Двери (Лухманова)/ДО
Текст содержит фрагменты на иностранных языках. |
← Нервы | Двери | Совсѣмъ короткій романъ → |
Источникъ: Лухманова Н. А. Тринадцать разсказовъ. — СПб.: Изданіе М. В. Попова, 1901. — С. 201. |
Есть люди, которые боятся толпы, есть, напротивъ, другіе, которые не переносятъ пространства; это — жуткая, страшная болѣзнь нервовъ. Я знала одного врача, онъ былъ совершенно нормальнымъ человѣкомъ, пока говорилъ съ вами въ комнатѣ, даже когда гулялъ на улицѣ; его замѣчанія были вѣски и полны наблюдательности, его діагнозы нервныхъ болѣзней цѣнились очень высоко, но если ему приходилось перейти только площадь, не болѣе Сенатской или Исаакіевской, онъ блѣднѣлъ, дрожалъ, цѣплялся за руки прохожихъ и никакая сила не могла его заставить ступить на это пустое пространство. Онъ такъ и умеръ, въ Петербургѣ, не выходя изъ извѣстнаго раіона улицъ, окружавшихъ домъ, гдѣ онъ жилъ.
Я боюсь дверей… это глупо, дико, но это такъ; двери — это подвижныя стѣны, за которыми каждый часъ, каждую минуту, можетъ быть, стоитъ ваша судьба, въ видѣ письма, телеграммы, убійцы или друзей, которые лестью и ложью пришли отравить ваше сердце. Я запираю двѣ двери своей комнаты только на ночь и то у порога каждой лежитъ одинъ изъ моихъ вѣрныхъ псовъ и ворчаньемъ, лаемъ предупреждаетъ меня раньше, чѣмъ кто-либо подойдетъ къ нимъ. Днемъ въ моей квартирѣ всѣ двери отперты и даже въ подъѣздѣ у меня дверь стеклянная; когда звонятъ, я выхожу въ прихожую и меня успокаиваетъ, что я вижу, кто пришелъ. Конечно, мнѣ могутъ сказать, что такъ можно бояться всего: конверта, потому что не знаешь, что заключаетъ онъ въ себѣ, да и каждаго человѣка, потому что, вѣдь, нельзя прочесть его мысли, нельзя матеріальными представленіями вызвать изъ его мозга и сердца искреннія слова и чувства. Да, конечно, это все правда, но я ничего этого не боюсь, а боюсь закрытыхъ дверей. Я ихъ боюсь съ тѣхъ поръ… о, какъ это страшно! Я не могу безъ ужаса вспомнить этотъ случай моей жизни, т. е. случаевъ было два, но они такъ тѣсно связаны, что представляютъ для меня одинъ сплошной ужасъ, леденящій кровь при малѣйшемъ воспоминаніи.
Нѣсколько лѣтъ тому назадъ я ѣхала заграницу по тяжелому семейному дѣлу. Я должна была передать больному, жившему въ Брюсселѣ, большую сумму денегъ и — прощеніе. То и другое ждалъ онъ года, то и другое должно было вернуть его въ Россію, дать возможность вздохнуть спокойно и повѣрить, что на землѣ еще есть правосудіе, а въ сердцахъ людей — милость.
