Двери (Лухманова)

Есть люди, которые боятся толпы, есть, напротив, другие, которые не переносят пространства; это — жуткая, страшная болезнь нервов. Я знала одного врача, он был совершенно нормальным человеком, пока говорил с вами в комнате, даже когда гулял на улице; его замечания были вески и полны наблюдательности, его диагнозы нервных болезней ценились очень высоко, но если ему приходилось перейти только площадь, не более Сенатской или Исаакиевской, он бледнел, дрожал, цеплялся за руки прохожих, и никакая сила не могла его заставить ступить на это пустое пространство. Он так и умер, в Петербурге, не выходя из известного района улиц, окружавших дом, где он жил.

Я боюсь дверей… Это глупо, дико, но это так; двери — это подвижные стены, за которыми каждый час, каждую минуту, может быть, стоит ваша судьба, в виде письма, телеграммы, убийцы или друзей, которые лестью и ложью пришли отравить ваше сердце. Я запираю две двери своей комнаты только на ночь, и то у порога каждой лежит один из моих верных псов и ворчаньем, лаем предупреждает меня раньше, чем кто-либо подойдёт к ним. Днём в моей квартире все двери отперты, и даже в подъезде у меня дверь стеклянная; когда звонят, я выхожу в прихожую, и меня успокаивает, что я вижу, кто пришёл. Конечно, мне могут сказать, что так можно бояться всего: конверта, потому что не знаешь, что заключает он в себе, да и каждого человека, потому что, ведь, нельзя прочесть его мысли, нельзя материальными представлениями вызвать из его мозга и сердца искренние слова и чувства. Да, конечно, это всё правда, но я ничего этого не боюсь, а боюсь закрытых дверей. Я их боюсь с тех пор… О, как это страшно! Я не могу без ужаса вспомнить этот случай моей жизни, т. е. случаев было два, но они так тесно связаны, что представляют для меня один сплошной ужас, леденящий кровь при малейшем воспоминании.


Несколько лет тому назад я ехала заграницу по тяжёлому семейному делу. Я должна была передать больному, жившему в Брюсселе, большую сумму денег и прощение. То и другое ждал он годы, то и другое должно было вернуть его в Россию, дать возможность вздохнуть спокойно и поверить, что на земле ещё есть правосудие, а в сердцах людей — милость.

Тяжёлый пакет, в котором заключалась целая человеческая жизнь, лежал у меня на груди, и сердце билось как-то особенно сильно и возбуждено. С вокзала я поехала прямо на улицу Petit Rouget[1] за Брюловской террасой; небольшой чемодан был со мною; я спешила, торопя извозчика, и мечтала: как войду, как он увидит меня, догадается, вспыхнет… О, Боже! Какое счастье — быть вестницей счастья! Подъехав к дому, я оставила чемодан на извозчике и быстро взбежала на лестницу. Я так хорошо знала расположение комнат, его привычку дремать после обеда в столовой, в большом кресле, около камина. Сколько раз он говорил мне: «Гляжу в огонь, и мне чудится: тройка несётся, звенит колокольчиками, а в ней вы, везёте мне добрую весточку». Я всегда смеялась: «Как же это, в тройке, прямо из Петербурга и в Брюссель?» — «Да уж так, так и вижу тройку, даже колокольцы слышу». Он так тосковал по родине, что у него всегда все его мечты принимали особенный характерный колорит: тройка, снег, ямщик, ёлка да берёзка на Троицу. Вспоминая эти разговоры, я остановилась у дверей его квартиры на третьем этаже, позвонила раза два, но никто не спешил отворить. Тронув ручку, я, к удивлению, убедилась, что она отперта. Это обрадовало меня ещё более: сюрприз должен был удастся вполне. Налево, по коридору, вторая дверь — это и была столовая. Я остановилась и старалась справиться с бьющимся сердцем: «Вот сейчас, сейчас я отворю дверь, он повернёт голову… и, Боже! Как обрадуется!» Я открыла дверь…

