Как и во всех тюрьмах, состоящих в ведении Наркомюста, то есть Народного комиссариата юстиции, в нашей тюремной больнице имелась так называемая «воспитательная часть». Как и все в советской России, кроме Чеки, дело ограничивалось лишь одним названием.
Воспитательная часть возглавляется так называемым «воспитателем», и он сам и через своих помощников ведет образовательные беседы с заключенными, следит за их постепенным исправлением и ведет на каждого заключенного особый журнал-характеристику. Так должно обстоять дело воспитания преступников по теоретическим советским предначертаниям.
А вот как обстоит все в действительности: на всех нас заключенных больных, то есть на четыреста человек, полагался один воспитатель и никаких помощников. Человек, призванный исправлять наши преступные души и сделать из нас полезных граждан СССР, был Сергей Афанасьевич Котомкин. Сей почтенный муж являлся раза два в неделю по вечерам в больницу, всегда в изрядном подпитии и встречаемый громкими возгласами шпаны: «Сак, Сак[1] пришел!» — он всегда неизменно произносил громким басом: «Преступный элемент, молчать! Буржуазию прошу не интриговать!» Сак был мужчина довольно плотный, высокого роста, на вид лет сорока, сорока пяти. Он был одет в темно-синюю тюремную форму Наркомюста, причем фуражка всегда лихо сидела на затылке, а пальто было наброшено только на одно плечо. Обойдя все этажи, наш воспитатель собирал всех способных двигаться больных одного какого-нибудь этажа в плотную массу и начинал их «воспитывать». Приводить дословно все, что говорилось Котомкиным в назидание нам, я затрудняюсь. Это был совершенно бессвязный набор слов. Помню только стереотипное начало каждой «речи». Вся аудитория обводилась взглядом, Котомкин откашливался и начинал: «Вы все тут, товарищи, жулики и дармоеды. Положим, которые тут есть интеллигенты, они может и не жулики, но что дармоеды — это уж обязательно. А надо трудиться, потому что раз мы пролетариат, то надо это доказать на деле…» — и так далее. Такая речь продолжалась минут десять, после чего беседа принимала более интимный характер с отдельными лицами, преимущественно со шпаной, к который наш воспитатель питал особую склонность.
Во время таких воспитательных бесед наши камеры и наши вещи находились без присмотра, и предприимчивая шпана из других этажей совершала набеги в наши камеры и очищала дочиста все «передачи». Дважды был обворован и я, пока не догадался относить все имущество в дни лекций в верхний этаж, под охрану «уважаемого Яшки».
Мое положение вошло в ту стадию, о которой можно было бы сказать языком военных реляций: «На фронте тихо. Положение без перемен».
Я получал регулярно еженедельные свидания с представителями нашего консульства. Устно мне передавали известия о моей семье и советовали запастись терпением. Переговоры о моем освобождении протекали крайне медленно, и все осложнение заключалось в том, что я числился за Чекой, как административно приговоренный. Благодаря этому, народный комиссариат иностранных дел был связан в своих действиях.
Так как я страдал хронической болезнью, предусмотренной списком тех болезней, которые давали право на досрочное освобождение, то мне надо было во что бы то ни стало получить акт медицинской комиссии больницы Гааза и копию этого акта передать в консульство. Такой документ значительно облегчил бы хлопоты нашего посольства о моем освобождении.
Медицинское освидетельствование для досрочного освобождения заключенных больных происходило раз в месяц. В докладной записке на имя главного врача больницы я изложил историю моей болезни и просил включить меня в список больных, подлежащих освидетельствованию судебно-медицинской комиссией. После предварительного очень подробного освидетельствования меня главным врачом и его помощником, мое ходатайство было удовлетворено.
Настал наконец и день освидетельствования и все, назначенные «на комиссию», были собраны на круглой площадке верхнего этажа около комнаты, где заседала комиссия.
