Воспоминания о войне 1812 года (Митаревский 1871)/Глава VIII

ГЛАВА VII
Тарутинский лагерь и сражение при нем

Когда проходили селение Тарутино, я лежал на лафете. Фельдмаршал стоял около дороги у избы и смотрел на проходящих; он взглянул на меня, но не сказал ни слова. Прошедши Тарутино, мне приказали примкнуть к роте. Вблизи Тарутино, к нему лицом, на правом фланге расположен был второй корпус генерала Баггаута, а наш шестой корпус генерала Дохтурова — на левом, по обыкновению, в две линии. Прочие корпуса расположены были назади.

Не доходя Тарутина, несколько адъютантов и офицеров, ехавших верхом, в стороне от корпуса, подняли зайца. Заяц второпях бросился в проходившую колонну; его схватили живого и отдали адъютанту нашего полка; он вез его, держа за задние ноги. Только что солдаты составили в козлы ружья и начали снимать ранцы, как адъютант посреди линий выпустил зайца, а тот бросился бежать между ними. Увидев его, многие солдаты бросились ловить, а кричали все, от офицера до солдата. Заяц несколько раз пробежал вдоль линии, но не мог прорваться. (Почти два корпуса кричали, бегали и падали, ружья в козлах опрокидывались.) Услыхав суматоху, подошел фельдмаршал с бывшими при нем офицерами. Это зрелище его заняло, он смотрел и, говорят, до того смеялся, что держался руками за бока. Этот пустой случай фельдмаршал мог бы принять за нарушение дисциплины и неуважение к личности, мог бы изъявить неудовольствие, сделать выговор и тем произвести неприятное впечатление, но ничего подобного не случилось. Впоследствии, узнав, что фельдмаршал смеялся, все были чрезвычайно довольны.

Вскоре сделали перемену в расположении нашей артиллерии. Штабс-капитан с подпоручиком остались при Софийском полку, поручик с прапорщиком — при Либавском, а мне назначили состоять при Московском. При Псковском же полку оставлены были четыре орудия из легкой № 13-й роты, а остальные восемь отправлены в резерв. Псковский и Московский полки находились в первой линии, а Либавский и Софийский — во второй. Наш штабс-капитан расположился во второй линий, а мне следовало находиться в первой, при своем полку, но я оставался при ротной квартире в общем помещении, тем более, что и еще не мог ходить свободно, а только немного прохаживался на костыле. Впереди корпусов построили небольшие укрепления, а недалеко от нас, влево, в небольшом лесу и зарослях поделали засеки для егерских полков, расположенных там. Из этого обстоятельства заключили, что дальше не пойдем. Прошел также слух, что будем ждать французов, а так как они не пожелают скоро расстаться с Москвой, то простоим мы долго; к тому же, приближалась осень, то и начали строить бивуаки посолиднее. Мы себе выкопали яму по пояс глубиной, с закраинами, на которых сидели и спали, обставили жердями и хворостом и оплели соломой. Недалеко от нас, влево, за небольшой речкой, на возвышенности, стояла деревушка. Жителей там не было — все убрались в леса. Там выбрали избу, устроили баню, в которой несколько раз парились; один раз и меня туда затащили. Узнали о бане пехотные офицеры и просили истопить ее для них; мы послали людей и они вместо бани нашли только пустое место. Баню нашу кто-то перетащил к себе, да и вообще все избы были растащены и перестроены на бивуаки.

Все эти прилегавшие к лагерям селения и деревни были оставлены жителями. Помещики, забрав, что было получше, уехали дальше, а простой народ с имуществом убрался в леса. Для продовольствия подвозили сухари и крупу; давали изредка волов для говядины, водку и овес; сено и солому доставали фуражировкой по окружным селениям. Я почти во всё время нашей стоянки под Тарутино не мог ездить, прочие же офицеры ездили по очереди, сперва близко, а потом верст за двадцать или за тридцать. Достали повозок и на них ездили за фуражом. Не успеет один офицер приехать, как уже другой отправляется. Искали и интересовались доставать немолоченный овес в снопах; нередко доставали его, а потому значительно поправили лошадей. Лошади сперва ели всё — и колосья, и самую солому, а потом уже стали объедать одни колосья. Ездившие на фуражировку офицеры брали в опустошенных помещичьих домах разную мебель. Были в бивуаках — красного дерева ломберные столы, кресла и стулья, правда, всё попорченное: столик на трех ножках, а четвертая как-нибудь прибита гвоздями; кресла и стулья оборванные, также с обломанными ножками. У нас бивуак был небольшой и мебелью мы не занимались, но зато навезли книг. Книги были большей частью известных тогда писателей: Дюкре дю-Мениля, Радклиф, Коцебу; помню также, что были Жиль-блаз, путешествие капитана Кука и много других. Зачастую бывало, однако ж, так, что какого-нибудь сочинения в трех частях, находилось налицо только две первые части или последние, или же средней не было, но, несмотря на это, мы имели довольно чего читать по вечерам, да и ночи становились длинными.

Получен был приказ фельдмаршала о наградах за Бородинское сражение. Многие были награждены орденами и чинами, что произвело большую радость. Наш ротный командир, подполковник, получил св. Владимира с бантом; штабс-капитан — золотую шпагу «за храбрость», которую уже имел за Прейсиш-Эйлаусское сражение; убитый подпоручик тоже золотую шпагу; два поручика по аннинской шпаге; нижним чинам дали несколько георгиевских крестов. Я и другой подпоручик, как младшие и написанные в представлении после всех, ничего не получили. Хотя это было и неприятно, но нельзя было и роптать. Все одинаково были в деле; получить, разумеется, должны старшие, — всех же наградить было бы слишком много.

В двенадцатом году, после распоряжений князя Багратиона под Бородино, потерю орудий перестали считать укором для батарейного командира; в этом больше обвиняли прикрытие. Чтоб убраться в целости от напора пехоты, тем более кавалерии, следовало бы брать орудия на передки тогда, когда неприятель находится еще саженей за сто от орудий, особенно при значительной потере людей и лошадей; но в это время можно сделать по два или по три самых губительных картечных выстрела, против которых и десятки выстрелов не будут ничего стоить. Наши шесть орудий были поставлены между углублением и люнетом. В углублении и на месте находилась пехота, которая не могла действовать; орудий же там не было и только шесть наших орудий занимали промежуток. Если бы при нанесенной потере наш ротный командир снялся с позиции, то сохранил бы орудия, но оставил бы место открытым. Наш ротный командир, подполковник, был человек старого покроя, и мы его не любили; он был таков, что если бы у него перебили всех людей, а он один остался цел, то стоял бы без действия, сложа руки, а позиции не оставил бы без приказания. Штабс-капитан, хотя был и другого покроя, но в этом отношении такой же. Он еще поручиком имел за прусскую и турецкую кампании награды: анненскую шпагу, золотую шпагу за храбрость, св. Владимира с бантом и прейсиш-эйлауский золотой крест. — Так как никто не позаботился сменить их вовремя, то они стояли и действовали до последней возможности, почему им и не поставили в вину потерю орудий. Выдали за сражение всем нижним чинам по пяти рублей ассигнациями, а офицерам, не в зачет — третное жалованье. Эта награда была очень кстати: мы до того дожились, что не на что было купить и табаку.