В столовой не было никого, горели только три толстые восковые свечи, а посредине стоял гроб, и в нём тот, кто не нуждался больше ни в деньгах, ни в прощении, ни в моём участии. Я подошла, глядела на его высокий лоб, правильный нос, заострённый смертью, густые брови, а из-под них, из глубоких тёмных впадин глядели на меня его полуоткрытые глаза, и мне казалось, взор его говорил: «Поздно… Теперь я там, где всё, сказанное на ухо, повторяется громко, где перед Всевышним Судией все помыслы открыты как книга… Я оправдан! А до людского, позднего суда мне также нет дела, как и до твоей жалости!» Вошедшая в комнату сестра милосердия рассказала мне, что он умер вчера, и что до самой последней минуты он всё бредил тройкой, колокольчиком и письмом… А я, так искренне, так сердечно жалевшая его, я стояла за дверью, нас разделяла одна ничтожная раздвижная стена, и я ничего не знала, ничего не предчувствовала!..

Второй случай, окончательно давший развиться моей боязни дверей, был позже.

Я жила в Париже, совершенно одна. Я приехала посмотреть театры, перевести несколько пьес, вообще поработать спокойно на свободе. Boulevard des Capucines[2], меблированные комнаты madame Cheznoir[3] были всегда заняты русскими, так что теперь я едва добилась одной комнаты на третьем этаже. Глубокая, с альковом, комната имела две двери: одна — выходная, другая вела в комнату рядом. За нею я слышала часто шаги, монотонные, размеренные, скучные как дождь, тоскливые как одиночество. Четыре аршина, — поворот, — четыре назад, — вот величина комнаты, и часами живший в ней мерил, мерил её, точно мысль его кружилась в одном и том же направлении и не находила себе выхода. Я знала моего соседа: это был русский музыкант; говорили, что он чуть не пешком перешёл границу и потом, останавливаясь во всех городах, играл по трактирам и кабачкам; сколачивая гроши, он подвигался дальше. В Париже он добился того, что его выслушали в консерватории и, кажется, приняли.

Поднимаясь или спускаясь по лестнице, я встречала иногда моего соседа. Он был худ, мал ростом, плечи его были узки, лицо, длинное, обрамлённое плоскими чёрными волосами, всё ушло в нос, в громадный, безобразный нос, который скрывал даже довольно красивые тёмные глаза, печальные и кроткие как у больного ребёнка. Когда мы встречались, он кланялся мне. Игры его я не слыхала: из деликатности он упражнялся по утрам, когда я уходила в публичную библиотеку, и по вечерам, когда я бывала в театре.

Est-il malheureux votre voisin?..[4] — сказала мне однажды хозяйка, показывая глазами на проскользнувшего мимо нас музыканта. — En voilá un crêve faim![5]

— Он русский?

— О, да! Vorte compatriote, monsieur Donkin.[6]

«Странная фамилия для русского!» — подумала я, но слова хозяйки: «crêv faim»[7] затронули моё «женское» сердце. Мысль, что здесь, рядом со мною, за этой подвижной стеной, называемой дверью, живёт чужой мне человек, умирающий, быть может, с голоду, начинала меня мучить. Когда он принимался измерять свои четыре аршина, мною овладела тоска. Чувства, мысли, страдания совершенно далёкого и так страшно близкого человека волновали меня. Помочь ему, но как? Предложить денег? Ведь, берут только серьёзную помощь, благодарят только за то, что спасает жизнь, но предложить гроши, предложить их последовательно, в виде пропитания в течение тех двух-трёх месяцев, которые я здесь останусь, да возьмёт ли он? А ничего не сделать, — есть, пить, ходить в театры и чувствовать в этих нескончаемых шагах, взад и вперёд, может быть, мучительный голод, — это возможно?


— Нет ли у вас спичек? — спросила я вечером, встречая соседа на площадке около своей комнаты.

Вероятно он знал, что я русская, а потому не выразил ничем удивления, слыша родной язык. Он засуетился, хватился руками за карманы своего старенького засаленного пальтишки и, найдя коробок, зажёг спичку.

