Воспоминания о войне 1812 года (Митаревский 1871)/Глава VII

ГЛАВА VII
От Бородино до Тарутино

Поручик, которому покололи спину и левую руку, после перевязки мог ходить, я же лежал. Так как мы были бесполезны при роте, то хлопотали, как бы уехать вперед в Москву. Мы нашли на дороге полуобломанную простую телегу, исправили ее, запрягли в нее раненую с прострелянным плечом лошадь, которая хотя и была крепкая, но хромала и с трудом везла; в телегу положили соломы, а на нее меня. Поручик сел около и мы, когда почти стемнело, отправились в путь. К Можайску приехали поздно. В Можайске на площади, по улицам и около города горели огни. Около них находились всё раненые. Поручик попытался было зайти в некоторые дома, чтобы найти приют, но они все были заняты. Не найдя там места, мы расположились у огня, разведенного ранеными около города. Когда еще мы подъезжали к Можайску, то слышны были стоны и крики, а теперь от холодного воздуха раны больше разболелись и всю ночь слышны были раздирающие душу вопли, стоны и брань нескольких тысяч несчастных. Большая часть их лежала, но довольно много бродило вокруг тусклых огней, как тени. Ночь была ужасная; такие ночи никогда не забываются. У меня нога сильно разболелась, к тому же еще оказалась лихорадка, в голове шум и боль. Спать я не мог, а когда несколько забывался, то мне представлялось, что как будто кто молотком стучит в голову.

Армия ночью проходила из-под Бородино чрез Можайск. На рассвете поднялись и мы в дорогу. Из Можайска отправляли раненых; по улицам валялись умиравшие и мертвые. Дорогой тоже объезжали обозы с ранеными; некоторые из них тянулись, а другие останавливались на привалах, где делались перевязки. Умерших, как на дороге, так и на привалах, там же и оставляли.

Когда мы проезжали какое-то селение, то нагнал нас наш дивизионный генерал Капцевич с адъютантом. Поровнявшись с нами, генерал обратился к адъютанту и сказал: «Это наши, такой-то роты?» — «Точно так, — отвечал адъютант, — один из них немного поколот, а другой так… только контужен». Это было сказано таким тоном, что при моем болезненном состоянии показалось мне чрезвычайно горько. Я подумал, что уж лучше бы мне оторвало совсем ногу, тогда, по крайней мере, возбудил бы к себе сострадание. Генерал Капцевич подъехал и с участием расспрашивал поручика. Адъютант его был сердит на офицеров нашей роты. Когда мы квартировали еще около Луцка, там у одного помещика была дочь и этот адъютант, под видом знакомства с нашим ротным командиром, ездил к помещику довольно часто и поговаривали, что он имеет на панну виды. Там это заметили и ему чрез нашего подполковника отказали довольно обидно от дома. Мы узнали, пустили это в ход и за то адъютант на нас сердился. После мы узнали, что когда потребовали представлений к награде за сражение и когда представления были готовы и отправлены к дивизионному командиру для дальнейшего хода, то этот адъютант, рассматривая представления, сказал: «Не следует представлять к награде офицеров этой роты — они потеряли четыре орудия». Капцевич заметил: «Потеряли, но не даром» — и представил. Проехав еще несколько, увидели расположенную армию, нашли свою роту и остановились отдохнуть. Ротой остался командовать штабс-капитан, так как наш ротный командир, подполковник, раненный уехал с поля сражения и мы не скоро с ним увиделись. Штабс-капитан сидел с писарем у огня и составлял подробные списки об убитых, раненых и вообще о всех потерях. Потом начали представление об отличившихся офицерах. Так как все одинаково участвовали в деле, а штабс-капитан был человек добрый, то, чтобы никто не был обижен, он представил всех вообще к награде по старшинству, при чем означил и раненых. Когда пришла моя очередь и меня в представлении означили контуженным в ногу, я вспомнил презрительные слова адъютанта о моей контузии; это мне так показалось больно, что я просил не только тут не упоминать о контузии, но и не писать о ней в формулярном списке. Впрочем, такой еще тогда был в армии дух. Про малые раны и контузии говорили — «пустяки»; надо, чтобы порядочно прострелили — это рана; а контузию звали — конфузией и получить контузию считалось чем-то обидным, а потому о контузиях больше молчали. Для возбуждения же сожаления или сострадания нужно было, чтоб оторвало руку или ногу или по крайней мере прострелили с разбитием костей.