Тяжелый пакетъ, въ которомъ заключалась цѣлая человѣческая жизнь, лежалъ у меня на груди и сердце билось какъ-то особенно сильно и возбуждено. Съ вокзала я поѣхала прямо въ улицу Petit Rouget[1] за Брюловской террасой; небольшой чемоданъ былъ со мною; я спѣшила, торопя извозчика и мечтала: какъ войду, какъ онъ увидитъ меня, догадается, вспыхнетъ… О, Боже! Какое счастіе — быть вѣстницей счастья! Подъѣхавъ къ дому, я оставила чемоданъ на извозчикѣ и быстро взбѣжала на лѣстницу. Я такъ хорошо знала расположеніе комнатъ, его привычку дремать послѣ обѣда въ столовой, въ большомъ креслѣ, около камина. Сколько разъ онъ говорилъ мнѣ: «гляжу въ огонь и мнѣ чудится тройка несется, звенитъ колокольчиками, а въ ней вы, везете мнѣ добрую вѣсточку». Я всегда смѣялась: «какъ же это, въ тройкѣ, прямо изъ Петербурга и въ Брюссель?» — «Да ужъ такъ, такъ и вижу тройку, даже колокольцы слышу». Онъ такъ тосковалъ по родинѣ, что у него всегда всѣ его мечты принимали особенный характерный колоритъ: тройка, снѣгъ, ямщикъ, елка, да березка на Троицу. Вспоминая эти разговоры, я остановилась у дверей его квартиры въ третьемъ этажѣ, позвонила раза два, но никто не спѣшилъ отворить. Тронувъ ручку, я, къ удивленію, убѣдилась, что она отперта. Это обрадовало меня еще болѣе: сюрпризъ долженъ былъ удасться вполнѣ. Налѣво, по корридору, вторая дверь — это и была столовая. Я остановилась и старалась справиться съ бьющимся сердцемъ: «вотъ сейчасъ, сейчасъ я отворю дверь, онъ повернетъ голову… и Боже! какъ обрадуется!» Я открыла дверь…
Въ столовой не было никого, горѣли только три толстыя восковыя свѣчи, а посрединѣ стоялъ гробъ и въ немъ тотъ, кто не нуждался больше ни въ деньгахъ, ни въ прощеніи, ни въ моемъ участіи. Я подошла, глядѣла на его высокій лобъ, правильный носъ, заостренный смертью, густыя брови, а изъ-подъ нихъ, изъ глубокихъ темныхъ впадинъ глядѣли на меня его полуоткрытые глаза, и мнѣ казалось, взоръ его говорилъ: «Поздно… Теперь я тамъ, гдѣ все, сказанное на ухо, повторяется громко, гдѣ передъ Всевышнимъ Судіей всѣ помыслы открыты, какъ книга… Я оправданъ! А до людского, поздняго суда мнѣ также нѣтъ дѣла, какъ и до твоей жалости!» Вошедшая въ комнату сестра милосердія разсказала мнѣ, что онъ умеръ вчера, и что до самой послѣдней минуты онъ все бредилъ тройкой, колокольчикомъ и письмомъ… А я, такъ искренне, такъ сердечно жалѣвшая его, я стояла за дверью, насъ раздѣляла одна ничтожная раздвижная стѣна и я ничего не знала, ничего не предчувствовала!..
Второй случай, окончательно давшій развиться моей боязни дверей былъ позже.
Я жила въ Парижѣ, совершенно одна. Я пріѣхала посмотрѣть театры, перевести нѣсколько пьесъ, вообще поработать спокойно на свободѣ. Boulevard des Capucines[2], меблированныя комнаты madame Cheznoir[3] были всегда заняты русскими, такъ что теперь я едва добилась одной комнаты въ третьемъ этажѣ. Глубокая, съ альковомъ, комната имѣла двѣ двери: одна — выходная, другая вела въ комнату рядомъ. За нею я слышала часто шаги, монотонные, размѣренные, скучные, какъ дождь, тоскливые, какъ одиночество. Четыре аршина, — поворотъ, — четыре назадъ, — вотъ величина комнаты и часами жившій въ ней мѣрилъ, мѣрилъ ее, точно мысль его кружилась въ одномъ и томъ-же направленіи и не находила себѣ выхода. Я знала моего сосѣда: это былъ русскій, — музыкантъ; говорили, что онъ чуть не пѣшкомъ перешелъ границу и потомъ, останавливаясь во всѣхъ городахъ, игралъ по трактирамъ и кабачкамъ; сколачивая гроши, онъ подвигался дальше. Въ Парижѣ онъ добился того, что его выслушали въ консерваторіи и, кажется, приняли.
Поднимаясь или спускаясь по лѣстницѣ, я встрѣчала иногда моего сосѣда. Онъ былъ худъ, малъ ростомъ, плечи его были узки, лицо, — длинное, обрамленное плоскими черными волосами, все ушло въ носъ, въ громадный, безобразный носъ, который скрывалъ даже довольно красивые темные глаза, печальные и кроткіе, какъ у больного ребенка. Когда мы встрѣчались, онъ кланялся мнѣ. Игры его я не слыхала: изъ деликатности онъ упражнялся по утрамъ, когда я уходила въ публичную библіотеку, и по вечерамъ, когда я бывала въ театрѣ.
— Est-il malheureux votre voisin?..[4] — сказала мнѣ однажды хозяйка, показывая глазами на проскользнувшаго мимо насъ музыканта. — En voilá un crêve fami![5]
— Онъ русскій?