— Подождите, я вынесу свечу…

И, отворив дверь, я вошла в комнату, вынесла свечу и зажгла её. При свете, лицо его мне показалось так худо, так жалко!

— Сосед, вы русский?

— Да, русский, — голос его был мягкий и приятный.

— Вам скучно дома целый день одному, я тоже здесь совершенно одинока, не зайдёте ли ко мне сегодня запросто напиться русского чаю?

— Я — к вам? — он вспыхнул. — К вам? Не могу-с!.. — и взгляд его так красноречиво скользнул по костюму.

— Не отказывайте, сосед! Мне нездоровится и так грустно; вы сделаете доброе дело, если зайдёте.

— Я?.. Доброе дело… если зайду?

— Прошу вас!..

— Просите? Извольте! Когда прикажете, теперь? После? — он совсем растерялся.

— Да заходите прямо теперь… Посидите… Не снимайте пальто, у меня довольно холодно.

Видимо обрадованный, что может остаться предо мной так, как я его уже видела, он перешагнул порог моей комнаты.

— Садитесь!

Он опустился в кресло, я, повернувшись к нему спиною, занялась приготовлением чая. На мраморном столе я зажгла под бульоткой спиртовую лампочку и, заваривая, исподлобья поглядывала в зеркало, висевшее передо мной. В нём отражалась вся фигура моего гостя. Сгорбленный, он сидел в глубоком кресле, положив руки на мягкие локотки; взор его робко бродил по комнате. Он напоминал собаку, голодную, исхолодавшуюся на улице, которая проникла за сердобольным человеком в комнату; ей хорошо, но она не знает ещё: действительно ли это сочувствие или только каприз? И, быть может, её снова грубо выкинут на ту же ужасную улицу.

— Вот и чай готов! Пейте! Из-за вас буду пить и я; вот хлеб, масло, если будете есть вы, и я съем, а одна не могу, ненавижу кормить свою особу.

Робко, но с удовольствием принялся он за горячий чай. Некоторое время мы перекидывались незначительными словами, я представлялась голодною и, под этим предлогом, подкладывала ему то то, то другое. Он стал общительнее, сказал несколько слов о Париже, упомянул о своей родной деревне под Черниговом.

— Вы музыкант?

— Да, думал, что так.

— То есть, как это думали?

— Так, знаете, воображал… Из-за того и в Париж попал. Я, ведь, ничей, пропащий!..

У меня не хватило даже сил на вопрос, но он, очевидно согретый, смягчённый моим отношением, чувствовал потребность высказаться.

— Вы фамилию мою слыхали?

— Я не поняла её, Donkin?

— Это французы так выговаривают, я — Дунькин, понимаете, гулящая такая девица у нас на деревне была, Дунька, а я — её сын, так и прозвали на селе, так и записали, так и в жизнь вошёл. Отца никогда не знал, да ведь и неинтересно знать отца Дунькиного сына. Восьми лет попал я к священнику нашему, отцу Петру, в услужение, а у отца Петра была скрипка, и играл он на ней… Ах! Как играл!.. И плакал; почему плакал? — Бог его знает! Только уж потом, когда он играл, мы плакали вместе. Почему я плакал? — Тоже не знаю. А только обоим казалось нам, что скрипка говорит такие ласковые и нежные слова, рассказывает такую печальную историю чьих-то страданий, чьей-то загубленной жизни, что плакал старик-священник, плакал и я, ребёнок; сердилась только «матушка», называя пентюхом своего мужа и давая мне подзатыльник; а всё-таки летними, тёплыми вечерами или весной, как разольются наши реки, и всё зацветает кругом, и польются песни соловьиные, уйдём мы с отцом Петром, укроемся где-нибудь в очерет, или в лодку сядем и далеко спустимся по реке, туда, где зелень, ширь да небо. Играет отец Пётр, и оба мы плачем… А потом стал играть и я, наловчился, выучил меня отец Пётр, и, конечно, ни нот у нас, ни даже этого понятия, что есть такая наука — музыка. «Сыграй», — скажет отец Пётр, как ночь на землю спускается, как гаснет солнце, и одна за другой на небо звёздочки всходят! «Да ты тише, — скажет, — вот тут-то, — тише пой: ведь это тайна совершается!..» И играю я, и вижу, как небо раскрывается, как солнце в чертог золотой уходит, и ангелы, слетевшись толпой, закрывают его крыльями, и тайна совершается: уходит солнце на покой. В небе окна открыты, миллионы окон, в них души умерших праведников смотрят на землю и светятся, трепещут, горят, а люди зовут их звёздами. Так воспевали мы и грозу, и славу Господню, и смерть и скорбь людскую. Как только брал я в руки скрипку, мне казалось, что она оживала, что душа моя переселилась в неё, и мы вместе составляли одно нераздельное. «Ступай учиться, — говорил мне отец Пётр, — ступай в большой город; да подальше отсюда, туда, где люди поймут тебя и провозгласят великим музыкантом; ты тогда напиши мне, и я буду счастлив». Когда мне было восемнадцать лет, отец Пётр вручил мне, накопленные им тихонько от жены, сто рублей. С этим богатством я отправился в Москву, в Петербург…

