В июле мне внезапно прекратили свидания без всякого объяснения причин, и это меня чрезвычайно огорчило. Передачи я продолжал получать регулярно, но их досмотр начал производиться еще тщательнее, чем раньше. В начале августа меня неожиданно сняли с работ в мастерской и то же самое сделали с моими компатриотами финнами, работавшими в столярной мастерской. Эти финны, плотники, перешли нелегально финско-русскую границу, думая в советской России найти более выгодные условия работы, чем в Финляндии. Вместо работы их обвинили в шпионаже и посадили в тюрьму.
В советской «Красной Газете» я прочел, что в Петербурге открыта какая-то шпионская организация в пользу Финляндии, и будто бы наш генеральный консул был сильно скомпрометирован всем этим делом. Как отголосок этой фантастической истории все финны, находившиеся в это время в советских тюрьмах, подверглись репрессиям.
26 августа 1925 года около семи часов вечера надзиратель громко выкликнул мою фамилию и мне было приказано как можно скорее собрать мои вещи. Сборы мои были недолги, так как я при себе не держал почти никаких вещей, кроме туалетных принадлежностей и постели. Все необходимое я получал регулярно из консульства раз в неделю. В моей корзинке были уложены четыре носовых платка, две пары тонких носков, пижама, туалетные принадлежности, кружка, чайник и кое-какие продукты. Последних было очень мало, так как была среда, а передачу мы получали по пятницам. С корзинкой в одной руке и со свертком постельных принадлежностей в другой я вышел в коридор, откуда меня повели в канцелярию.
В коридоре перед канцелярией стояла большая группа людей с вещами, по-видимому, готовые к отправке на дальний этап. Начальник тюрьмы прочитал мне постановление «особого совещания» центральной коллегии Чеки о заключении меня в Соловецкий лагерь на три года. Выслушав это постановление, я заявил, что мне уже десять месяцев тому назад объявляли его, и что моя отправка на Соловки была отставлена, так как между финляндским и советским правительствами идут переговоры об обмене меня на заключенных в финляндских тюрьмах коммунистов. На это начальник тюрьмы сказал:
— Я ничего не знаю про это. Мне приказано сегодня вас отправить на Соловки.
На это я резонно возразил:
— Вы обязаны меня сначала отправить на медицинское освидетельствование. Кроме того, у меня нет ни денег, ни вещей, ни продуктов, ни белья. Позвольте мне, по крайней мере, телефонировать в консульство, чтобы мне прислали все необходимое на вокзал.
На это заявление я получил ответ:
— Теперь уже поздно для медицинского осмотра. Вас осмотрят в Кеми. По телефону в консульство мы сами передадим вашу просьбу. На Соловках вы получите полное обмундирование и обувь. Вы напрасно беспокоитесь.
Много спустя, уже в Финляндии, я узнал, что никто не думал сообщать в консульство о моей внезапной отправке и о моей просьбе о помощи.
Нас всех выстроили в одну шеренгу, начальник конвоя проверил нас по списку, и каждому выдали по одному кило черного хлеба и по три небольших соленых рыбы — судака.
Хлеб я взял, а рыбу отдал стоявшему рядом какому-то старику, по-видимому, крестьянину. В нашей партии было несколько женщин, принадлежавших с виду к образованному классу, четыре священника, несколько крестьян, несколько бывших военных, один очень дряхлый старик и человек пятнадцать студентов. Всего было в партии сорок три человека.
Во дворе стояли две телеги. На одну положили наши вещи, а на другую сели женщины, больной старик и хромой священник. Перед отправлением партии конвойные солдаты начали заряжать ружья, и конвойный начальник громко скомандовал: «Курки на предохранительный взвод!» Стоявшая рядом со мной маленькая, худенькая женщина с утомленным лицом испуганно вскрикнула. Смотря на меня расширенными от ужаса глазами, она схватила меня за руку и нервно спросила: «Что они хотят делать? Вы видели? Они патроны вставили в ружья». Как мог, я успокоил бедное, испуганное, маленькое создание, объяснив, что это «так полагается» и что это очень хорошо, что винтовки на предохранительном взводе. Разговаривая с дамой, я невольно обратил внимание, что из-под расстегнутого ворота английского пальто виднелась приколотая овальная миниатюрная брошь-фотография ребенка лет пяти-шести. Сердце мое болезненно сжалось при мысли о моей собственной семье.
— Женщины, — садись в телегу! Телеги вперед! Заключенные не отставать!
Конвойные солдаты заняли свои места, а мы по четыре человека в ряд тронулись на дальний север, на остров «горя и слез».