— О, да! Vorte compatriote, monsieur Donkin.[6]
«Странная фамилія для русскаго!» — подумала я, но слова хозяйки: «crêv faim»[7] затронули мое «женское» сердце. Мысль, что здѣсь, рядомъ со мною, за этой подвижной стѣной, называемой дверью, живетъ чужой мнѣ человѣкъ, умирающій, быть можетъ, съ голоду, начинала меня мучить. Когда онъ принимался измѣрять свои четыре аршина, мною овладѣла тоска. Чувства, мысли, страданія совершенно далекаго и такъ страшно близкаго человѣка, волновали меня. Помочь ему, но какъ? Предложить денегъ? Вѣдь, берутъ только серьезную помощь, благодарятъ только за то, что спасаетъ жизнь, но предложить гроши, предложить ихъ послѣдовательно, въ видѣ пропитанія въ теченіе тѣхъ двухъ-трехъ мѣсяцевъ, которые я здѣсь останусь, да возьметъ-ли онъ? А ничего не сдѣлать, — ѣсть, пить, ходить въ театры и чувствовать въ этихъ нескончаемыхъ шагахъ, взадъ и впередъ, можетъ быть, мучительный голодъ, — это возможно?
— Нѣтъ-ли у васъ спичекъ? — спросила я вечеромъ, встрѣчая сосѣда на площадкѣ около своей комнаты.
Вѣроятно онъ зналъ, что я русская, а потому не выразилъ ничемъ удивленія, слыша родной языкъ. Онъ засуетился, хватился руками за карманы своего старенькаго засаленнаго пальтишки и, найдя коробокъ, зажегъ спичку.
— Подождите, я вынесу свѣчу…
И, отворивъ дверь, я вошла въ комнату, вынесла свѣчу и зажгла ее. При свѣтѣ, лицо его мнѣ показалось такъ худо, такъ жалко!
— Сосѣдъ, вы русскій?
— Да, русскій, — голосъ его былъ мягкій и пріятный.
— Вамъ скучно дома цѣлый день одному, я тоже здѣсь совершенно одинока, не зайдете-ли ко мнѣ сегодня запросто напиться русскаго чаю?
— Я — къ вамъ? — онъ вспыхнулъ. — Къ вамъ? Не могу-съ!.. — и взглядъ его такъ краснорѣчиво скользнулъ по костюму.
— Не отказывайте, сосѣдъ! Мнѣ нездоровится и такъ грустно; вы сдѣлаете доброе дѣло, если зайдете.
— Я?.. Доброе дѣло… если зайду?
— Прошу васъ!..
— Просите? Извольте! Когда прикажете, теперь? Послѣ? — онъ совсѣмъ растерялся.
— Да заходите прямо теперь… Посидите… Не снимайте пальто, у меня довольно холодно.
Видимо обрадованный, что можетъ остаться предо мной такъ, какъ я его уже видѣла, онъ перешагнулъ порогъ моей комнаты.
— Садитесь!
Онъ опустился въ кресло, я, повернувшись къ нему спиною, занялась приготовленіемъ чая. На мраморномъ столѣ я зажгла подъ бульоткой спиртовую лампочку и, заваривая, исподлобья поглядывала въ зеркало, висѣвшее передо мной. Въ немъ отражалась вся фигура моего гостя. Сгорбленный, онъ сидѣлъ въ глубокомъ креслѣ, положивъ руки на мягкіе локотки; взоръ его робко бродилъ по комнатѣ. Онъ напоминалъ собаку, голодную, исхолодавшуюся на улицѣ, которая проникла за сердобольнымъ человѣкомъ въ комнату; ей хорошо, но она не знаетъ еще: дѣйствительно-ли это сочувствіе или только капризъ? И, быть можетъ, ее снова грубо выкинутъ на ту же ужасную улицу.
— Вотъ и чай готовъ! — пейте! Изъ-за васъ буду пить и я; вотъ хлѣбъ, масло, если будете ѣсть вы, и я съѣмъ, а одна не могу, ненавижу кормить свою особу.
Робко, но съ удовольствіемъ принялся онъ за горячій чай. Нѣкоторое время мы перекидывались незначительными словами, я представлялась голодною и, подъ этимъ предлогомъ, подкладывала ему то то, то другое. Онъ сталъ общительнѣе, сказалъ нѣсколько словъ о Парижѣ, упомянулъ о своей родной деревнѣ подъ Черниговомъ.
— Вы музыкантъ?
— Да, думалъ, что такъ.
— То есть, какъ это думали?
— Такъ, знаете, воображалъ… Изъ за того и въ Парижъ попалъ. Я, вѣдь, ничей, пропащій!..
У меня не хватило даже силъ на вопросъ, но онъ, очевидно согрѣтый, смягченный моимъ отношеніемъ, чувствовалъ потребность высказаться.