Наехали из Калуги и других городов купцы и маркитанты, навезли разных товаров, особенно съестных: сахару, чаю, табаку, окороков, рому, вин и проч. Тут мы завелись чаем, а старшие имели ром и водку. Покупали турецкий табак, но из экономии мешали с простым. Из ближних селений жители привозили свежий ржаной хлеб, а часто и белый; привозили также масло и яйца, чего мы давно не видали; разносили даже пироги и блины. Так как наш корпус стоял впереди, то чтобы добраться до него, продавцы должны были проходить почти чрез всю армию, а потому нам доставались только остатки, но, несмотря и на это, было всего довольно. Кроме получаемой говядины, при фуражировках брали еще и сами, что попадется: корову, свинью или курицу. Почти каждый день у нас была свежая говядина. Привозили разную зелень: капусту, свеклу, картофель и проч. Наш дядька по возможности разнообразил нам кушанья. Хотя мы имели и порядочный бивуак, но так как тогда почти всё время была хорошая погода, то мы, по привычке, ели у запасного лафета; вблизи был огонь и наша кухня. Дядька наш имел обычай во время обеда и ужина стоять у лафетного колеса; он распоряжался денщиками и терся спиной о колесо.

Офицеры ходили по лагерю, отыскивая знакомых. Всяк выбирал по своему вкусу общество, и время проходило весело. Наш ротный командир, штабс-капитан, был совершенный домосед, почти никуда не ходил; но как он был человек хороший, очень приятный собеседник и имел средства принимать, то к нему всегда собирались офицеры, как своей бригады, так и пехотные и знакомые разных команд. У меня еще болела нога, я не ездил на фуражировки, а потому и оставался всегда с ним. Особенно два майора Софийского полка и два доктора нашего корпуса были неразлучными нашими собеседниками. Образовались разные кружки. В картежных играли в бостон, в то время бывший в ходу, в банк и другие игры. У нас не было карт; из наших офицеров только один поручик любил поиграть и ходил туда, да еще подпоручик, англичанин; но этот, проигравши сразу полученное третное жалованье, остался без денег и сидел на месте. Он имел привычку всегда занимать первое место, когда садились за обед или ужин, и самый лучший кусок говядины или курицы всегда хватал первый; офицеры часто над ним смеялись и трунили, но больше всех шутил над ним один очень резвый подпоручик, которого мы звали корпусной штукой. Один раз он выбрал лучший кусок курицы, искусно подрезал его, начинил сухим нюхательным табаком и подложил к той стороне, где обыкновенно садился англичанин, а нас предупредил. Как он предполагал, так и случилось. Англичанин схватил этот кусок и с жадностью раскусил; табак попал ему в нос и горло, и он так раскашлялся, что мы перепугались. Этот офицер имел одно достоинство: он за такие проделки сперва сердился, а потом смеялся. Были кружки, где любили и подкутить, но так как было кругом начальство, то слишком и не увлекались. У нас образовалось что-то вроде школы; штабс-капитан любил пофилософствовать, а потому многие к нему и собирались для этого.

Собеседники наши, майоры, были совершенно различных характеров. Один — лифляндец, деликатный и образованный человек, приходил к нам со своей неразлучной, большой, пенковой трубкой, с чубуком из обделанной козьей ножки; другой был русак, добрейший человек, но любил выпить, и не столько сам, как любил потчевать других. У него в седельных кобурах, вместо пистолетов, были бутылки с водкой. В одной бутылке была полынная, и он предлагал из серебреной стопки знакомым полынной от желудка; но он столько раз наливал на одну и ту же полынь, что там не только вкуса, но и запаха полынного не было, чему мы часто смеялись. Один из докторов был начитан и бредил Вольтером; другой от природы умный, но характера разбитного и любил выпить. Когда он был натощак, то у него козырек фуражки был надвинут на самые глаза; по мере выпивки козырек поворачивался направо и подымался кверху; когда же бывал в полном градусе, то козырек лежал на самом затылке. Доктор, поклонник Вольтера, был в большом уважении, но из разбитного доктора впоследствии вышел чрезвычайно ловкий оператор. Он прославился по всему корпусу; не только раненые офицеры, но и солдаты просили вести их к Софийскому; под таким названием он был известен всему корпусу. Я сам видал его «на работе»: это его собственный термин. Перевязывал он раны и делал операции с таким хладнокровием и равнодушием, как будто отрезывал ножку или крылышко жареной курицы. Иногда его, шутя, звали мясником; он на это не обижался, только говорил, смеясь: «Ну, ну, брат, смотри!.. Попадешься и ты в мои руки!!!»

Никто не знал, будут ли французы гоняться за нами, или мы будем преследовать их, но во всяком случае предстоял нам еще тяжелый поход; к этому все готовились и, по возможности, исправлялись. С самого вступления под Тарутино выдали для полков и артиллерийских рот на зимние панталоны разных сортов крестьянского сукна: белого, серого и черного. С начала еще кампании излишние тяжести были куда-то отправлены, в том числе и зимние панталоны, — солдаты их больше и не видали. Для солдат шили панталоны; офицеры пошили себе: кто — шинель, кто — плащ, кто — бурку; шили сапоги, исправляли конскую сбрую; лечили подпарины от седел и хомутов у лошадей; осматривали и исправляли оси у лафетов и ящиков. Вместе с фуражом привозили в запас нужный лес и его отправляли. Плотники и кузнецы были в беспрерывной работе; в близлежащих лесах жгли уголь. Можно сказать, что под Тарутино время не было потеряно даром.

Солдаты ходили в потертых шинелях и мундирах. Форменных панталон не было, а носили брюки и белые, и пестрые. Кивера имели под чехлами и черными, и белыми. Портупей не белили, и они из белых сделались желто-бурыми, — на это не обращали внимания; строго только смотрели за исправностью ружей, зарядов и всякого оружия. Не было в лагерях великолепия, даже палаток, а всё кучки из хвороста и соломы. Редко торчали перевезенные крестьянские избы, кое-как сложенные. Не было блеска, золота и серебра; редко видны были эполеты и шарфы; блестели только ружья, штыки и артиллерийские орудия. Не видно было богатых и модных мундиров, но только бурки, грубого сукна плащи, запачканные, прорванные шинели, измятые фуражки; не видно было изнеженных лиц и утонченного обращения, но все были закалены трудами и дышали мщением. Между солдатами и офицерами не было хвастливых выходок против французов, только при разговорах о них сжимали кулаки и помахивали ими, имея в мыслях: «При встрече покажем себя».

Таков был общий, не блестящий, но грозный вид Тарутинского лагеря, занимавшего ничтожное пространство в громадной России, но участь всей России заключалась в нем, и, можно сказать, вся Европа обращала на него внимание. И в самом деле, велико было его значение. И страшна была тогда наша армия не числом, но внутренним настроением духа. Тогда уже все перестали думать и тужить о потере Москвы.