Он молчал.

— Ну и что же? Неужели вы не нашли никого, кто бы поверил в ваш талант?

— Не нашёл-с! Фамилия у меня Дунькин, и собою я уж очень дурён. Боязнь истратить сто рублей заставила меня жить в таких трущобах, где люди были такие же простые сердцем как и я. Когда я играл, сердца их раскрывались, и верно многое грезилось тоже и им. Один старый пьяница чуть не разбил мою скрипку, а скрипка моя ведь старая, заветная от самого отца Петра. «Не смей, — говорит, — играть: нутро мне раздираешь, змии сердце гложут… И чего твоя скрипка плачет, плачет, словно мать моя, покойница, плакала, когда первый раз я домой пьяный пришёл. Не смей играть! Попадёшь под хмельную руку, — убью». Слыхал я, сударыня, что был такой Ломоносов на свете, пришёл он пешком из родных Холмогор, постучал в академию, и приняли его; так то были времена, нравы да и люди другие. Пришёл и я в консерваторию, в Москве не посоветовали, в Петербург, видите, к самому центру хотелось! Ну, что вам рассказывать долгую историю! Возбудил я любопытство, разговоры, интересовались больше не мной, а скрипкой: рассматривали её со всех сторон, стучали дерево: один говорит — Амати, другой — Гверчини, а третий говорит — подделка; дивились, как я мог на этих струнах играть? Струны, конечно, дешёвые!.. За скрипку мне деньги давали, большие… Но на меня-то никто и глядеть не хотел. Заставили меня сыграть… Ну, знаете, мысль, что кругом меня учителя, светила, лоб, значит, в поту, между лопатками лёд, руки трясутся, а сюртучишко-то… ну, да и всё, что на мне, с рук под воротами куплено, и у всех-то в глазах насмешка… Ну, начал играть, да не та у меня в руках скрипка, не та, не даёт души, да и только! Играю и слышу кругом шёпот и смех. «Смотрите, — говорит, — как он руки держит! Вот — урод, да он скрипки в руках держать не умеет! Что это он играет? Это какие-то дикие вопли. Это ваше собственное?» — спрашивает один, а я даже вопроса не понимаю: как же не собственное, коли я сам играю? Только тут вступился седой, высокий, суровый на вид человек. Стал он меня расспрашивать… Такого чуда, чтобы люди без нот да без школы играли, он отроду не слыхал. «Вот что, — говорит он, — друг мой, вы скрипку продайте, ничего из этого не выйдет: ведь для того, чтобы выучить вас играть на скрипке, вам надо забыть даже, что вы когда-нибудь её в руках держали. Вас надо начать учить с первых приёмов, годы держать на гаммах да упражнениях, и вы или затоскуете с такого мучения и запьёте, как всегда это с такими гениями бывает, или не выдержите и станете потихоньку вот эту свою собственную музыку играть, и тогда уж никакого ученья себе не усвоите. Лучше быть честным ремесленником, чем таким музыкантом». И все подхватили хором: «Продай скрипку и иди учиться столяром или сапожником быть!» Схватил я свой инструмент, прижал я его к сердцу и снова бежал в свой подвал, к тем людям, которые убить меня хотели за то, что скрипка моя рыдает и говорит с ними человеческим голосом… И вот познакомился я с одним чиновником; такой же бедняга как я был; умный, начитанный, да запивал, а когда-то человеком был, за границу ездил… Вот и стал он меня уговаривать: «В Париж, — говорит, — в Париж, только там и поймут тебя, оценят, великим музыкантом сделают, там не дадут пропасть: приедешь, на площадь станешь, заиграешь, так и в толпе найдутся ценители. Там, брат, всем искусствам родина! Да потом скажи, что ты русский, а теперь там франко-русские симпатии: драться станут из-за тебя, кто русский самородок открыл?..» Да вот такими-то словами уговорил он меня. Уж как, какими путями, какими страданиями, а достиг я Парижа…