— Вы фамилію мою слыхали?
— Я не поняла ее, Donkin?
— Это французы такъ выговариваютъ, я — Дунькинъ, понимаете, гулящая такая дѣвица у насъ на деревнѣ была, Дунька, а я ея сынъ, такъ и прозвали на селѣ, такъ и записали, такъ и въ жизнь вошелъ. Отца никогда не зналъ, да вѣдь и неинтересно знать отца Дунькинаго сына. Восьми лѣтъ попалъ я къ священнику нашему, отцу Петру, въ услуженіе, а у отца Петра была скрипка, и игралъ онъ на ней… Ахъ! какъ игралъ!.. И плакалъ; почему плакалъ? — Богъ его знаетъ! Только ужъ потомъ, когда онъ игралъ, мы плакали вмѣстѣ. Почему я плакалъ? — Тоже не знаю. А только обоимъ казалось намъ, что скрипка говоритъ такія ласковыя и нѣжныя слова, разсказываетъ такую печальную исторію чьихъ-то страданій, чьей-то загубленной жизни, что плакалъ старикъ-священникъ, плакалъ и я, ребенокъ; сердилась только «матушка», называя пентюхомъ своего мужа и давая мнѣ подзатыльникъ; а все-таки лѣтними, теплыми вечерами, или весной, какъ разольются наши рѣки, и все зацвѣтаетъ кругомъ, и польются пѣсни соловьиныя, уйдемъ мы съ отцомъ Петромъ, укроемся гдѣ-нибудь въ очеретъ, или въ лодку сядемъ и далеко спустимся по рѣкѣ, туда, гдѣ зелень, ширь да небо. Играетъ отецъ Петръ и оба мы плачемъ… А потомъ сталъ играть и я, наловчился, выучилъ меня отецъ Петръ, и, конечно, ни нотъ у насъ, ни даже этого понятія, что есть такая наука — музыка. «Сыграй», — скажетъ отецъ Петръ, какъ ночь на землю спускается, какъ гаснетъ солнце, и одна за другой на небо звѣздочки всходятъ! «Да ты тише, — скажетъ, — вотъ тутъ-то, — тише пой: вѣдь это тайна совершается!..» И играю я, и вижу, какъ небо раскрывается, какъ солнце въ чертогъ золотой уходитъ, и ангелы, слетѣвшись толпой, закрываютъ его крыльями и тайна совершается: уходитъ солнце на покой. Въ небѣ окна открыты, милліоны оконъ, въ нихъ души умершихъ праведниковъ смотрятъ на землю и свѣтятся, трепещутъ, горятъ, а люди зовутъ ихъ звѣздами. Такъ воспѣвали мы и грозу, и славу Господню, и смерть и скорбь людскую. Какъ только бралъ я въ руки скрипку, мнѣ казалось, что она оживала, что душа моя переселилась въ нее, и мы вмѣстѣ составляли одно нераздѣльное. «Ступай учиться, — говорилъ мнѣ отецъ Петръ, — ступай въ большой городъ; да подальше отсюда, туда, гдѣ люди поймутъ тебя, и провозгласятъ великимъ музыкантомъ; ты тогда напиши мнѣ, и я буду счастливъ». Когда мнѣ было восемнадцать лѣтъ, отецъ Петръ вручилъ мнѣ, накопленныя имъ тихонько отъ жены, сто рублей. Съ этимъ богатствомъ я отправился въ Москву, въ Петербургъ…
Онъ молчалъ.
— Ну и что же? Неужели вы не нашли никого, кто бы повѣрилъ въ вашъ талантъ?