О французах носились слухи, что они в Москве бедствуют и нуждаются в продовольствии. Беспрестанно разносились слухи, что наши партизаны отлично действуют, и не только партизаны, но и мужики истребляют французов. Известно было, что каждый день приводят в главную квартиру множество пленных. Тут все вполне почувствовали и оценили мудрые распоряжения фельдмаршала. Те, которые сначала осуждали его за отдачу Москвы, согласились наконец, что иначе нельзя было поступить. Носились слухи, что французы всё еще многочисленнее нас, но все наши войска так были воодушевлены и уверены в своем превосходстве, что единодушно желали встретиться с ними. Узнали, что Наполеон подсылал не один раз для переговоров о мире. Стало ясно видно, что французам плохо, что им несдобровать, что они не посмеют ударить на нас под Тарутиным, и Наполеон должен выдумывать какой-нибудь маневр, чтоб убраться из Москвы и России.

Ротный командир и офицеры, кроме фуражировок, занимались до обеда обучением молодых солдат и смотрели за производством работ. Потом собирались к запасному лафету обедать. Обед был у нас не роскошный, но сытный, а главное — всего довольно. Несколько человек посторонних, случавшихся при этом, не уходили голодными. Варили суп с говядиной, а больше щи с капустой, свеклой и прочей зеленью; имели жаркое из говядины, а часто и из птиц: варили кашу с маслом и жарили картофель; после обеда курили трубки и читали книги, а к вечеру собирались компанией пить чай. Самовара у нас не было, а в тот же медный чайник, в котором кипела вода, клали и чай. Когда было мало стаканов, то посылали доставать, а некоторые приходили со своими. Некоторые пили с прибавлением крепкого. Чай располагались пить у разложенных огней. Штабс-капитан имел обычай сидеть по-турецки, поджавши ноги; прочие сидели как попало, а некоторые и лежали, но все с трубками. Солдаты, вечером, по окончании работ, пели песни и часто по полкам играла музыка. Все были довольны и веселы, а главное — имели хорошие надежды в будущем.

Собравшись, говорили о всем и о всех свободно, не стесняясь, не смотря ни на какое лицо. Мне кажется, что в природе человека есть способность, говоря о старших, постоянно находить в них слабую сторону. Школьники судят о своих наставниках и учителях; так и тут, говорили больше о генералах и военных действиях. Приятно было, однако ж, слышать, что больше отзывались с хорошей стороны. Если кого и осуждали, то более за излишнюю отвагу, за то, что они бросались туда, куда и не следовало, и, жертвуя собой, производили в армии невознаградимую потерю. Фельдмаршалом, с самого его прибытия, все были довольны, и распоряжения его считали мудрыми. Сначала осуждали, было, за отдачу Москвы, но тут единогласно решили, что иначе не могло и быть. Впоследствии нашлись осуждавшие действия и распоряжения фельдмаршала. Мы тогда не могли понять его распоряжений. Теперь тоже, не входя ни в какие его распоряжения, худы они или хороши, могу сказать, что фельдмаршал заботился о выгодах и довольстве армии, одушевил ее, вдохнул в нее дух отваги и заставил себя любить до энтузиазма. Это, по моему мнению, лучше всяких распоряжений. Он достиг своей цели, уничтожив французскую армию, без излишних потерь. Когда узнали о смерти князя Багратиона, всеобщего любимца, все жалели о нем, но вместе и осуждали. «Как, — говорили, — такому генералу, начальнику армии, самому везде бросаться и не думать, что будет с армией, когда его убьют». Знакомые наши, артиллерийские офицеры из второй армии, говорили, что Багратион был на самых передовых батареях и приказывал: когда будут напирать французы, то чтобы передки и ящики отсылали назад, а орудий не свозили и стреляли бы картечью в упор; при самой крайности, чтобы уходили с принадлежностями назад, а орудия оставляли на месте. Так и делали. Тут он сам с пехотой бросался и прогонял неприятелей от орудий. Артиллеристы, вслед за этим, занимали батареи и били картечью отступающих. Рассказывали, что французы, не имея возможности увезти орудий и не имея чем заклепать их, забивали затравки землей, затыкали палочками и соломой, оставшейся от сжатого хлеба, но затравки легко было прочищать. Что бы ни говорили и ни писали иностранцы и наши военные писатели о потере французов, но если взять в расчет, что французы шли на наши хотя небольшие, но все-таки укрепления, откуда стреляли по ним в упор картечью, да и провожали несколько раз таким же образом, то их потеря должна быть больше нашей. Досталось и графу Кутайсову. Хвалили его, жалели о нем, но и сильно осуждали. Мало того, что он скакал по всем передовым батареям, да еще с пехотой вздумал отбивать взятые неприятелем наши батареи. К нему пристал и генерал Ермолов. А кажется, что там дело обошлось бы и без них. Были там непосредственные защитники: славный генерал Раевский, генерал Паскевич и генерал Васильчиков; был там начальник 24-й дивизии генерал Лихачев, и этой же дивизии бригадный генерал Цибульский, человек простой, но заслуженный и храбрый. Про убитого младшего Тучкова говорили, что он удалью был похож на Кутайсова. Старшего Тучкова очень жалели; его сравнивали с генералом Дохтуровым; говорили, что он такой же рассудительный и хладнокровный, и если был убит, то не от своего неблагоразумия, а по определению судьбы. Вспоминали и других, как убитых так и раненных начальников, всем вообще отдавали полную справедливость и жалели о них. Не забыли убитого начальника штаба нашего корпуса, умного полковника Монахтина и взятого в плен почтенного старика Лихачева.

Такие разговоры наводили на душу какое-то грустное расположение. Однажды собралась нас порядочная компания и засиделась у огня до самой ночи. Погода была прекрасная; на небе ярко блистали звезды. Тут я вспомнил про нашего убитого доброго подпоручика и сказал: «Вон та звезда, на которую он помещал душу, как будто предчувствуя свою судьбу. Может быть, теперь душа его смотрит на нас и нам сочувствует». Штабс-капитан подхватил: «Я полагаю, не только его душа, но души всех наших убитых, как генералов, так и товарищей, носятся над нами, сочувствуют нам и готовы нас одушевлять, и, вероятно, не оставят нас, пока мы не выгоним французов из России». Доктор начал говорить: «В мире ничто не пропадает: тело, по смерти человека, разлагается на свои составные части; земляные обращаются в землю, воздушные в различные газы, а бессмертные части разума или нашей души обратятся к своему божественному началу. Но если души сохраняют сознание о прошедшем и настоящем, то незавидна их участь. Довольно уже они натерпелись в земной жизни, чтобы терпеть еще и в загробной». — «Отчасти и правда, — сказал майор-лифляндец, — что за радость им знать, как страдают ближние и родные, убитые и раненные в предсмертных муках, тем более, что помочь им они не могут. Лучше пребывать им в забвении». — «Вы заноситесь слишком высоко, — возразил доктор Софийский. — Мне самому приходят в голову такие неразгаданные мысли, и, чтобы избавиться от них, я выпиваю стаканчик крепкого, что и вам теперь советовал бы». — «Высокое слишком неопределенно, — сказал наш штабс-капитан, — смотрите вверх: планеты высоко; большие звезды, которые там видите, несравненно выше, а малые еще неизмеримо выше, и высоте нет конца. Что же дальше? Неужели пустота? Но и пустоте должен ли быть предел или нет?» — «Вы задаете такие вопросы, которые выше нашего разума, — отвечал доктор, — по моему крайнему разумению пределов высоте и мира нет, как нет и начала. Мир из века веков был, есть и будет, как и высочайшее существо в мире и во всем, от самых величайших до самых малейших предметов, даже во мне грешном». — «Я согласен с словами моего сотоварища по ремеслу, — сказал доктор, Софийский, — что наши души присоединятся к своему началу, от которого произошли. А будут они существовать или нет — до того мне нет надобности. Совет же мой: как заговорили о душах, то следовало бы их помянуть обычным порядком». — Все на это изъявили согласие, подали горячей воды и рому, помянули души убитых и поздно уже разошлись.