Каких только не было тут разновидностей болезней. Доминировали туберкулез, эпилепсия и различные острые формы неврастении. Я казался самому себе среди всей этой массы полутрупов невыгодным исключением. Чуть ли не месячное пребывание в больнице на собственном иждивении почти уничтожило все следы перенесенных страданий. Но я не считал нужным притворяться или, как говорят в тюрьме, «филонить». Филонили почти все. Филонили наивно, глупо и неумело. Не притворялись только туберкулезные, так как на комиссию представляются лишь безнадежно больные этой болезнью. Обычно добрая половина из них умирает, не дождавшись досрочного освобождения, так как акт комиссии проходит несколько бюрократических инстанций и это берет от двух до трех месяцев. Многие из «неврастеников» были совершенно «нанюхавшись» кокаина или «наглотавшись» веронала. Они топтались на площадке с одурелым видом и идиотски-бессмысленной — жалкой улыбкой. Из «интеллигентов» было несколько туберкулезных и я. Меня очень удивило, что среди представленных на комиссию не было полупарализованного старика-священника, которого я видел в одной из камер третьего этажа. Он так же, как и я, был предназначен к высылке на Соловки, то есть числился за Чекой, а не за судебным учреждением.
Объяснение этому казавшемуся мне странным обстоятельству я получил несколько позже.
Наконец дошла очередь и до меня, и я предстал перед очень многочисленной комиссией врачей и представителей советской юстиции. После бесконечных расспросов и освидетельствования председатель комиссии сказал: «Досрочно».
Я вышел из комиссии в радостном возбуждении. Теперь оставалось лишь получить копию акта комиссии и передать ее в консульство. Тогда мои шансы на освобождение будут почти верными, так как даже у Чеки не хватит нахальства и цинизма отказать нашему посольству в моем досрочном освобождении, раз сама советская врачебно-судебная комиссия признала меня подлежащим освобождению на основании советских законов.
Так я думал, но вышло все, сверх ожидания, далеко не так. Перед вечером в мою камеру вошел очень взволнованный главный врач и в весьма повышенном тоне обратился ко мне со словами:
— На каком основании вы явились на комиссию? Ведь вы административно осужденный, вы числитесь за Чекой, а не за судом, вам не полагается никаких освидетельствований и никаких досрочных освобождений. Вы хотите, чтобы я тоже оказался тут в качестве административного заключенного?
Единственно, что я мог возразить взволнованному и перепуганному врачу — было:
— Откуда я могу знать все ваши советские законы? Ведь вы меня сами осматривали и сами представили на освидетельствование комиссии. Мне казалось, что все больные заключенные страдают и умирают одинаково, независимо от того, за каким учреждением они числятся.
— Да-да, но вы мне все-таки не сказали, что вы приговорены административным порядком… Я ничего не могу для вас сделать. Не имею права.
Таким образом, я был и вне советского закона. Теперь мне стало понятным, почему полупарализованный старик-священник не был на освидетельствовании комиссией.
По каким-то высшим соображениям меня перевели в один прекрасный день в другую камеру в том же коридоре. Здесь нас было семь человек. Кроме меня, из «интеллигентов» было трое: старик, бывший полицейский пристав, полковник Матвеев, приват-доцент политехнического института Долгин и командир какой-то советской пограничной бригады Кольцов. Остальные трое были: красноармеец-солдат, студент-комсомолец[2] и мелкий вор-рецидивист по прозвищу «Шило». Как говорится, небольшая, но теплая компания. Комсомолец и «Шило» страдали падучей болезнью в очень тяжелой форме, и припадки повторялись ежедневно. Так как двери в коридор были открыты, и там тоже часто падали на пол эпилептики и бились в судорогах, то в нашей камере это было слышно. Комсомолец и «Шило», слыша крики и шум припадочных в коридоре, падали одновременно и тоже начинали биться в судорогах. В эти моменты весь этаж представлял собой сплошной сумасшедший дом, так как почти во всех камерах находились эпилептики, на которых заразительно действовали припадки товарищей.