— Не нашелъ-съ! Фамилія у меня Дунькинъ и собою я ужъ очень дуренъ. Боязнь истратить сто рублей заставила меня жить въ такихъ трущобахъ, гдѣ люди были такіе же простые сердцемъ, какъ и я. Когда я игралъ, сердца ихъ раскрывались и вѣрно многое грезилось тоже и имъ. Одинъ старый пьяница чуть не разбилъ мою скрипку, а скрипка моя вѣдь старая, завѣтная отъ самого отца Петра. «Не смѣй, — говоритъ, — играть: нутро мнѣ раздираешь, зміи сердце гложутъ… И чего твоя скрипка плачетъ, плачетъ, словно мать моя, покойница, плакала, когда первый разъ я домой пьяный пришелъ. Не смѣй играть! Попадешь подъ хмельную руку, — убью». Слыхалъ я, сударыня, что былъ такой Ломоносовъ на свѣтѣ, пришелъ онъ пѣшкомъ изъ родныхъ Холмогоръ, постучалъ въ академію и приняли его; такъ то были времена, нравы, да и люди другіе. Пришелъ и я въ консерваторію, въ Москвѣ не посовѣтовали, въ Петербургъ, видите, къ самому центру хотѣлось! Ну, что вамъ разсказывать долгую исторію! Возбудилъ я любопытство, разговоры, интересовались больше не мной, а скрипкой: разсматривали ее со всѣхъ сторонъ, стучали дерево: одинъ говоритъ — Амати, другой — Гверчини, а третій говоритъ — поддѣлка; дивились, какъ я могъ на этихъ струнахъ играть? Струны, конечно, дешевыя!.. За скрипку мнѣ деньги давали, большія… но на меня-то никто и глядѣть не хотѣлъ. Заставили меня сыграть… Ну, знаете, мысль, что кругомъ меня учителя, свѣтила, лобъ, значитъ, въ поту, между лопатками ледъ, руки трясутся, а сюртучишко-то… ну, да и все, что на мнѣ, съ рукъ подъ воротами куплено, и у всѣхъ-то въ глазахъ насмѣшка… Ну, началъ играть, да не та у меня въ рукахъ скрипка, не та, не даетъ души, да и только! Играю и слышу кругомъ шопотъ и смѣхъ. «Смотрите, — говоритъ, — какъ онъ руки держитъ! Вотъ — уродъ, да онъ скрипки въ рукахъ держать не умѣетъ! Что это онъ играетъ? Это какіе-то дикіе вопли. Это ваше собственное?» — спрашиваетъ одинъ, а я даже вопроса не понимаю: какъ же не собственное, коли я самъ играю? Только тутъ вступился сѣдой, высокій, суровый на видъ человѣкъ. Сталъ онъ меня распрашивать… Такого чуда, чтобы люди безъ нотъ, да безъ школы играли, онъ отроду не слыхалъ. «Вотъ что, — говоритъ онъ, — другъ мой, вы скрипку продайте, ничего изъ этого не выйдетъ: вѣдь для того, чтобы выучить васъ играть на скрипкѣ, вамъ надо забыть даже, что вы когда-нибудь ее въ рукахъ держали. Васъ надо начать учить съ первыхъ пріемовъ, годы держать на гаммахъ, да упражненіяхъ, и вы, или затоскуете съ такого мученія и запьете, какъ всегда это съ такими геніями бываетъ, или не выдержите и станете потихоньку вотъ эту свою собственную музыку играть, и тогда ужъ никакого ученья себѣ не усвоите. Лучше быть честнымъ ремесленникомъ, чѣмъ такимъ музыкантомъ». И всѣ подхватили хоромъ: «продай скрипку и иди учиться столяромъ или сапожникомъ быть!» Схватилъ я свой инструментъ, прижалъ я его къ сердцу и снова бѣжалъ въ свой подвалъ, къ тѣмъ людямъ, которые убить меня хотѣли за то, что скрипка моя рыдаетъ и говоритъ съ ними человѣческимъ голосомъ… И вотъ познакомился я съ однимъ чиновникомъ; такой же бѣдняга, какъ я, былъ; умный, начитанный, да запивалъ, а когда-то человѣкомъ былъ, за границу ѣздилъ… Вотъ и сталъ онъ меня уговаривать: «въ Парижъ, — говоритъ, — въ Парижъ, только тамъ и поймутъ тебя, оцѣнятъ, великимъ музыкантомъ сдѣлаютъ, тамъ не дадутъ пропасть: пріѣдешь, на площадь станешь, заиграешь, такъ и въ толпѣ найдутся цѣнители. Тамъ, братъ, всѣмъ искусствамъ родина! Да потомъ скажи, что ты русскій, а теперь тамъ франко-русскія симпатіи: драться станутъ изъ-за тебя, кто русскій самородокъ открылъ?..» Да вотъ такими-то словами уговорилъ онъ меня. Ужъ какъ, какими путями, какими страданіями, а достигъ я Парижа…
— Да вы по французски-то говорите?
— Какъ-же-съ! Выучился… Тотъ-же чиновникъ показалъ, а потомъ самъ дошелъ, по самоучителю. И онъ сказалъ мнѣ нѣсколько фразъ съ плохимъ выговоромъ, но ясно и правильно.
— Ну и что же здѣсь?