Были у нас знакомые, служившие еще в Финляндии под непосредственным начальством генерала Барклая-де-Толли. Некоторые служили с ним в Прусской кампании, в том числе и наш штабс-капитан бывал у него в отряде. Все отзывались о нем как о добрейшем и благороднейшем человеке, храбром и распорядительном генерале. А тут вот какая постигла его участь: «Барклай — нерешителен. Барклай — мнителен», — говорили одни; «Барклай — трус», — говорили другие; трусил он, однако ж, не за себя, а за вверенных ему людей. Были между солдатами такие, которые называли его изменником, но офицеры — никогда. Все толки происходили, по моему мнению, от сильно развитого патриотизма. Его винили за то, что он отступал, а почему он отступал, — это было скрыто. Начали соображать, как мог Барклай-де-Толли стать против Наполеона, зная еще нерасположение к себе войск? Даже фельдмаршал Кутузов, при общем к нему расположении, получив подкрепление, едва мог удержаться под Бородино. Все очень жалели о постигшей Барклая-де-Толли участи.

Часто мне приходили в голову мысли о действиях Барклая-де-Толли; много я передумал об этом предмете и считаю не лишним изложить собственное мое теперешнее мнение, мнение старика. Барклай-де-Толли от Немана до Царева-Займища спас русскую армию от многочисленного неприятеля; без чувствительной потери, он везде с успехом отбивался. Во всё время отступления можно осудить его только за нерешительные движения около Смоленска. Но и это он делал, кажется, для того только, чтобы успокоить общий ропот и нетерпение. И как судьба одного возвышает, а другого низвергает! Как удивятся те, которые прочитают эти строки, особенно, как удивились бы англичане, что я подвиг униженного Барклая-де-Толли ставлю выше подвига под Ватерлоо, прославленного их Веллингтона. Один спас армию от непобедимого еще полководца и испытанных солдат, а другой, под Ватерлоо, удержал только свою позицию до прибытия пруссаков. Правда и Веллингтон удержался против того же полководца, но уже обескураженного и имевшего вместо старых солдат толпу конскриптов. Очень немного было там солдат, которые, взяв неприятельскую батарею и гоняясь за канонирами, могли смеяться, как это случилось с теми солдатами, которые под Бородино взяли орудия нашей роты. Находясь во Франции, в корпусе графа Воронцова, рота наша занимала квартиры в небольшом городе, близ бельгийской границы. Там было около десяти мальчишек, в разных мундирах, бежавших из-под Ватерлоо. Они, взявшись за руки, расхаживали по городу, в фуражках набок, распевали песни и смотрели на нас свысока; мы же смотрели на них с пренебрежением. После эти самые молодцы смотрели на нас с уважением. И таких-то храбрецов была под Ватерлоо большая часть. Во время моего трехлетнего пребывания во Франции, в корпусе графа Воронцова, очень редко случалось встретить старого солдата, бывшего под Ватерлоо; солдат же, бывших в России, я решительно ни одного не встречал.

Вскоре мы узнали о поступке графа Милорадовича, при вступлении французов в Москву. Все превозносили его; всем нравилась его удаль и фанфаронство. Припоминали разные случаи из его боевой жизни. Между прочим вспомнили, как он, прогнавши турок из Валахии, в Бухаресте кричал: «Бог мой, Бухарест мой, куконы, куконицы мои!» Были высокого мнения о генерале Дохтурове. О нем говорили, как о Суворовском сослуживце. Вспоминали разные его подвиги, об отличии его под Аустерлицем, где он спас вверенный ему отряд; с похвалой отзывались о действиях его в прусской кампании, в которой он был главным действующим лицом, под Смоленском, честь защиты которого приписали ему. Он под Бородино со славой заменил князя Багратиона, командуя второй армией на левом фланге. Много говорили об атамане Платове и его казаках и отдавали им полную справедливость. Вообще о всех генералах в наших армиях, от старшего до младшего, говорили с похвалой. Очень мало было таких, действиями которых мы были совершенно недовольны. Все наши генералы были опытны и закаленны в беспрестанных войнах. Начиная от Суворовских походов до двенадцатого года, были беспрерывные случаи выказать свои способности. Можно смело сказать, что тогдашние наши генералы не уступали прославленным французским генералам и маршалам.

Часто слышали мы о действиях графа Витгенштейна около Полоцка. Действия его нас радовали. Он не только останавливал неприятелей от дальнейшего движения, но и поражал их. Услыхав о смерти храброго генерала Кульнева, все жалели о нем. По отдаленности, медленно доходили до нас темные слухи о действиях наших армий на Волыни и около Риги, но слухи были не слишком утешительные; особенно мы недовольны были действием около Риги. Впрочем, носились слухи, что там действовали не слишком настойчиво по политическим обстоятельствам: австрийцы и пруссаки были прежние наши союзники, а потому и не желали их раздражать.

В числе генералов, о которых любили говорить, был и известный наш генерал Костенецкий. Рассказывали о его силе и доброте; припоминали много случаев из его жизни. Под Аустерлицем он командовал конно-артиллерийской гвардейской ротой, в чине полковника. Великий князь Константин Павлович его знал и любил с ним шутить. Встретившись с ним после сражения, великий князь, приняв серьезный вид, сказал ему: «Как же ты, Костенецкий, вздумал отбиваться от неприятельской кавалерии банниками и переломал их?» — «Виноват, ваше высочество, второпях!.. — отвечал Костенецкий. — Да и дело было не совсем ладно, только банник перебил!… Когда бы банники были железные, то дело было бы сподручнее». Об этом Константин Павлович, при случае, рассказал государю Александру I-му, и государь заметил: «Банники железные поделать не трудно, да нелегко найти Костенецких, чтоб действовать ими».

Много нас занимали действия наших партизан. Редкий день проходил, чтобы мы не имели каких-либо известий об их действиях: известия были утешительные и приводили нас в восторг. Все вообще партизаны действовали отлично, но более всех занимал нас Фигнер. Этот партизан постоянно быль предметом наших разговоров. Наш штабс-капитан был с ним в одном корпусе; там еще они подружились, вместе произведены были в офицеры и продолжали знакомство в Молдавии. Фигнер бывал у нас довольно часто до поступления в партизаны: после того не случилось мне его встретить. Мы не замечали тогда в нем ничего необыкновенного и не предвидели тех способностей, которые оказались впоследствии. Можно, однако ж, сказать, что тогда в нашей армии было довольно отчаянных голов, только они не имели случая выказаться.