За припадочными ухаживали их же товарищи, то есть один прижимал к полу плечи больного, а другой держал за ноги. Потом, когда эпилептик успокаивался, его относили на кровать. Было немало и симулянтов, доходивших в своем притворстве до виртуозности. Обычно они отращивали себе длинные волосы, так как при падении получался очень чувствительный удар головой о каменные плиты пола.
История злоключений моих новых сожителей для знакомого с советским бытом очень стереотипна.
Полковник Матвеев находился еще под следствием, то есть за Чекой. Он обвинялся в том, что служил в полиции при царском режиме. Дело его было направлено в Москву. Было ему шестьдесят семь лет и он страдал удушьем и язвой желудка. Ожидал он смертного приговора, но относился к этому совершенно безучастно, так как физически очень страдал и устал жить.
Приват-доцент Долгин был высокий, красивый мужчина и попал в больницу из второго исправительного дома, в котором он должен был отбыть три года заключения по приговору суда. Он уже почти оправился после перенесенного плеврита и его должны были скоро отправить в тюрьму.
Это был типичный представитель того направления мыслей некоторой части русского образованного общества, которое носит название «смена вех», то есть непоколебимая вера в эволюцию большевизма и признание за ним исторической необходимости, обуславливающей дальнейший здоровый прогресс России.
Долгин попал под суд по доносу на него одного из студентов. Дело было так: по советскому законодательству могут получать высшее образование только лица пролетарского происхождения. Только этим путем, по мнению советской власти, можно в конце концов получить новую интеллигенцию, проникнутую пролетарской идеологией и не оторванную от рабоче-крестьянской массы. Поэтому все молодые люди, имеющие несчастье происходить из семей чиновников, купцов, дворян, инженеров, врачей, священников, офицеров и тому подобных, не принимаются в высшие учебные заведения. Если случайно удается такому представителю «социально-опасного элемента» проникнуть в высшее учебное заведение, то при ежегодной контрольной «чистке», его удаляют и наказывают, как за мошенничество.
У приват-доцента Долгина был брат-полковник, убитый на войне в 1915 году. После смерти брата остался сын — круглый сирота, и Долгин взял племянника к себе. Мальчик был очень способным и блестяще сдал конкурсные экзамены в горный институт. Но в институте пришлось не долго пробыть, так как произошла очередная чистка и комиссия доискалась, что студент Долгин — сын полковника. Молодого человека исключили и продержали три месяца в тюрьме. Но мальчик оказался настойчив и, раздобыв себе фальшивые документы на вымышленную фамилию, опять поступил на электромеханический отдел Петербургского политехникума, где его дядя состоял приват-доцентом. Все шло хорошо и, чтобы не вызывать подозрений, племянник жил отдельно от дяди и даже не бывал у него. Как-то во время спортивного состязания между петербургскими высшеучебными заведениями один из студентов горного института, секретный сотрудник Чеки, узнал молодого Долгина и донес Чеке о своем наблюдении. Началось расследование и в конце концов приват доцент Долгин сел на скамью подсудимых за «соучастие и недоносительство», а его племянник за подделку документов. После многих «смягчающих вину обстоятельств» и прочего, оба получили три года тюремного заключения.
Когда Долгин рассказывал мне всю эту вопиющую страницу советского быта, я не мог удержаться от возмущения. Но мой собеседник эпически спокойно возразил мне: «Ничего не поделаешь. Лес рубят — щепки летят. И большевики по-своему правы. Им нужна пролетарская интеллигенция, не связанная с прошлым ни традициями, ни наследственностью. Все обойдется с течением времени и через несколько лет, когда страной будет управлять новая интеллигенция, — будет лучше. Тогда исчезнет это озлобление, сопровождающее революционный экстаз нынешних деятелей, вышедших из революционного подполья».