— Да вы по-французски-то говорите?

— Как же-с! Выучился… Тот же чиновник показал, а потом сам дошёл, по самоучителю. И он сказал мне несколько фраз с плохим выговором, но ясно и правильно.

— Ну и что же здесь?

— Здесь? — он выпрямился на кресле, побледнел и схватился обеими руками за сердце. — Здесь-то и надо продать скрипку, так как она действительно старого, славного мастера. На деньги эти стипендию учредить надо для того, который имеет талант, такой талант, который люди ценят, а мне… долой.

— Домой?

— Не домой говорю я, а долой, совсем долой… Я — сумасшедший!

Он первый раз стал глядеть мне прямо в глаза. Какую тоску, какое отчаяние я прочла в его взоре!

— Зачем вы так говорите?

— Я — сумасшедший! Ведь я воображал себе, что музыка родится в груди человека, оттуда льётся, а не с бумаги, не с чёрненьких знаков переходит в голову, а из головы в руки. Ведь, птицы же поют? Разве есть хоть два соловья, которые пели бы одинаково? Нет, нет! Я знаю их песнь, я слушал их, лёжа в кустах, целые летние ночи: каждый поёт по своему, каждый свою любовь, свое горе, свою свободу говорит в песне. Нет одной соловьиной песни для всех: у каждого соловья есть своя песня! Зачем же люди хотят, чтоб не было у каждого человека своей души, которую он мог бы перелить в своём инструменте? Нет, надо чтоб инструмент звучал только по изобретённым ими правилам! Я этого не понимаю, я теперь учусь музыке, и эта наука убивает меня, мозг мой сохнет. Когда я передаю дивные песни какого-нибудь другого музыканта, я вдруг, посреди какой-нибудь фразы, точно подхвачен волшебной силою, начинаю вторить ему, отвечать своими словами, пою с ним, плачу, и мне говорят: «Как можете вы коверкать такие дивные образцы?» — Да, я коверкаю… — он растерянно оглянулся кругом, — вероятно коверкаю, но ведь это помимо меня, — он встал и как у себя в комнате заходил взад и вперёд без перерыва. — Если б я был богатый человек, я играл бы, играл на скрипке так, как поёт моя душа, играл бы для бедных, для больных, для детей и для стариков. Меня слушали бы, плакали и может быть становились чище душою и покорней судьбе. Но я — беден, я — нищий, я должен зарабатывать своей хлеб; ничего не знаю, ничего не умею, ничего у меня нет, кроме скрипки, и на ней я должен учиться хорошо говорить чужие слова, правильно петь чужие мысли, и тогда мне дадут место в оркестре и кусок хлеба, потому, что дальше этого я никогда не подымусь. Я никогда не буду великим музыкантом, создающим школу, никогда не напишу бессмертного произведения, я могу только петь вот то, что горит в моей душе! — и вдруг, схватившись за виски, он упал головой на высокую спинку кресла и зарыдал. — Ах, зачем вы позвали меня к себе? Зачем обласкали? Вот и открылась душа, вот и высказал я вам то, о чём себе не позволял думать. Простите!