Однажды в нашем вечернем собрании кто-то сказал: «Странная вещь, господа, кажется, все мы дети одного Адама, а вот бьемся, стреляемся, деремся и истребляем друг друга, хуже диких зверей». На это возразили, что родство наше от Адама слишком далекое; часто и близкие родные дерутся не хуже собак. Тут доктор, который был порядочный вольнодумец, сказал: «А я полагаю, что было много Адамов. Не только монголы, эфиопы, американцы, но и из нас европейцев каждое племя имело своего Адама; даже, у нас, в России — что племя, то и свой Адам. Если предположить, что все люди произошли от одного человека, то следует полагать, что и все разнородные животные размножились от одного какого-нибудь субъекта, хотя и видим во всех родах отличие. Этого мало, всякий почти род растений имеет отличия от других многочисленных родов. Трудно предположить, чтобы они произошли от одного начала и после изменили свои…» «Мое мнение такое, — начал говорить штабс-капитан, — на нашей земле было много переворотов, по мановению всемогущей руки. Каждый переворот уничтожал прежде бывшие предметы, и той же всемогущей рукой производил новые, а при последнем перевороте он создал и людей». — «Если предположить, — продолжал тот же доктор, — что всемогущая рука бросила семя, то от него могли произойти растения и некоторые низшие животные, но высшие, требующие в малолетстве попечения матерей, не могли произойти таким образом, а надо полагать, что все они явились вдруг, как есть, без всякого сознания, откуда взялись». — «Когда так, — возразили некоторые лица, — то можно предполагать, что явились разом жилища, села и города и в них жители, всякого рода мастеровые, купцы и воины с их оружием, и всё это без всякого сознания?» — «А почему же и не так?… — твердил тот же доктор. — Для могущества нет ничего невозможного. Чем трудиться и создавать всё поодиночке и по сортам, то лучше — разом.» Майор-лифляндец сказал: «Человеческий ум велик только в глазах человека, и как человек бесконечно мал во вселенной, так и ум его ничтожен, чтобы постигнуть такие предметы. Чем толковать об этом и напрасно ломать головы, то не лучше ли согласиться с тем, что сказано в Священном писании и чему учили нас в детстве». С этим все единодушно согласились.

Часто нам доводилось слышать рассуждения и диспуты в подобном роде; не могу я всего хорошо припомнить, и привожу для образца, что только помню. Про нас говорили: «Кто хочет набраться ума-разума или потерять последний, тот пусть идет в 12-ю легкую роту».

Был у нас в роте солдат. Когда мы стояли еще около Лицка, он бежал из роты. Его поймали, судили и прогнали сквозь строй. Он оставался в пренебрежении и на него не обращали внимания. Во время отступления от Вильно, особенно ночью, к нему собирались кучкой солдаты и много смеялись, слушая его рассказы. Мы полюбопытствовали узнать, что он рассказывает. Бывший при этом фельдфебель сказал: «Это наш солдат сказывает сказки, и такие уморительные, что помираешь с смеху». Довольно рано улегшись на ночлеге, офицеры упросили штабс-капитана позвать сказочника. Сначала он стеснялся нас, но стакан водки развязал ему язык. Он сказывал большей частью сказки в смешном роде, и так гладко и с таким юмором, что мы много смеялись. С того времени мы часто его призывали, заставляли ложиться подле бивуака и говорить сказки. Так было и под Тарутино. Сказки его были до того уморительны, что нарочно оставались у нас ночевать сторонние офицеры, чтоб только послушать их. Рассказчик этот поступил в солдаты из духовенства, почему и острил больше над духовенством же. Вот для примера его сказки.