— Здѣсь? — онъ выпрямился на креслѣ, поблѣднѣлъ и схватился обѣими руками за сердце. — Здѣсь-то и надо продать скрипку, такъ какъ она дѣйствительно стараго, славнаго мастера. На деньги эти стипендію учредить надо для того, который имѣетъ талантъ, такой талантъ, который люди цѣнятъ, а мнѣ… долой.
— Домой?
— Не домой говорю я, а долой, совсѣмъ долой… Я съумасшедшій!
Онъ первый разъ сталъ глядѣть мнѣ прямо въ глаза. Какую тоску, какое отчаяніе я прочла въ его взорѣ!
— Зачѣмъ вы такъ говорите?
— Я съумасшедшій! Вѣдь я воображалъ себѣ, что музыка родится въ груди человѣка, оттуда льется, а не съ бумаги, не съ черненькихъ знаковъ переходитъ въ голову, а изъ головы въ руки. Вѣдь, птицы-же поютъ? Развѣ есть хоть два соловья, которые пѣли бы одинаково? Нѣтъ, нѣтъ! Я знаю ихъ пѣснь, я слушалъ ихъ, лежа въ кустахъ, цѣлыя лѣтнія ночи: каждый поетъ по своему, каждый свою любовь, свое горе, свою свободу говоритъ въ пѣснѣ. Нѣтъ одной соловьиной пѣсни для всѣхъ: у каждаго соловья есть своя пѣсня! Зачѣмъ-же люди хотятъ, чтобъ не было у каждаго человѣка своей души, которую онъ могъ бы перелить въ своемъ инструментѣ? Нѣтъ, надо чтобъ инструментъ звучалъ только по изобрѣтеннымъ ими правиламъ! Я этого не понимаю, я теперь учусь музыкѣ и эта наука убиваетъ меня, мозгъ мой сохнетъ. Когда я передаю дивныя пѣсни какого-нибудь другого музыканта, я вдругъ, посреди какой-нибудь фразы, точно подхваченъ волшебной силою, начинаю вторить ему, отвѣчать своими словами, пою съ нимъ, плачу и мнѣ говорятъ: «какъ можете вы коверкать такіе дивные образцы?» — Да, я коверкаю… — онъ растерянно оглянулся кругомъ, — вѣроятно коверкаю, но вѣдь это помимо меня, — онъ всталъ и, какъ у себя въ комнатѣ, заходилъ взадъ и впередъ безъ перерыва. — Если-бъ я былъ богатый человѣкъ, я игралъ бы, игралъ на скрипкѣ такъ, какъ поетъ моя душа, игралъ бы для бѣдныхъ, для больныхъ, для дѣтей и для стариковъ. Меня слушали бы, плакали и можетъ быть становились чище душою и покорнѣй судьбѣ. Но я — бѣденъ, я — нищій, я долженъ зарабатывать своей хлѣбъ; ничего не знаю, ничего не умѣю, ничего у меня нѣтъ, кромѣ скрипки и на ней я долженъ учиться хорошо говорить чужія слова, правильно пѣть чужія мысли, и тогда мнѣ дадутъ мѣсто въ оркестрѣ, и кусокъ хлѣба, потому, что дальше этого я никогда не подымусь. Я никогда не буду великимъ музыкантомъ, создающимъ школу, никогда не напишу безсмертнаго произведенія, я могу только пѣть вотъ то, что горитъ въ моей душѣ! — и вдругъ, схватившись за виски, онъ упалъ головой на высокую спинку кресла и зарыдалъ. — Ахъ, зачѣмъ вы позвали меня къ себѣ? Зачѣмъ обласкали? Вотъ и открылась душа, вотъ и высказалъ я вамъ то, о чемъ себѣ не позволялъ думать. Простите!
Поднявъ лицо, все мокрое отъ слезъ, онъ, не глядя на меня, быстро вышелъ; дверь закрылась и снова мы стали чужіе, далекіе другъ другу люди. Онъ не видѣлъ, какъ слезы лились и по моему лицу, а я не видала тогда, какъ онъ въ своей комнаткѣ стоялъ на колѣняхъ передъ маленькимъ мѣднымъ складнемъ и молился; объ этомъ я узнала потомъ.