Накрапывал мелкий дождь. В сумерках августовского вечера понуро шли обыватели советского Петербурга, бросая на нас испуганные взгляды. Мы подвигались довольно медленно, так как старик военный и два старых священника не поспевали. Не доходя до Невского проспекта, на Знаменской улице, начальник конвоя приказал нам остановиться и окружавшие нас конвойные, взявшись за руки, образовали цепь. Трех стариков вывели из цепи и посадили в телегу с вещами. Мы опять двинулись вперед, уже более скорым шагом. Подойдя к Николаевскому вокзалу, мы взяли влево от главного входа, прошли ворота и пошли вдоль полотна около одного километра, пока не пришли к одиноко стоявшему на запасном пути вагону, окна которого были забраны частыми железными решетками. Всех нас ввели в какой-то дощатый загон без крыши, и у входа расположились конвойные. Загон был довольно просторный, с дощатым полом, и мы все расселись на наших вещах в ожидании дальнейших приказаний. Рядом со мной опять оказалась та худенькая, маленькая дама, которую так испугали заряженные ружья. Слева от меня сидел на мешке высокий, стройный, с сильной проседью господин в черкеске и маленькой барашковой шапке, так называемой «кубанке». Заметив, что моя соседка сильно озябла, он снял висевшую у него через плечо свернутую бурку, развернул ее и сказал с едва заметным восточным акцентом: «Позвольте вам предложить эту бурку. Успеете замерзнуть, пока эти мерзавцы нас посадят в наш слипинг-кэр». Дама замялась, но черкес ловко накинул ей бурку на плечи, засмеялся и, обращаясь к группе дам, сказал: «Бурка большая. Не угодно ли еще кому-нибудь ее разделить?» На предложение откликнулась очень молоденькая, болезненного вида девушка в черном платке и совсем тонком черном пальто. Она уселась рядом с худенькой дамой и, обняв ее за талию, нежно к ней прижалась. Черкес недовольно кашлянул, закурил папиросу и, обращаясь ко мне, показывая на девушку, сказал: «Ведь этакие мерзавцы! Детей посылают в этот ад. Ну разве не негодяи? Сколько вам лет, барышня?» Девушка сконфузилась, а ее соседка ласково погладила девушку и сказала, обращаясь к нам: «Катя — молодец. Она сильный духом человек. Уже пятый год сидит в тюрьме и в разное время она отголодала в общей сложности семьдесят восемь дней». Черкес и я с удивлением взглянули на Катю как на своего рода «чемпиона» тюремной голодовки.
История тюремных скитаний Кати заслуживает внимания. Отец ее был дьяконом в одном из южных русских городов. В период гражданской войны ее брат был офицером белой армии. При отступлении армии отец и дочь были захвачены большевиками. Дьякона расстреляли, а дочь посадили в одесскую тюрьму Чеки, но вскоре выпустили, и Катя, кое-как добравшись до Харькова, поселилась у старухи-тетки. В 1920 года Чека перехватила на почте письмо брата Кати, который ей писал из-за границы. Катю арестовали, так как по сведениям Чеки ее брат играл в русской эмиграции очень видную контрреволюционную роль.
В Москве, в Бутырской тюрьме, девушке предложили написать брату, что она сидит заложницей из-за него в тюрьме и что, если он вернется, то ее выпустят на волю, а брата подвергнут небольшому наказанию и обяжут «подпиской» не выезжать из пределов России. Катя знала цену обещаниям Чеки и с негодованием отвергла предательское предложение. Эту хрупкую, мужественную девушку держали сначала во внутренней тюрьме Чеки в Москве на Лубянке, а потом в том же городе в Бутырской тюрьме, пока не решили сослать на Соловки «без срока» или, вернее, до возвращения брата в Россию. Катя в течение пятилетнего пребывания в тюрьме семь раз объявляла голодовку и в общем итоге отголодала семьдесят восемь дней. Последних три года пребывания в тюрьме Катя, за смертью тетки, не имела со стороны никакой помощи и существовала исключительно благодаря отзывчивости своих различных подруг по заключению.
История той худенькой дамы, о которой я уже упоминал в начале, ничего интересного не представляет: муж эмигрировал нелегально за границу, писал жене письма, Чека их перехватила, несчастную женщину обвинили в недоносительстве и шпионаже, и результатом была ссылка на Соловки на пять лет.
Уже сильно стемнело, я совсем продрог и, чтобы согреться, начал ходить вдоль вагона. Ко мне присоединился маленький толстый еврей — биржевой маклер, присужденный к высылке на Соловки за спекуляцию с иностранной валютой. Он очень волновался, так как носились слухи, что к нашей партии будет присоединена партия высылаемых, которая должна прибыть из Москвы, и в этой партии будто бы было много уголовных преступников. Этот слух имел основание, так как еще в ноябре месяце был издан декрет, в котором поручалось Чеке принять меры к искоренению растущей преступности и хулиганства, и Чека со свойственной ей безответственной энергией, начала высылать на Соловецкие острова и в Сибирь всех лиц с уголовным прошлым.