В одном селении молодой и видный парень вздумал жениться. Понравилась ему девка и он ей; посватался он, родители согласились и назначили день свадьбы. Парень готовился к свадьбе, израсходовался, и вдруг получил отказ. Девке приснился сон: когда она выйдет за муж и будет у нее ребенок, то играя в поле, упадет он на жатву, выколет себе глаза и ослепнет. Сколько ни уговаривали отца и мать невесты, они никак не согласились на свадьбу. Парень махнул рукой, назвал их глупыми и сказал: «Пойду по свету шататься, и до тех пор не возвращусь и не женюсь, пока не найду людей глупее этих. Взял он палку, котомку и пошел странствовать. Пришел он в одну деревню; там на дворе стоял до того старенький домик, что соломенная крыша на нем поросла травой. Подле домика сидел старик со старухой и несколько детей и горько плакали над мертвым теленком. «О чем вы плачете, добрые люди?» — спросил он. — «Ах, батюшка, приключилось вот какое несчастье… видишь, на крыше поросла травица, для того, чтобы она не пропала, мы втащили туда теленка попастись, а он упал и ушибся до смерти». — «Вам бы следовало, — сказал парень, — траву сжать и дать ее теленку, а не таскать его на крышу». — «Спасибо тебе, батюшка, за добрый совет, вперед так и будем делать». Парень сказал про себя: «Вот глупые люди», — и пошел дальше. Проходя чрез селение, увидел он подле церкви множество собравшегося народа: мужиков и баб. Спрашивает он их: «Что вы тут, добрые люди, делаете?» — «А вот что, батюшка, — сказали ему, — умер у нас в селении богатый мужик и, умирая, отказал вот эту лошадь на церковь; вот мы ее туда тащим, и никак не умудримся втащить». — «Напрасно вы это делаете. Он отказал ее с тем, чтобы ее продали, а деньги употребили на церковь». — Мужики согласились и поблагодарили его. Парень опять пошел дальше, сказав: «Вот еще глупые люди». Пройдя несколько верст, увидел он новую, только что выстроенную, избу. Несколько человек бегали из избы в избу с решетами в руках. «Что вы делаете, добрые люди?» — спросил он. — «Да вот, родимый, состроили мы избушку, да в ней совсем темно, так мы решетами и захватываем свет и носим туда». — «Это вам не поможет. Вы забыли прорубить окна; прорубите их и будет светло». Мужики его послушались, поблагодарили, а он пошел дальше с мыслью: «Вот и опять глупые люди». Было с ним и еще несколько подобных случаев; нашел он много глупых людей и думал уже возвратиться домой. На обратном пути подходит он к одному большому селению и видит порядочную избу и двор. Заглянув во двор, он увидел там и лошадей, и другую скотинку; вообще приметно было довольство; так как было уже поздно, то он вздумал попроситься туда на ночь. Встретила его старушка и с радостью приняла. «У меня, — сказала она, — старик отлучился на два или на три дня, я осталась одна, так пожалуй, батюшка, мне будет веселее. Пригласила парня за стол и позвала в избу свинью Хаврюшку. Вот поставила она парню щей, а Хаврюшке дала больше чем ему; парню — каши, а Хаврюшке вдвое; потом положила подушку и уложила Хаврюшку спать. Парень смотрел на всё это и удивлялся. — «Что это, — говорит он, — бабушка, ты так возишься со свиньей?» — «Да вот, видишь ли, родимый, бог нас с стариком наделил и достатком, и всем, да не дал нам детей, так мы со стариком и взяли за дочь Хаврюшку. Когда бы нашелся хороший человек, то отдали бы ее за него замуж. Мы приготовили-таки для нее и приданое, и постель, и сундук, дали бы коровку и пару лошадок. Парень смекнул в чем дело. «Что ж, — говорит он, — я из такого-то села, есть и у меня кое-что, есть и дворик, человек я не пьющий — отдайте ее за меня: Хаврюшка мне понравилась». Парень понравился старухе и она с радостью согласилась. — «Где же будешь венчаться, родимый». — «Да уж, конечно, в своем селе, там у меня и родные есть». На другой день рано старушка бегала и суетилась, укладывала на воз постель, сундук, уложила и Хаврюшку; дала пару лошадок и привязала к телеге коровок. Парень взял всё и отправился. «Ну уж, — думает, — больше нечего искать глупых людей; будет, довольно, поеду домой», — с тем и отправился. — «Смотри же, родимый, кричала старуха, после свадьбы приезжай к нам погостить». — «Как же, бабушка, всенепременно». Проезжал он чрез село, около барского дома. Погода была жаркая; на крыльце дома сидела барыня, а на дворе ходила огромная свинья с поросятами. Парень привязал лошадей около двора, подошел к барыне, поклонился ей в ноги и говорит: «Вот, барыня, я из такого-то села, женился на свинке Хаврюшке, взял ее за себя замуж у стариков, живущих подле вашего селения; взял-таки за ней и приданное.» — «Знаю, знаю, — сказала барыня, — это те самые, что взяли ее к себе вместо дочери… Так ты точно на ней женился?… Ах, как это смешно…» — «Да вот, барыня, свинка-то, что ходит по двору, приходится тетушкой моей Хаврюшке, так прошу у вашей милости отпустить ее на свадьбу». — Барыня еще больше рассмеялась. «Изволь, друг мой, с удовольствием». — «Да уж, если можно, сударыня, так отпустите ее с деточками». — «Изволь, изволь, мой милый, после свадьбы привози тетушку, да приезжай с женой у нее погостить». — Парень поблагодарил барыню, забрал тетушку с детками и был таков. Через час, или через два, возвратился барин. Он куда-то ездил верхом и застал барыню в самом веселом расположении духа. — «Чему ты, душа моя, смеешься?» — спросил барин. — «Как же, друг мой, не смеяться, представь себе: недавно проезжал тут видный парень, из такого-то села, женился он на свинье Хаврюшке нашего соседа, взял за ней довольно в приданое, и как наша большая свинья, говорит он, приходится тетушкой Хаврюшке, то выпросил ее у меня к себе на свадьбу, такой дурак». — «Ах, ты глупая, глупая, — вскричал барин. — Как можно, чтобы человек женился на свинье?… Это должен быть какой-нибудь мошенник, он тебе наговорил разного вздора, а ты и поверила… По какой он поехал дороге?… Я тотчас его догоню…» Барыня указала дорогу и он поскакал за ним. Парень, зная за собой грех, ехал и осматривался назад. Подъезжая к лесу, завидел он скакавшего позади барина. Парень подумал, что, верно, это за ним гонятся, скорее въехал в лес и там, в стороне от дороги, в чаще привязал к дереву лошадей со свиньями, а сам вышел на дорогу и стал под наклонившейся березой. Подскакал барин и прямо к нему. «Что, — говорит, — ты делаешь, мужичок, и давно ли здесь?» — «Да вот, барин, приказано мне поддерживать березу, чтобы она не свалилась». — «Не видал ли ты проехавшего мужика на паре лошадей со свиньями». — «Как же, барин. Вот он поехал по этой дороге». — «Мне нужно его догнать», — говорит барин. — «Навряд ли, барин, догонишь его… Лес густой, надо поворотить направо, потом налево, там овраг и болото, а там нужно поворотить опять». — «Как же быть… Ступай со мной, показывай дорогу!» — «С радостью пошел бы, да нельзя, — приказано поддерживать березу, чтоб она не упала». — «Ну так садись на мою лошадь и догоняй его, а я за тебя буду поддерживать березу. Вот еще тебе и на водку». Парень сел на лошадь, потом отвязал своих лошадей и уехал, оставив барина под березой. «Ну, сказал он себе, довольно я насмотрелся на глупых людей, не только из нашего брата — простоты, но и из барей». Потом он возвратился домой и женился.

Другая сказка следующего содержания. В одном селении был священник. К его приходу причислена была деревенька, находившаяся верстах в трех или четырех от села, в лесу. Батюшка поехал туда с дьячком на обед к богатому мужику. Там они подпили порядком: дьячок — хорошо, а батюшка еще лучше. Несмотря на всё то, они отправились домой. Батюшка не успел выехать из деревни, как заснул. Дьячок заметил это, и чтобы не потерять батюшку, встал и привязал его веревкой к телеге. Ехали они потихоньку лесом; батюшка спал, а дьячок дремал. Вдруг вышел из лесу медведь и напал на лошадь. Дьячок, перепугавшись, соскочил с телеги, убежал и спрятался в лесу, оставя спящего батюшку на телеге. Медведь, съев лошадь, зашел как-то в оглобли и облизывал около хомута лошадиный пот, до которого медведи большие охотники. В это время батюшка проснулся и спросонку крикнул: «Ну, что стал, — пошёл!…» Медведь, испугавшись крика, попал головой в хомут и потащил батюшку. Сперва он с испугу бежал, а потом пошел потише. По дороге заметил медведь на огромной сосне улей с пчелами; после сытного обеда вздумалось ему полакомиться медком, он и полез туда с телегой и батюшкой и начал таскать из улья мед. В это время подошел хозяин пчел, и, узнавши батюшку, в удивлении вскричал: «Эге, батюшка, худо делаешь: не только сам полез, да еще с возом подъехал». Всем известно, что медведи боятся крику. Наш медведь, также испугавшись крику, упал с сосны. К счастью, телега с батюшкой зацепилась за ветви, а медведь выпал из хомута и убился. Тогда мужик освободил батюшку. У батюшки уже и хмель прошел, и он рассказал мужику всю правду. Мужик подошел к батюшке под благословение, а с медведя снял шкуру.

Все сказки были у него в подобном роде. Этих сказок у него был, кажется, неисчерпаемый источник. Сказочник этот был ранен под Малоярославцем, и с тех пор мы потеряли его из виду. Глупые эти сказки мы тогда слушали с удовольствием и много смеялись. Надо, однако ж, сказать правду, что хотя сказки его были смешны, но большей частью были очень неблагопристойны. На это тогда не обращали большого внимания, потому что было в обыкновении, не только между солдатами, но даже между офицерами и генералами, браниться неприличными словами и говорить всякие мерзости. Это было до того развито, что между офицерами ходили по рукам скверные стихи известного тогда пьяницы Баркова. Кажется, это была единственная черта, за которую можно было упрекнуть тогдашнее общество. Майор-лифляндец особенно восставал против этой привычки и часто говорил: «Эти мерзости приняты в России от французов, и бог наказывает теперь за то Россию чрез тех же самых французов».

Зашла как-то у нас речь о знакомых, родных и семействах. Женатых офицеров в нашем обществе не было, но у всех были родные и знакомые. Многие говорили: «Хорошо нам здесь, но что-то делается в наших семействах. Верно, там думают и заботятся о нас больше, чем мы о них?» По расспросам оказалось, что с самого начала кампании никто из нас не писал домой писем. Тут же мы решили всем написать письма и отправить их чрез главную квартиру. Как решили, так и сделали; впоследствии мы узнали, что письма наши получены были исправно.