Прошло нѣсколько недѣль. Когда я встрѣчала моего музыканта на лѣстницѣ, онъ былъ такъ робокъ, такъ спѣшилъ уйти, скрыться отъ меня, что я не рѣшалась заговорить съ нимъ. Настала весна, та настоящая парижская весна, когда вдругъ весь городъ расцвѣтится свѣтлыми женскими туалетами, когда на всѣхъ перекресткахъ вдругъ появятся цвѣточницы, и отъ ребенка, до суроваго старика, каждый идетъ съ фіалкой или розой. Чудные, тихіе вечера, такъ и манили за городъ, къ рѣкѣ, завоеванной флотиліями веселой молодежи, къ лѣсу, гдѣ зацвѣли ландыши. Повинуясь этому призыву, я рѣдко бывала дома и понемногу стала забывать страннаго музыканта. Въ одинъ изъ такихъ чудныхъ вечеровъ мнѣ пришлось остаться дома: я получила письма съ родины и надо было отвѣчать. Я только что углубилась въ письмо, какъ вдругъ рядомъ со мной въ комнатѣ раздались звуки: они росли, наполнили собою всю комнату, заглушили всѣ звуки, несшіеся съ улицы изъ открытаго окна; мой сосѣдъ игралъ. Я бросила писанье и сидѣла очарованная, едва переводя духъ. Все, что говорилъ мнѣ этотъ странный человѣкъ въ тотъ вечеръ, когда я зазвала его къ себѣ, воскресало передо мною: я видѣла отца Петра, поющаго на своей скрипкѣ славу Господню, видѣла ангеловъ, заслоняющихъ крыльями солнце, идущее на покой, слышала соловьевъ, и каждый пѣлъ про свою любовь, про свою свободу, и все, что пережилъ бѣдный, некрасивый, никому не нужный юноша, всѣ его мечты, униженіе, разбитыя надежды, все стало мнѣ ясно! Яснѣй въ этихъ звукахъ чѣмъ во всѣхъ его разсказахъ; а скрипка все пѣла, точно что-то поднималось выше, чище людской жизни, лились какія-то свѣтлыя волны… и скрипка оборвалась, замолкла, а я почему-то думала только о перламутровыхъ облакахъ, о дрожаньи послѣдней розовой полоски потухающей зари. Я очнулась отъ какого-то страннаго стука около двери, раздѣлявшей наши комнаты; мнѣ послышалось точно упалъ стулъ, откинутый кѣмъ-то… Затѣмъ какіе-то звуки, вродѣ храпѣнья; я поняла, что несчастный былъ пьянъ. Не выдержалъ значитъ, тоски — запилъ; но, Боже! Неужели-же это не талантъ? Неужели только оттого, что эта музыка не переложена на знаки, не можетъ быть приписана какому-нибудь великому имени, она — не геніальное произведеніе?
Въ этотъ вечеръ и до самой ночи въ комнатѣ музыканта было все тихо, а мнѣ почему-то такъ хотѣлось слышать его шаги: четыре аршина впередъ — поворотъ, — четыре назадъ. Я легла въ кровать, но долго не могла заснуть; глаза мои были невольно прикованы къ раздѣлявшей насъ двери. Что-то тамъ дѣлается теперь? Лежитъ-ли онъ въ тяжеломъ раздумьѣ, проклиная такъ странно сложившуюся жизнь, или снятся ему, подъ вліяніемъ алкоголя, радужные сны, слышится небесная музыка? Я заснула; и вдругъ, среди ночи точно кто толкнулъ меня; я сѣла на кровать; въ углу горѣлъ ночникъ, кругомъ, стояла такая жуткая тишина; опять я глядѣла на дверь. И вдругъ точно кто громко произнесъ около меня одно слово: «долой». Въ памяти воскресло блѣдное, искаженное мукой лицо и дрожащій голосъ, кричавшій мнѣ: «долой, совсѣмъ долой… я — сумасшедшій!..»
А что, если и дѣйствительно?.. Дальше отъ ужаса мысль моя не шла. До утра я не могла заснуть, глаза мои все были прикованы къ двери, одна доска отдѣляла меня отъ человѣка, который, быть можетъ, страдалъ, извѣрившись и въ людей, и въ правосудіе Божіе.
Едва заслышалась жизнь въ домѣ, какъ я одѣлась и, позвонивъ прислугу, тотчасъ же попросила къ себѣ хозяйку.
— Ради Бога, велите узнать, какъ здоровье моего сосѣда.
— Почему вы такъ безпокоитесь?
— Я не знаю… Онъ игралъ, потомъ былъ такой странный стукъ… Прошу васъ, успокойте меня!
— Сейчасъ, сейчасъ я пошлю Адольфа.