В это время явился и подпоручик, которого мы звали англичанином. В Смоленске он встретил какого-то господина, знакомого с его семейством; этот господин дал ему триста рублей. С деньгами он остался в трактире и пробыл там всё время, пока ходили к Рудне, и всё промотал и проиграл; не только ничего из платья, но и сапог не купил. От Смоленска до самого Бородино, несмотря ни на выговоры, ни на угрозы ротного командира, он пропадал по нескольку дней, так что ротный командир несколько раз хотел его представить в числе без вести пропавших. Во всё время, проведенное нами около Бородино, мы его не видали; в сражении он с нами тоже не был. Когда же речь зашла о представлении к награде, он приставал к штабс-капитану, чтоб и его поместили в представлении. Офицеры говорили, что этого не следует делать, так как никто его не видал и никто даже не знает, где он пропадал. Англичанин же уверял, что хотя он не был при роте, но когда французы отбили одну батарею и прогнали нашу пехоту, то он схватил солдатское ружье, бросился к пехоте, остановил ее, ударил на французов и прогнал их. Офицеры смеялись, не смеялся только штабс-капитан и пресерьезно сказал: «Ваш подвиг такой, что мое представление будет для вас мало значить, а потому советую вам обратиться к бывшему там генералу или самому корпусному командиру». При этом с нами сидело еще несколько пехотных офицеров, все так и покатились со смеху. Англичанин наш ушел и не слышно было, чтоб он обращался к кому-нибудь за представлением. Это была вспышка веселости, общее же настроение было тяжелое и грустное, к тому же и погода сделалась неприятная. Кончив дела, офицеры уселись у огня обедать. Перед глазами нашими вместо прекрасной, стройной роты, были только остатки ее. Много было колес с выбитыми косяками и спицами, лафеты были с расколотыми станинами, ящики и передки с помятыми крышами и выбитыми боками, на лафетах лежали хомуты с выбывших лошадей. Поколотый поручик перевязывал свои раны; контуженный — натирал чем-то грудь и жаловался на боль. Мне примачивали ногу какими-то спиртами. Ходило несколько солдат, как наших, так и пехотных, с обвязанными руками. Вообще легко раненые предпочитали оставаться при своих командах и не хотели идти в обоз к раненым. Рассказывали разные случаи, что с кем случилось особенного, а больше вспоминали, как кого убили или ранили; жалели о многих фейерверкерах и солдатах, из которых некоторые были ротными любимцами. Мне особенно было жаль подпоручика, которому оторвало ноги. Хотя все полагали, что он не останется жив, в чем вскоре и удостоверились, но все единогласно просили написать его в представлении; ему уже после смерти присудили в награду золотую шпагу за храбрость. Жалели особенно двух братьев, офицеров Либавского полка. Один служил майором, другой — штабс-капитаном. Один был убит наповал, другой, не доехав до Москвы, умер от раны. Это были прекрасные люди и единственные дети богатого отца. Они имели несколько человек собственной прислуги, а также и вьючных лошадей. Был у них самовар, водились всегда бутылка рому, вино и кофе. Еще с начала кампании я как-то проговорился при них, что люблю кофе; они тотчас же потащили меня к себе и напоили им. После, когда только варили кофе, то присылали за мной. Вообще, они очень меня любили.