Новости разносились с быстротой неимоверной, словно по телеграфу, особенно новости под именем «секретных». Если, бывало, кто из адъютантов или ординарцев прослышит что-нибудь в главной квартире, то уж непременно спешит сообщить по секрету своим приятелям; те, тоже по секрету, сообщают дальше, — почему секретные новости разносились скорее обыкновенных.

Стоять под Тарутино было хорошо и привольно, провизии было достаточно, отдых приятный и выгодный. Не было забот ни о квартире, ни о столе, ни об одежде. Сшили мы себе — кто шинель, кто плащ, кто бурку — из простого крестьянского сукна. В этих нарядах офицеры расхаживали, и как будто еще тщеславились простотой и пренебрежением к нарядной одежде. У меня была шинель довольно новая, но до Тарутино я ее истаскал до того, что принужден был отрезать большой воротник и из него сделать рукава. Под Тарутино сделал я себе плащ из простого сукна. Спавши на лафете, однажды обронил я шпагу и вместо нее прицепил какую-то саблю. Так было со многими из нас. Киверов мы никогда не надевали. Тогда пехотным и артиллерийским офицерам не полагалось носить усы, но многие по своей фантазии их запустили. Начальство смотрело на всё это снисходительно. Оно заботилось больше о том, чтобы все были довольны и веселы. Часто проезжали по бивуакам наш дивизионный генерал Капцевич и сам корпусной генерал Дохтуров. Солдаты как были, так и оставались: кто в рубашке, кто на босу ногу; даже начальство требовало, чтобы все оставались спокойными. Случалось, что генералы проезжали во время нашего обеда, или вечернего чая; мы обыкновенно поднимались, в чем были. Почти все они говорили: «Не беспокойтесь, господа, продолжайте ваше занятие». Иногда о чем-нибудь поговорят или спросят, большей частью: «Довольны ли вы? Довольны ли ваши люди?» Эти, по-видимому, вольности нисколько не нарушали порядка и дисциплины, которая строго наблюдалась. Примеры нарушения дисциплины были очень редки. Проступки наших солдат происходили больше от излишнего употребления водки и от привычки попользоваться чужим добром. Тут же в лагере для этого не было никакого соблазна. Водку давали умеренно, а красть нечего было. Де́ла было не слишком много, фуражировки производились по очереди и не были обременительны. Мастерские были расположены подле нашего приюта, запасного лафета. Работы, под небольшими навесами, производились успешно, так как всё было на виду. Всякий понимал, что еще предстоят трудные походы, а потому все были одушевлены и работали усердно и ревностно, без понуждений. На виду же фейерверкеры обучали вновь поступивших солдат приемам при орудиях, за чем особенно смотрел подпоручик-шалун; он был в корпусе ротным фельдфебелем, знал хорошо строй и имел охоту этим заниматься. Погода всё время стояла хорошая, лошади поправлялись, к армии подходили подкрепления. Всегда была веселая и приятная компания. Расхаживали по бивуакам, так как везде были знакомые. Не было повода кому-либо завидовать, потому что все от старшего до младшего, от богатого до бедного, были в одинаковом положении, с небольшими исключениями. Несмотря на всё это, начали скучать и говорить: «Что ж это мы стоим здесь на одном месте, а французы прохлаждаются в Москве? Пора бы их побеспокоить!» Особенно Мюрат со своим авангардом был как бельмо на глазу. За несколько дней до движения против него, говорили: «Не только Мюрата можно разбить, но и всех французов, что с ним, забрать живьем. Видно, наш старик фельдмаршал задремал». На это возражали: «Фельдмаршал не дремлет, а не хочет будить французов, и выжидает, пока сами проснутся. Мы поправляемся, а французы слабеют». Хотя это была и правда, но она не совсем успокаивала умы.

Наконец, 5 октября, приказано было готовиться к выступлению против французов. Сами ли главнокомандующие надумались или до них дошли слухи об общем желании, было неизвестно, но только все чрезвычайно обрадовались. Нога моя почти поправилась, отзывалась боль немного в колене; я еще немного прихрамывал, однако решился идти вместе с ротой. Большего дела, как под Бородино, не ожидали. Полагали, что у Мюрата тысяч около сорока, а это считали за ничто, и шли как на верную добычу. Взяли для лошадей на лафеты фуража, а людям велели взять сухарей и заготовить говядины. Вечером тронулись в поход. Нашему корпусу со всей артиллерией пришлось переходить через речку, по мосту, устроенному на правой стороне Тарутино, и как мост был дурно устроен, то артиллерия переправилась с затруднением; у меня, например, провалился ящик; на этот случай наехал генерал Капцевич и тут же распушил меня. Когда перешли мост и двинулись вперед, то приказано было соблюдать тишину и не высекать огня для трубок. Приблизившись к своим ведетам, остановились подле леска, находившегося в правой стороне от нас. Лошадям задали корму, люди поели и расположились ночевать. Пехотные составили ружья в козлы, полегли как шли, в колоннах, один подле другого; мы тоже расположились, как попало. Погода была хорошая, но холодноватая, особенно к утру и мы порядочно продрогли. Как только начало рассветать, послышались в отдаленности, правее от нас пушечные выстрелы. Мы поднялись и построились: пехота в колонны, а артиллерия сбоку колонн; Псковский и Московский полки находились во главе колонны, а я со своими четырьмя орудиями при последнем. Простояли в таком виде довольно долго. Когда выстрелы с правой стороны начали приближаться, тогда мы тронулись вперед. В стороне, откуда раздавались выстрелы, за лесом, мы ничего не видели, а с левой стороны, по открытому, ровному месту, видны были еще две наши большие колонны. Эти колонны и наша двигались вперед, как будто равнялись. Мы проходили место между французскими и нашими ведетами, куда никто не заходил. Так как там, при вступлении еще нашем под Тарутино, была стычка, то валялось несколько не убранных, распухших и почерневших трупов, в мундирах, больше французских; валялись ружья, кавалерийские каски и сабли. Одну саблю без ножен я поднял, рассматривал ее и махал ею; только что хотел я бросить ее, как попались мне ножны; я примерил их к сабле, и они как раз пришлись по ней: я приказал привязать эту саблю к орудию; она и теперь хранится у меня. Подошли мы к какому-то ручью; пехота перешла через него без затруднения, но с артиллерией переходить было трудно, потому что берега и сам ручей были топки, а подъем на другой берег довольно крут. Отвязали фашины, которых возили по две при каждом ящике, исправили с помощью их переправу и, хотя с затруднением, переправились. Пушечные выстрелы отдалялись от нас. Выбравшись на возвышенность, мы увидели дым от выстрелов. Сойдясь со своей пехотой, остановились в прежнем порядке. Впереди нас было ровное место, на нем лежало много убитых и раненых наших егерей. Раненные рассказывали, что они шли в стрелка́х, на них из-за леска, что в левой стороне, напала французская конница, они не успели выстроиться в каре, и потому из них много перебито. Лежало тут довольно и французских кавалеристов; некоторые из них были в латах и шишаках, с конскими хвостами и в огромных ботфортах. Солдаты, как пехотные, так и наши, снимали с французов мундиры, а больше интересовались сапогами. В одном месте лежал большого роста кавалерист; голова у него была разбита, так что мозг был снаружи, но он еще дышал и хрипел. Несмотря на то, два солдата держали его под руки, а другие тянули с него сапоги. Еще обратил на себя мое внимание видный и красивый мужчина, в одной только очень тонкой и чистой рубашке, которую еще не успели с него снять. Приметно было, что это какой-нибудь значительный офицер. Доктора осматривали и перевязывали раненых как своих, так и французов, а несколько священников исповедовали. Солдаты, достав шанцевые лопаты, копали неглубокие ямы и складывали туда убитых. Стояли мы тут, пока время начало склоняться к вечеру. Выстрелы далеко отдавались впереди, а потом затихли. Преследовавшие французов войска начали возвращаться. От артиллерии потребовали несколько лошадей, чтобы забрать, отбитые у французов, зарядные ящики; так как их не могли увезти все, то остальные, собрав в кучу, зажгли, и они с треском взлетели на воздух.