«Вы единственная женщина изъ интеллигентнаго круга, которая признала во мнѣ человѣка, равноправнаго ей, по тоскѣ и одиночеству. Вы разгадали, что за вашею дверью томится душа человѣческая. Васъ не пугала ни моя бѣдность, ни мое уродство, я все это понялъ, когда вы зазвали меня къ себѣ. Съ тѣхъ поръ, какъ я покинулъ отца Петра, это былъ первый проблескъ счастья. Вамъ я высказалъ все, что было у меня на душѣ, передъ вами я плакалъ, да благословитъ васъ Богъ за это! Когда я отъ васъ ушелъ, я долго стоялъ на колѣняхъ передъ мѣднымъ складнемъ, которымъ меня благословилъ отецъ Петръ. Я наконецъ, послѣ многихъ лѣтъ тоски и отчаянія, могъ снова молиться… Но затѣмъ, опять пошли дни, тяжелые дни… Нужда гнететъ меня! Въ талантъ свой я извѣрился. Нѣтъ! Да проститъ мнѣ Богъ! Я безусловно вѣрю въ тотъ даръ звуковъ и пѣсенъ, которыми полно мое сердце, но я понялъ, что тотъ талантъ, который чтутъ люди, талантъ вымученный, сглаженный, весь, какъ мозаика, слѣпленный изъ чужихъ умовъ, мнѣ недоступенъ, и сколько я ни бейся, все будетъ тотъ же конецъ: люди будутъ считать меня сумасшедшимъ за мое убѣжденіе въ свободу таланта, въ его право изливаться въ тѣхъ звукахъ, что рвутся изъ его груди. Я сейчасъ буду прощаться съ вами, какъ умѣю, т. е. моей игрой. О, какъ бы я хотѣлъ знать, поймете-ли вы, что моя скрипка будетъ пѣть вамъ о тайнѣ заходящаго солнца, о сонмахъ ангеловъ, слетающихъ закрыть его своими крыльями, о соловьяхъ, поющихъ росистымъ вечеромъ каждый о своей любви; о моихъ страданіяхъ, мечтахъ, о несбывшихся надеждахъ, о смерти, — величайшей тайнѣ всей жизни человѣка, а затѣмъ… простите, если какимъ стукомъ, стономъ, я нарушу вашъ покой. Я умру, какъ бѣднякъ; у меня ничего нѣтъ, кромѣ веревки, а хозяйскій крюкъ уже готовъ посреди комнаты… Простите… Простите и за послѣднюю просьбу бѣдняка-сосѣда; я оставляю въ наслѣдство вамъ двѣ мои драгоцѣнности: скрипку, которую прошу продать, и деньги внести за какого-нибудь талантливаго ученика, Бога ради, не самоучки, а талантливаго въ томъ смыслѣ, какъ понимаетъ общество; а мѣдный складень перешлите отцу Петру, да напишите ему одно только словечко: „любилъ, — молъ, — васъ бѣдняга и умеръ благословляя“… Ну вотъ и все… Не страшно мнѣ умирать, не жалко; только какъ будто душа во мнѣ стонетъ, но, вѣдь, не будетъ же ее Богъ карать за поступокъ тѣла, не выдержавшаго одиночества, нужды и презрѣнія людского? Прощайте!.. Простите!.. Иванъ Дунькинъ».
Прошло три года съ тѣхъ поръ, какъ наложилъ на себя руки несчастный скрипачъ. Я свято исполнила его завѣщаніе, высказанное въ письмѣ. Много хлопотъ и непріятностей пришлось мнѣ выдержать въ Парижѣ для того, чтобы съ честью похоронить бѣднаго юношу. За скрипку его, которая оказалась чистѣйшимъ Говарни, я выручила полторы тысячи рублей, на которые учредила стипендію для одного бѣднѣйшаго ученика консерваторіи. Бѣдняку Дунькину, умершему почти съ голоду, не пришло даже въ голову разстаться со своей скрипкой, продать ее, бросить музыку, какъ всѣ совѣтовали ему и заняться какимъ-нибудь ремесломъ; напротивъ, уже рѣшившись умереть, онъ послѣдній разъ вызвалъ всю душу изъ прекраснаго инструмента, насладился имъ вполнѣ и… ушелъ.
Каждый годъ въ канунъ его смерти я посылаю деньги отцу Петру: онъ служитъ по немъ панихиду и кормитъ нищихъ.
Но съ тѣхъ поръ я боюсь дверей; я не могла бы жить теперь въ комнатѣ, гдѣ дверь отдѣляла бы меня отъ чужой жизни, которую бы я могла чувствовать, слышать, но не видѣть.