В одном месте со мной, в Петербурге, куда я первоначально поступил на службу, и где нас находилось человек пятьдесят, был юнкер; мать его, вдова небогатого военного чиновника, имела свой домик, получала небольшой пенсион и этим жила. В единственном своем сыне, она, как говорится, души не чаяла. Кроме того, что сын ее каждый праздник отлучался к ней, и сама она часто заезжала его навещать. Все мы знали эту почтенную и ласковую даму. Часто привозила она сыну лакомства, которыми он делился с нами. Независимо от этого, все мы его любили за его добрый нрав. Учился он хорошо и по экзамену был назначен к производству. Матери хотелось оставить его на службе в Петербурге, о чем она и просила; но ей сказали, что сын ее очень молод, к тому же небольшого роста, это бросится в глаза начальству и потому может повлечь замечание. Особенно боялись тогдашнего строгого военного министра, графа Аракчеева, обращавшего внимание на наше заведение. Таким образом сын ее поступил в действующую бригаду и в Бородинском деле, в ту минуту, когда он наводил орудие, ему сорвало ядром череп. Когда я узнал об этом, то подумал, как часто судьба или предопределение странно, несправедливо распоряжается людьми. У моих родителей, кроме меня, еще было три сына; лишись они меня, им было бы чем утешиться, а тут мать лишается единственного утешения!… И какое множество подобных жертв было в этот кровавый день.

Чрезвычайно тяжелое впечатление произвела на меня стоявшая недалеко от нас лошадь; это была статная и доброезжая кобыла, находившаяся в роте около десяти лет; ей оторвало ядром нижнюю челюсть; с нее сняли хомут и пустили на волю. Она шла за ротой, останавливалась с лошадьми и стояла, повесив голову. Мне очень было жаль смотреть на страдалицу, зная, что единственным исходом ее страданий была голодная смерть. Действительно, лошадь эта несколько переходов шла за ротой и, как слышал я после, отстала только около Москвы.

Отдохнувши, собрались мы ехать дальше. Сделалась у меня лихорадка и жар; нога до того разболелась, что я едва доехал до привала, а тут уже не знал, как и ехать. Нога сильно распухла и особенно болела в изгибе колена. Если, бывало, доро́гой встряхнет где-нибудь повозку, то ногу как будто ножами резало. Меня сажали так, чтобы туловище мое и правая нога были на повозке, а больную, левую ногу суконными покромками привязывали к боку повозки, так что она только покачивалась и мне было легче. У поручика болела раны на спине; они хотя были и довольно большие, но не глубоки, — удары палашей пришлись как-то вдоль; у него тоже ломило проколотую руку. Когда он приехал на другой год к нам в роту, то у него два пальца на руке оказались сведенными до самой ладони и это ему было тем досаднее, что он хорошо играл на гитаре. Впрочем, несмотря на свои раны, поручик мог свободно ходить и ездить.

Поздно вечером мы остановились в какой-то деревне. Меня внесли в грязную, черную и жаркую избу и положили на лавке. Припоминаю, что в избе было много народа и горела лучина. Представлялись мне разные галлюцинации и всё в самом тяжелом и отвратительном виде. Особенно одну я помню, которую и теперь вспоминаю с содроганием. В городе, в котором я учился, была огромная торговая баня, курная и черная; я иногда в нее ходил. Тут мне представилось, что я в этой бане, что в ней очень жарко, что люди там не парились, а были привешены к потолку сухие, черные, со страдальческими лицами; что их коптят на ветчину, что и меня следует туда же подвесить, и многое другое в таком же роде.