Сколько раз мне приходилось слышать от русских интеллигентов, приспособившихся к советскому режиму, это полное смутной надежды «через несколько лет»…
Меня, как бывшего офицера, особенно интересовали личности двух советских военнослужащих: солдата-красноармейца и красного генерала — начальника стрелковой бригады.
Солдат носил громко звучащую для русского уха литературную фамилию — Гаршин, а красного генерала, как я уже упоминал, звали Кольцов.
Гаршин был низкорослый, коренастый блондин с одутловатым бледным лицом, поросшим светлым пухом. Ему было двадцать два года, но на вид он казался еще моложе. От полученной во время гражданской войны сабельной раны в голову он страдал мучительными головными болями и нервными припадками. В нашу больницу его прислали на испытание из псковской тюрьмы Чеки, куда он попал как дезертир. В промежутках между припадками это был очень словоохотливый и бойкий на язык парень, с типичными для псковского крестьянина хулиганскими манерами. Он исправно понюхивал кокаин и, по-видимому, был при деньгах, так как, не стесняясь, платил за кокаин по восемь—десять рублей за несколько грамм, которые ему доставали какие-то приятели, лежавшие в камерах другого коридора. Он мало придавал значения своему аресту, так как, по его словам, у него было боевое революционное прошлое и он дважды был награжден орденом красного знамени. Еще семнадцатилетним мальчишкой он уже сражался в составе Красной Армии с белыми войсками на Украине. Потом он принимал участие во всевозможных карательных экспедициях по усмирению крестьянских бунтов и по отбиранию от крестьян продовольственного налога. С окончанием периода военного коммунизма Гаршин вернулся к себе в Псковскую губернию, где в одном из сел его старший брат занимался земледелием и держал лавку. В 1923 году ему исполнился двадцать один год и поэтому его вновь призвали на военную службу в Красной Армии. Порядки, которые он застал в армии при вторичной службе, резко отличались от привольной жизни, которую он вел в красной коннице во время гражданских войн и периода военного коммунизма. Теперь с утра до позднего вечера была военная муштра, теоретические занятия, политическая грамотность и подчиненность старшим. А в 1919 году под Ромнами он самолично зарубил шашкой своего эскадронного командира по постановлению эскадронного комитета, так как командир — из бывших царских офицеров — показался комитету ненадежным. Я спросил Гаршина:
— А почему именно было решено зарубить командира. Разве не проще было застрелить его, раз уж все равно было решено лишить его жизни?
— Да, видишь, я сам вызвался охотником, — ну, эскадрон, значит, мне и предоставил его, на мое распоряжение.
Гаршин был недоволен современными порядками в Красной Армии и считал себя обойденным. Несмотря на два ордена Красного Знамени, его не произвели во взводные командиры и сместили с должности отделенного начальника, так как он не выдержал установленного экзамена по строевому уставу и политической грамотности. Тогда он уехал в отпуск и решил больше не возвращаться в армию, которая не оценила его революционных заслуг. Не знаю дальнейшей судьбы этого «красного героя», так как его от нас вскоре перевели в военную центральную тюрьму.
С советским красным генералом Кольцовым я сошелся довольно близко. Это был очень приятный, умный и воспитанный человек. Несмотря на резкое расхождение наших взглядов на многие вопросы, я вспоминаю о нем с чувством большой симпатии.
Кольцов был «настоящей военной косточкой», и рваный, грязный халат не мог скрыть старой военной выправки и отчетливой точности движений. Революция застигла Кольцова в чине капитана одного из армейских пехотных полков на русско-германском фронте. Популярность среди солдат спасла ему жизнь в первый период революционной бури, а потом, как и многие из уцелевших офицеров, он приспособился к обстановке, пережив последовательно развал армии эпохи гражданских войн и, наконец, новую организацию Красной Армии, в которой он занял должность командира одной из стрелковых бригад, расквартированных у русско-польской границы. Кольцов только что оправился от перенесенного воспаления легких и со дня на день ожидал суда в высшем военном трибунале. Он должен был предстать перед судом в качестве центральной фигуры процесса как обвиняемый в шпионаже в пользу Польши. Материалом для обвинения послужила пропажа из канцелярии бригады нескольких секретных приказов и инструкций, а также приятельские отношения Кольцова с несколькими «бывшими» царскими офицерами, задержанными на русско-польской границе. Хотя сам Кольцов донес о пропаже секретных документов, как только обнаружил пропажу, но над ним висело крайне тяжелое обвинение и он был уверен, что трибунал вынесет ему смертный приговор.