Подняв лицо, всё мокрое от слёз, он, не глядя на меня, быстро вышел; дверь закрылась, и снова мы стали чужие, далёкие друг другу люди. Он не видел, как слёзы лились и по моему лицу, а я не видала тогда, как он в своей комнатке стоял на коленях перед маленьким медным складнем и молился; об этом я узнала потом.

Прошло несколько недель. Когда я встречала моего музыканта на лестнице, он был так робок, так спешил уйти, скрыться от меня, что я не решалась заговорить с ним. Настала весна, та настоящая парижская весна, когда вдруг весь город расцветится светлыми женскими туалетами, когда на всех перекрёстках вдруг появятся цветочницы, и от ребёнка до сурового старика, каждый идёт с фиалкой или розой. Чудные, тихие вечера, так и манили за город, к реке, завоёванной флотилиями весёлой молодёжи, к лесу, где зацвели ландыши. Повинуясь этому призыву, я редко бывала дома и понемногу стала забывать странного музыканта. В один из таких чудных вечеров мне пришлось остаться дома: я получила письма с родины и надо было отвечать. Я только что углубилась в письмо, как вдруг рядом со мной в комнате раздались звуки: они росли, наполнили собою всю комнату, заглушили все звуки, нёсшиеся с улицы из открытого окна; мой сосед играл. Я бросила писание и сидела очарованная, едва переводя дух. Всё, что говорил мне этот странный человек в тот вечер, когда я зазвала его к себе, воскресало передо мною: я видела отца Петра, поющего на своей скрипке славу Господню, видела ангелов, заслоняющих крыльями солнце, идущее на покой, слышала соловьёв, и каждый пел про свою любовь, про свою свободу, и всё, что пережил бедный, некрасивый, никому не нужный юноша, все его мечты, унижение, разбитые надежды, всё стало мне ясно! Ясней в этих звуках, чем во всех его рассказах; а скрипка всё пела, точно что-то поднималось выше, чище людской жизни, лились какие-то светлые волны… и скрипка оборвалась, замолкла, а я почему-то думала только о перламутровых облаках, о дрожании последней розовой полоски потухающей зари. Я очнулась от какого-то странного стука около двери, разделявшей наши комнаты; мне послышалось точно упал стул, откинутый кем-то… Затем какие-то звуки, вроде храпения; я поняла, что несчастный был пьян. Не выдержал значит, тоски — запил; но, Боже! Неужели же это не талант? Неужели только оттого, что эта музыка не переложена на знаки, не может быть приписана какому-нибудь великому имени, она — не гениальное произведение?

В этот вечер и до самой ночи в комнате музыканта было всё тихо, а мне почему-то так хотелось слышать его шаги: четыре аршина вперёд — поворот, — четыре назад. Я легла в кровать, но долго не могла заснуть; глаза мои были невольно прикованы к разделявшей нас двери. Что-то там делается теперь? Лежит ли он в тяжёлом раздумье, проклиная так странно сложившуюся жизнь, или снятся ему, под влиянием алкоголя, радужные сны, слышится небесная музыка? Я заснула; и вдруг, среди ночи точно кто толкнул меня; я села на кровать; в углу горел ночник, кругом, стояла такая жуткая тишина; опять я глядела на дверь. И вдруг точно кто громко произнёс около меня одно слово: «Долой». В памяти воскресло бледное, искажённое мукой лицо и дрожащий голос, кричавший мне: «Долой, совсем долой… Я — сумасшедший!..»


А что, если и действительно?.. Дальше от ужаса мысль моя не шла. До утра я не могла заснуть, глаза мои всё были прикованы к двери, одна доска отделяла меня от человека, который, быть может, страдал, изверившись и в людей, и в правосудие Божие.

Едва заслышалась жизнь в доме, как я оделась и, позвонив прислугу, тотчас же попросила к себе хозяйку.