На другой день меня вынесли на руках, уложили в повозку, а ногу подвязали покромками. К счастью моему, денщик мой захватил подушку, одеяло и тулупчик и им меня прикрыли. Не знаю, сколько времени мы ехали; заметил я, однако ж, что поручик начал обо мне беспокоиться. Он примкнул к какому-то остановившемуся обозу с ранеными и позвал доктора. Доктор, не снимая меня с повозки, осмотрел и нашел повреждение в коленном суставе. Примочили мне ногу и дали чего-то проглотить. При этом я заметил, что доктор, обратившись к поручику, как-то сомнительно покачал головою. После уже сказал мне поручик, что доктор ему объявил, что мне худо и что в ноге может сделаться воспаление; но тогда он ничего не говорил, чтобы не тревожить меня. Отдохнувши, поехали мы опять по дороге к Москве. Раненая наша лошадь начинала приставать. Денщики наши шли пешком и один из них, идя сбоку, правил лошадью. Поручик тоже большей частью шел около повозки. Вечером подъехали мы к Москве; у заставы была военная команда, несколько офицеров и, кажется, какой-то генерал. Нас остановили и, после нескольких слов, сказанных поручиком, пропустили. Было уже поздно; ехали мы по какой-то улице; везде было пусто и мы не знали, где остановиться. Наконец, подле одного большего дома, поручик заметил старичка и обратился к нему. Тот с радостью отворил ворота, взял лошадь за узду и подвел к крыльцу дома. — «Пожалуйте, пожалуйте, батюшки!» Поручик пошел в дом, но вскоре воротился и сказал, что там убрано великолепно — но холодно и сыро. — «Нам бы какой-нибудь уголок, только бы потеплее». — «Так пожалуйте в людскую. Там может быть вам лучше понравится». Мы остались в людской. То была большая, чистая и теплая комната. В доме оставались только старик со старухой для присмотра за домом, а господа уехали из Москвы и забрали всё, что было можно. Для меня принесли хороший тюфяк, уложили и укрыли одеялами, предлагали поесть, но я не мог. Поручик долго с ними разговаривал и расспрашивал, но мне было не до того, и о том, что говорили, не осталось никаких воспоминаний. Когда я стал засыпать, то опять что-то грезилось, но после я заснул покойно и, проснувшись, почувствовал себя немного лучше.

Переночевав, потащились мы опять. Себя я совершенно предоставил в распоряжение поручика. Он зачем-то старался добраться до Петровских казарм и расспрашивал попадавшихся изредка людей. Я прежде раза два был в Москве на короткое время, мало ее знал, а тут и совсем не понимал, где мы едем. На всё я мало обращал внимания. Припоминаю, что по улицам было пусто; ворота и двери в домах были заперты. Осталось, однако ж, в памяти, что ехали мы долго, мостовая была скверная и тряская; езда по камням чрезвычайно меня беспокоила.

Подъезжая к казармам, нам начали попадаться раненые солдаты; они бродили по улицам. Подъехав к воротам, мы остановились. Поручик послал расспрашивать и искать места, где бы приостановиться, а я лежал на повозке. Двор завален был ранеными; некоторые из них лежали, некоторые сидели, а другие прохаживались. Снаружи, около ворот и около ограды, тоже лежали и сидели раненые. Все они были с обвязанными головами, подвязанными руками и на костылях. Тут обратил на себя мое внимание солдат, шедший с подвязанной рукой, другой же поддерживал полу шинели; в ней было навалено несколько штофов с водкой. Штофы бились, осколки стекла звенели и из полы шинели струилась водка. Его вскоре окружили и принялись пить прямо из штофов, передавая их из рук в руки. Заметил я также одного пехотного солдата небольшого роста с подвязанной рукой, но вертлявого. Он горячо спорил со стоявшим на костыле кавалерийским солдатом, увалистым малороссом. Я только мог разобрать, что его упрекал пехотинец. — «Вы, — говорил он, — конница, не по правде действуете и вы давите пехоту!…» И так как тут было больше пехотинцев и поддерживали пехоту, то и победа осталась на их стороне, а кавалерист неловко огрызался. Пехотинец, вероятно, заметив меня на повозке в артиллерийской фуражке и денщиков в таких же шинелях, подхватил: «Вот уж артиллеристы, так дай бог им здоровья! Настоящие наши защитники!…» Тут и другие подхватили: «Что правда, то правда». Вообще в это время, как пехота, так и кавалерия оказывали артиллеристам особенное расположение.

