грец.
На другой день моего приезда в Вену назначен был большой парад; — император Фердинанд ещё не видел национальной гвардии… Я был также любопытен видеть все эти столь быстро обмундированные и вооружённые толпы граждан Вены, и потому заблаговременно отправился на гласис старой Венской крепости, куда стекались со всех концов войска. Меня неприятно поразило, что регулярные войска уступали первое место национальной гвардии, которая занимала правый фланг и должна была первая проходить церемониальным маршем. В публике выражалось громкое сочувствие национальной гвардии и нерасположение к войскам. Эти заявления производили на меня весьма неприятное впечатление, а потому я и не удивлялся, слыша крепкие слова, поминутно вырывавшиеся из уст генералов свиты императора. Сей последний меня поражал своим тупоумным равнодушием и ещё более своим, по моему мнению, совершенно неприличным костюмом. Вместо ленты ордена св. Стефана он был украшен широкою лентою только что изобретённых национальных германских цветов schwarz-roth-gold[2]. Когда, возвратившись в Варшаву, я об этом рассказывал фельдмаршалу Ивану Федоровичу Паскевичу, он до того рассердился, что вскочил и, схватив стул, на котором только что сидел, бросил его на пол с такою силой, что он разлетелся вдребезги.
В 1849 году открылась венгерская кампания; предвидя, что гвардия будет только гулять по литовским губерниям, я упросил отца прикомандировать меня к главнокомандующему. Князь Паскевич просил об этом государя, но, к удивлению и горести моей, Николай Павлович решительно в этом отказал фельдмаршалу, говоря: «Пусть подождёт, до него ещё очередь не дошла».
В это время отец, как больной после ушиба не могущий принимать участия в военных действиях, оставался в Варшаве, исполняя должность наместника. Я же в качестве батальонного адъютанта, невольно приходил в уныние от бездействия в селе Ворняны, в тридцати пяти верстах от Вильно. В Ворнянах получили мы известие о почти скоропостижной смерти великого князя Михаила Павловича. Говорят, что умерший великий князь делал много добра, что у него было добрейшее сердце и тому подобное, я сам об этом судить не могу. Л.-гв. в Сапёрном батальоне он никогда никому своей доброты не выказывал, и я никогда не видел, чтобы с бо́льшим равнодушием было встречено известие о кончине главного начальника и в этом случае даже брата обожаемого шефа. Я говорю именно шефа, потому что в сапёрном батальоне в государе Николае Павловиче со времени назначения его шефом (в 1818 г. 3 июля) привыкли видеть доброжелательного, чарующего своим милостивым обращением, начальника, и сколько искренно и горячо любили государя — столько же недолюбливали великого князя Михаила Павловича[3].
Кончина генерал-инспектора по инженерной части повлекла за собой важную и весьма приятную для меня перемену назначением отца инспектором по инженерной части. Это заставляло отца переехать в Петербург и, таким образом, сблизило меня с ним.
Весной 1850 года отец потребовал меня к себе и поразил меня следующими словами:
— Я тебе никогда об этом не говорил, но уже давно собирался просить государя, чтобы в твою пользу было сделано исключение из правила, по которому только православные могут наследовать майоратами, пожалованными в 1835 году в Царстве Польском. Фельдмаршал сегодня докладывал государю о моей просьбе. Николай Павлович не только без малейшего затруднения согласился на мою просьбу, но ещё прибавил: «С удовольствием, тем более, что я его знаю, — он хороший офицер и я хочу его взять в адъютанты».
Никогда я не забуду, какое наслаждение мне доставила в этот день радость моего добрейшего отца. С одной стороны, его успокаивало, что ему удалось исправить то, что он считал несправедливостью и небывалым в России примером недостатка веротерпимости, с другой, он получил доказательство, что я на хорошем счету, и что ко мне расположен государь. Что касается меня, то я был сначала более озадачен, чем обрадован, так эта новость была для меня неожиданна. Впоследствии я имел основание быть довольным, что не слишком обрадовался известию о своём назначении флигель-адъютантом, потому что оно состоялось только три года спустя, когда я даже потерял надежду быть назначенным.
Примечания
править- ↑ Впоследствии граф, генерал-фельдмаршал и наместник в Царстве Польском, а в то время генерал-квартирмейстер главного штаба его величества.
- ↑ нем. schwarz-roth-gold — чёрный, красный, золотой. — Примечание редактора Викитеки.
- ↑ В этом отзыве слышатся чисто личное мнение автора записок; всем, однако, известно, что вел. кн. Михаил Павлович был одним из самых добрых людей и лишь напускал на себя иногда грубость и суровость, исходя из личного убеждения, что суровость и крайняя взыскательность начальства должны быть неизменными спутниками военной службы. Между тем он был истинным благодетелем для множества лиц. Ред.