Под уголовным прошлым в советской России понимаются две судимости, то есть двукратное отбывание наказания по суду за уголовные преступления. Таким образом, согласно новому декрету, всякий только что отбывший наказание в тюрьме, если это наказание было вторым по счету, автоматически подвергался чрезвычайно жестокому наказанию — заключению в Соловецком концентрационном лагере, что для большинства заключенных было равносильно смерти. Эта мера административной борьбы с преступностью привела к тому, что всякий только что отбывший тюремное заключение преступник, старался немедленно по выходе из тюрьмы совершить, как можно скорее, несколько преступлений, дабы при захвате его облавой, сослаться на эти преступления и попасть вновь под суд и в тюрьму, избежав таким образом ужасов высылки.
В присоединившейся к нам партии, приведенной из пересыльной тюрьмы, было пятьдесят один человек. К счастью для нас, среди вновь прибывших было не более двадцати человек уголовных преступников и, так как они были в значительном меньшинстве, то это обеспечивало нам, по крайней мере, внутренний мир.
Я все время с ожиданием посматривал на силуэт одинокого тюремного вагона, предполагая, что с минуты на минуту подадут еще один вагон. К моему великому удивлению начальник конвоя приказал всей нашей партии, девяносто четыре человека, садиться в один вагон.
Весь вагон был разделен вдоль железной решетчатой перегородкой, отстоявшей менее чем на метр от одной из вагонных стенок. Таким образом получался узкий коридор, в котором все время находилось пять вооруженных часовых, сменявшихся каждые два часа.
Все пространство вагона позади решетки было разделено поперечными перегородками на ряд отделений. Нас разместили по пятнадцать-шестнадцать человек в каждом отделении вместе с нашими вещами. Каждое отделение состояло из трех этажей, образуемых подъемными скамейками так, что на каждый этаж отделения пришлось по четыре-пять человека с вещами. Ни сидеть, ни двигаться было немыслимо. Можно было только лежать и по требованию конвойных лежать нужно было головой к решетке, так как каждые полчаса конвойные при свете свечки считали наши головы. Скамейки, разделявшие этажи, тесно соприкасались одна с другой, образуя сплошной помост, и мы лежали по четыре человека в каждом этаже, совершенно вплотную друг к другу. Каждое изменение положения тела вызывало протест соседей. Со стороны решетки скамейка не доходила до нее на полтора фута, и, благодаря этому промежутку, можно было протискиваться в уборную, которая находилась в конце вагона, на той же стороне, что и наши отделения, то есть за решеткой. Уборная не закрывалась и оттуда все время шел отвратительный запах. Протискиваться в уборную было чрезвычайно трудно, а для лежащих на верхних двух этажах больных и стариков это было почти невозможно. Всех женщин поместили в одно отделение и у них было все-таки лучше, чем у нас, так как их было всего двенадцать душ, то есть по четыре женщины на этаж. В моем отделении, к счастью, подобрались хорошие попутчики и не было ни одного уголовного преступника. Рядом со мной лежали два крестьянина, обвинявшиеся в контрреволюции, и один чех, бывший коммунист, инструктор физической культуры. Его обвиняли в сношениях с чехословацким консульством, исключили из партии и сослали на пять лет на Соловки.
Судя по толчкам, наш вагон прицепили к поезду. Через вагон прошли какие-то высшие чины Чеки, так как начальник конвоя к ним подошел с рапортом и все время стоял навытяжку. За несколько минут до отхода поезда к решетке подвели какого-то очень молодого человека высокого роста в спортивном костюме. Молодой человек о чем-то тихо переговорил с начальником конвоя, после чего оба медленно пошли по коридору вдоль решетки, и начальник конвоя со свечой в руке внимательно осматривал лежащих. Все отделения были еще больше переполнены, чем наше, поэтому один из конвойных отодвинул дверь решетки против нашего отделения и молодой человек залез к нам на помост. С ним был ручной саквояж и ничего больше. Было так тесно, что становилось жутко при мысли о трехдневном путешествии. От духоты, зловония уборной и человеческих испарений меня начало тошнить, но нельзя было даже повернуться.
Когда поезд медленно тронулся, в наше отделение посадили еще одного молодого человека и по приказанию начальника конвоя один из лежащих рядом со мной крестьян полез на второй этаж. Наверху началась перебранка, но моментально утихла, так как начальник конвоя вынул револьвер и крикнул: «Сейчас же замолчать!»
С каждым оборотом колеса я, как мне казалось, навсегда рвал с малейшей возможностью вырваться из когтей Чеки. Теперь я был в «их» полной власти. Казалось, для меня была потеряна всякая надежда вернуться на родину. Впереди ждала медленная, ужасная, мучительная смерть.