Не скоро возвратившись, поручик сказал, что казармы набиты ранеными офицерами и солдатами, — везде суматоха, что он нигде не мог добиться толку, и мы задумались: что нам делать? В это время подошел к нам не молодой уже, высокого роста офицер гарнизонной артиллерии. Он мне показался порядочно подпившим. — «О чем вы, господа, задумались?» — спросил он. Поручик объяснил, что не знает, где остановиться, везде всё занято. — «Сделайте одолжение, пожалуйте ко мне; у меня будет довольно места для вас; помещу и вашу лошадку, и сена дам…» И он потащил нас к себе, в большой трехэтажный корпус с окошками на площадь. По лестницам и коридорам на третий этаж меня почти несли денщики и сам офицер. Он заботился и кричал, чтобы несли осторожнее. Когда меня тащили туда по коридору, из внутренних комнат было отворено несколько окошек и из них смотрели на нас несколько дам старых и молодых, с самым тревожным видом, так что мне было их жаль. Положение их, по-видимому, было самое критическое: они не знали, куда им деваться и что с ними будет.

В третьем этаже наш проводник толкнул ногой в дверь, и мы очутились в довольно большой светлой комнате с перегородкой; мебели в ней было немного, и то самая простая. На кровати лежал молодой офицер; при нашем входе он не поднялся. — «Ах, ты эдакий трутень! — закричал наш проводник, — взошли господа раненые офицеры, а он лежит!» Затем он схватил его за ногу и сбросил на пол. Хотя мы и просили его, чтоб он не беспокоился, и говорили, что мы привыкли спать на полу, что для нас довольно соломы или сена, но он и слышать не хотел. Он поручику уступил свою, а мне отдал постель молодого офицера и еще напустился на него так, что тот, проворчавши что-то, ушел. Потом он велел поместить нашу лошадь и денщиков, а сам побежал, чтобы приготовить нам чай и обед; во всё время он суетился и ухаживал за нами, как родной; потом принес он примочек и сам тер мне ногу; поручик же, отдохнув, ходил куда-то на перевязку. Здесь я, в первый раз от самого Бородино, выпил чашку чаю, немного поел и заснул довольно покойно. Тут мы прожили несколько дней до самого вступления французов в Москву. Во всё время наш добрый хозяин ухаживал за нами с необыкновенным усердием, хотя, правду сказать, каждый день с утра до вечера был порядочно пьян. Мне нельзя было согнуть ноги и трудно было ходить. Под конец нашего пребывания, опухоль в ноге как будто начала опадать, мне заметно сделалось лучше, и лихорадка почти совсем прошла. Молодость и неиспорченная натура много мне помогли: но, поистине могу сказать, не попадись мне этот добрый человек и не доставь удобств, которые мы имели, то трудно было бы определить исход моей болезни. Пятьдесят восемь лет уже прошло с того времени, а я всегда вспоминаю о нем с признательностью. В день вступления французов в Москву вывозили остальных раненых; собрались ехать и мы. Наш хозяин провожал нас от казарм до Рязанской заставы, дал нам на дорогу белого хлеба и простился с нами. После мне никогда не случалось с ним встретиться, хотя, бывая потом в Москве, я и справлялся о нем.