Почти смерклось, когда приказано было идти назад в лагерь. Подошли мы к топкому ручью; пехота перешла и пошла прямо, а мы, не решившись в темноте переправляться, вздумали обходить; шли не по дороге, потеряли направление, пришли к какому-то оврагу и долго отыскивали место, где бы переправиться. Случайно попали на тропинку и по ней уже шли наугад, и, однако ж, так счастливо, что прямо пришли к Тарутино, хотя и очень поздно. В этом деле нашей роте, да и всему нашему корпусу не удалось сделать ни одного выстрела.

Отдохнув, на другой день собрались и рассуждали о вчерашнем сражении. Победа, по-видимому, была полная: взяли пленных, довольно орудий и много зарядных ящиков, гнали несколько верст неприятелей. Но победой этой были недовольны и считали ее хуже всякого поражения: шли забрать французов, а дело не соответствовало тому, чего ожидали. Припоминали прошедшие дела с самого начала кампании и разбирали их: под Витебском граф Остерман с графом Паленом хотя и отступали, но достигли цели — соединения корпусов; генерал Раевский хотя не пробился в Могилев под Салтановкой, но сражался храбро и не успел в своем намерении единственно по малочисленности бывших с ним войск; генерал Неверовский под Красным потерял несколько орудий, по-видимому, был разбит, но геройски отступил и спас вверенный ему отряд; генерал Раевский первоначально отстоял Смоленск, а потом генерал Дохтуров и сотрудник его генерал Коновницин отчаянно защищали его и оставили только по приказанию главнокомандующего; под Валутиным отличились генералы Тучковы, и имя их сделалось славным; под Бородино все наши генералы, от старшего до младшего, покрыли себя вечной славой, хотя, при всех усилиях, и не разбили неприятелей, а под Тарутино не только не достигли цели, но и действовали как-то беспорядочно. Особенно, когда мы узнали, что войска, назначенные в обход, не поспели вовремя к своим местам, а другие шлялись и блуждали по лесу, то негодованию нашему не было пределов. «Как же, — говорили, — предпринимая такое дело и поход в темную ночь, не узнали предварительно дорог? Да по ним следовало бы заблаговременно расставить людей в виде проводников… На простых маневрах такие промахи были бы неизвинительны, а тут вели тысячи людей на жертву… Потеряли генерала Баггаута, всеми любимого и уважаемого за его храбрость и доброту…» Казалось, он в 12-м году нигде особенно не действовал, но пользовался всеобщим к нему расположением.

Не могу объяснить, по какому поводу, но все эти обвинения относили к генералу Бенигсену. «Он, — говорили, — сам вызвался на это дело, ему поручено было выполнение его, и он так худо распорядился…» С этого времени обнаружилось в армии явное нерасположение к Бенигсену. Припоминали его командование в прусской кампании. В ней вычисляли только его ошибки, а дела хорошие забывали. Припоминали, когда армия холодная и голодная тащилась, утопая в грязи, а он объезжал ее в коляске, развалившись на подушках, и об армии нисколько не заботился. Некоторые возражали, что Бенигсен был такого характера, что мало думал и собственно о себе: ел то, что ему подавали, надевал тоже. На это говорили: «О себе, пожалуй, не думай, — на то добрая воля, — а о вверенных людях должен заботиться». Вообще, когда кто-либо из значительных генералов особенно где-нибудь отличится, то вспоминали прежние его такие же дела и поступки, когда же потерпит неудачу, то вычисляли все прежние неудачи. Так случилось и с Бенигсеном.

При армии находился какой-то англичанин, высокого роста, с большим красным носом и таким же красным, угреватым лицом. Говорили, что это английский комиссар Вильсон. Этот англичанин, как стало впоследствии известно, интриговал против фельдмаршала и вместе с генералом Бенигсеном, при всяком случае, осуждал его за осторожность и медленность действий. Им, как иностранцам, видно, не жаль было русской крови, за то их и не любили.

Все эти и подобные им суждения и рассуждения принадлежали старшим как штаб-, так и обер-офицерам; мы же, молодые, только слушали и редко отзывались, и то больше с вопросами.

До настоящего времени погода была хорошая, а тут наступили холода и сумрачные дни, что еще больше увеличивало нашу досаду и дурное расположение духа.

После сражения, я в первый раз поехал на фуражировку. Ехали долго, я полагаю, верст тридцать или более; по ближним селениям всё было выбрано. В большом каком-то селе нашли мы немолоченные овсяные снопы, и когда с ними тронулись назад, то почти смерклось. Ночь настала темная, мы сбились с дороги. Спросить было не у кого, и мы ехали несколько времени, сами не зная куда. Наконец, на довольно большом расстоянии, в лесу, увидели мы блеск огня, и я поехал верхом узнать и расспросить о дороге. Не доезжая огня, в лесу раздался лай собак, а потом и крик: «Кто такой едет?» — И против меня выступило человека три или четыре здоровых мужиков с огромными дубинами. На мой вопрос о дороге в лагерь мне сказали: «Пожалуй-ка, батюшка, к огню». — Там было множество разного народа: и старого, и малого, и мужчин, и женщин. Тут же стояли повозки, и между ними лошади и рогатый скот. Люди ходили, сидели и лежали у огней. Сначала окружили меня, смотрели на меня искоса и рассматривали, как будто желая увериться, правду ли я говорю, потом пригласили присесть к огню и предлагали поесть. Спрашивали: «Что это, батюшка, делается у нас на Руси, и что будет дальше?» — Я рассказал им, как мы ходили на французов, побили их и прогнали до Москвы; что фельдмаршал Кутузов собирается идти на Москву и выгнать оттуда французов. При этом мужики и бабы крестились и говорили: «Дай-то, господи. Царь небесный! А вы, батюшка, порадейте… Вся наша надежда на вас, — довольно уже мы пострадали. Слышно было нам, как что-то гудело; посылали проведывать, но всего-то не могли взять в толк…» Дали мне проводников, которые и вывели нас на дорогу в лагерь.


Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.