— Вы понимаете, Седерхольм, что ни один советский судья не будет ни минуты сомневаться в моей виновности, так как я бывший царский офицер. Нас, приспособившихся и десятки раз своей кровью доказавших нашу лояльность по отношению к советской власти, нас только терпят до поры до времени. Нас иногда даже награждают, дают нам сравнительно высокие посты, но малейшее подозрение — и мы всегда оказываемся виновными. Дальше будет еще хуже, так как по мере притока в армию новых комсоставцев (комсоставец — командный состав — понятие отвечающее слову «офицер») советской выучки и пролетарского происхождения в нас, старых офицерах, встречается все меньше и меньше необходимости. Мавр сделал свое дело и мавр должен удалиться.
Студент-комсомолец, кровать которого была рядом с кроватью Кольцова, счел момент подходящим, чтобы вмешаться в наш разговор.
— А что, вы думаете, — начал студент, — что советская власть должна вам слепо верить? Да на каком основании? Вот вы говорите, что вы своей кровью запечатлели вашу лояльность. Я, разумеется, не говорю сейчас лично о вас, а так, как пример беру. Хорошо, допустим, что вы сражались за интересы пролетариата и честно ему служили. Но все равно, вам нельзя доверять, так как в лучшем случае вы это делали благодаря принудительной службе, благодаря привычке подчиняться, благодаря тому, что военное дело это ваше ремесло, которое вас кормит и вне которого большинство из вас ничего не умеет делать. Никогда я не поверю, что в глубине вашей души вы преданы интересам пролетариата. До поры до времени, пока за вами следят, пока вам платят и пока вы чувствуете, что советская власть сильна, — вы все лояльны, а чуть потянуло бы другим ветром и явилась бы возможность удрать, — все вы разбежались бы и перекинулись бы в чужой лагерь. Нет, что уж тут говорить про вас, царских офицеров, когда среди нашего брата — пролетарского студенчества и то следить приходиться! Пока человек у станка стоял, ему и интересы рабочих были близки и партийными делами интересовался, а протащили его через рабфак (рабочий факультет — трех-четырехлетние образовательные курсы для рабочих), дали ему образование — он уже «в лес смотрит» и постепенно отходит от рабочей массы.
— Значит, по-вашему выходит, — спросил я студента, — что образование и интересы пролетариата несовместимы, то есть, как только рабочий или крестьянин делается инженером, врачом, офицером или адвокатом, то он отходит от пролетарских масс и воспринимает буржуазную идеологию. Так я вас понял?
Комсомолец, чувствуя, что попал впросак, начал с горячностью возражать.
— Я совсем не хотел сказать, что образование, получаемое пролетариатом, вредно для интересов революции. Я хочу только сказать, что ваша буржуазная закваска еще настолько сильна, что слабовольные и нестойкие среди наших товарищей иногда поддаются и воспринимают буржуазные привычки, взгляды и вкусы. Все это, разумеется, со временем исчезнет по мере пролетаризирования капиталистических государств, а пока мы должны строго наблюдать друг за другом.
Продолжать нашу дискуссию становилось неинтересным, бесполезным и опасным занятием, так как шансы собеседников были неравны: студент мог говорить свободно все, что он думал, а Кольцов и я не могли этого сделать, так как все содержание нашей беседы могло стать известным Чеке.