— Ради Бога, велите узнать, как здоровье моего соседа.

— Почему вы так беспокоитесь?

— Я не знаю… Он играл, потом был такой странный стук… Прошу вас, успокойте меня!

— Сейчас, сейчас я пошлю Адольфа.


«Вы — единственная женщина из интеллигентного круга, которая признала во мне человека, равноправного ей по тоске и одиночеству. Вы разгадали, что за вашею дверью томится душа человеческая. Вас не пугала ни моя бедность, ни моё уродство, я всё это понял, когда вы зазвали меня к себе. С тех пор, как я покинул отца Петра, это был первый проблеск счастья. Вам я высказал всё, что было у меня на душе, перед вами я плакал, да благословит вас Бог за это! Когда я от вас ушёл, я долго стоял на коленях перед медным складнем, которым меня благословил отец Пётр. Я наконец, после многих лет тоски и отчаяния, мог снова молиться… Но затем опять пошли дни, тяжёлые дни… Нужда гнетёт меня! В талант свой я изверился. Нет! Да простит мне Бог! Я безусловно верю в тот дар звуков и песен, которыми полно моё сердце, но я понял, что тот талант, который чтут люди, талант вымученный, сглаженный, весь как мозаика слепленный из чужих умов, мне недоступен, и сколько я ни бейся, всё будет тот же конец: люди будут считать меня сумасшедшим за моё убеждение в свободу таланта, в его право изливаться в тех звуках, что рвутся из его груди. Я сейчас буду прощаться с вами, как умею, т. е. моей игрой. О, как бы я хотел знать, поймёте ли вы, что моя скрипка будет петь вам о тайне заходящего солнца, о сонмах ангелов, слетающих закрыть его своими крыльями, о соловьях, поющих росистым вечером каждый о своей любви; о моих страданиях, мечтах, о несбывшихся надеждах, о смерти, — величайшей тайне всей жизни человека, а затем… простите, если каким стуком, стоном я нарушу ваш покой. Я умру как бедняк; у меня ничего нет, кроме верёвки, а хозяйский крюк уже готов посреди комнаты… Простите… Простите и за последнюю просьбу бедняка-соседа; я оставляю в наследство вам две мои драгоценности: скрипку, которую прошу продать, и деньги внести за какого-нибудь талантливого ученика, Бога ради, не самоучки, а талантливого в том смысле, как понимает общество; а медный складень перешлите отцу Петру да напишите ему одно только словечко: „Любил, — мол, — вас бедняга и умер благословляя“… Ну вот и всё… Не страшно мне умирать, не жалко; только как будто душа во мне стонет, но, ведь, не будет же её Бог карать за поступок тела, не выдержавшего одиночества, нужды и презрения людского? Прощайте!.. Простите!.. Иван Дунькин».

Прошло три года с тех пор, как наложил на себя руки несчастный скрипач. Я свято исполнила его завещание, высказанное в письме. Много хлопот и неприятностей пришлось мне выдержать в Париже для того, чтобы с честью похоронить бедного юношу. За скрипку его, которая оказалась чистейшим Говарни, я выручила полторы тысячи рублей, на которые учредила стипендию для одного беднейшего ученика консерватории. Бедняку Дунькину, умершему почти с голоду, не пришло даже в голову расстаться со своей скрипкой, продать её, бросить музыку, как все советовали ему, и заняться каким-нибудь ремеслом; напротив, уже решившись умереть, он последний раз вызвал всю душу из прекрасного инструмента, насладился им вполне и… ушёл.

Каждый год в канун его смерти я посылаю деньги отцу Петру: он служит по нему панихиду и кормит нищих.

Но с тех пор я боюсь дверей; я не могла бы жить теперь в комнате, где дверь отделяла бы меня от чужой жизни, которую бы я могла чувствовать, слышать, но не видеть.

Примечания

править
  1. фр.
  2. фр. Boulevard des Capucines — Бульвар Капуцинок. Прим. ред.
  3. фр.
  4. фр.
  5. фр.
  6. фр.
  7. фр.