Когда мы выехали на улицу, ведущую к Рязанской заставе, то уже не имели надобности спрашивать, куда ехать. По ней тянулись частью военные фуры и подводы с ранеными, а больше ехали и тащились обыватели и в экипажах, и на возах, и пешком, с котомками за плечами и старые, и малые. Улица была загромождена. Так как мы на хромой лошади не могли ехать скоро и обгонять толпу, то и плелись вместе не только до самой заставы, но и дальше. Дотащились мы до места расположения армии. Редко останавливались обыватели на дороге, а все почти спешили к армии, ища в ней спасения. По всей дороге была непрерывная цепь пешеходов и конных подвод. Прибыв к месту расположения армии, нашли мы свою роту. Привал не был похож на прежние, где очень редко можно было увидеть какого-нибудь мужика. Тут были всех сортов экипажи и люди, особенно по сторонам дороги; мужики стояли не по линиям корпусов, а бродили везде, выпрашивая сенца для лошадей, а часто и сухарей, для себя, потому что, второпях, многие не успели захватить и самого необходимого. Наша рота, после последней моей с ней встречи, приняла совсем другой вид; она еще до Москвы была укомплектована. Резервными ротами комплектовали действующие. В нашу роту дали, на место потерянных, две пушки и два единорога — чистеньких, новеньких, только что выпущенных из арсенала. Переменили попорченные лафеты и колеса, а также помятые ящики. Дали полный комплект людей, лошадей и зарядов; прибавили одного прапорщика. Рота была в совершенной готовности для действия; это меня и товарища моего приятно поразило; только и разницы было, что встречали много незнакомых лиц.

На другой день большая часть обывателей тронулась в дальнейший путь, но осталось и с нами довольно. Армия простояла спокойно весь день. После обеда в стороне Москвы заметили густые облака или тучи. Облака эти постепенно распространялись, переменяли вид и густели. Под вечер собралось к нам несколько пехотных штаб- и обер-офицеров и образовался порядочный кружок у огня. Сначала мало говорили; сидели, повеся носы, и курили трубки. Изредка кто-нибудь скажет: «Смотрите, как завиваются облака над Москвой!» — «Плохо дело, — начали говорить, — Москва горит!…» — и принялись ругать французов. Пошли споры: одни говорили, что Москву зажгли французы, другие — что граф Ростопчин, некоторые — что сами жители; а бранили все одних французов. Во всяком случае, думали мы, если бы не французы, то Москва была бы цела.

Много говорили и писали о пожаре Москвы, много я о том слышал и читал, потому и составил свое мнение. После занятия Смоленска, в коренной России жители охотно предлагали солдатам то, чего не могли спрятать или увезти сами. Сами же они истребляли в помещичьих домах остатки мебели и другого имущества. Всё делалось больше для того, чтобы не досталось французам. Когда оставляли Москву, то никто и ничего не думал жечь, исключая казенных запасов. Хотя излишних продовольственных запасов и нельзя было предполагать по случаю смутного времени, но, несмотря на это, во всяком доме была мука, крупа, сено, овес и проч. Если не могли вывезти дорогих товаров, дорогой мебели и экипажей, то о муке, сене и овсе подавно некогда было думать. В доме, где мы провели ночь, лошадей не было, но фураж был и вообще заметно было довольство; старик-дворник предлагал нам какой угодно экипаж. По обывательским домам, постоялым дворам, лавкам и лабазам было довольно всякого продовольствия, а потребителей-жителей осталось очень мало; лошадей и совсем не было. Что же касается до предметов роскоши, например: сахару, чаю, кофе, вина и проч., — то всего было даже слишком изобильно. Если бы французы приняли меры, чтобы никто не ходил по дворам, а отряженными командами забирали продовольствие и выдавали его порядком, то можно полагать, что они не только не нуждались бы в продолжение всего прожитого ими в Москве времени, но, кажется, стало бы им и на зиму. Если б оказался какой-нибудь недостаток в фураже и муке, то окружные жители, узнав, что в Москве порядок, никого не обижают и хорошо платят, несмотря на восхваляемый патриотизм, навезли бы довольно всего: деньги соблазнительны. А что вокруг Москвы были запасы, это видно из того, что как только французы оставили Москву, то окрестные жители навезли туда всего вволю. Да и наша армия, во время пребывания под Тарутино, продовольствовалась всё время фуражировкой не дальше тридцати верст в окружности от реки Нары и имела всё в изобилии.

По занятии Москвы, французы ошалели; да кажется и сам Наполеон, найдя Москву пустой потерял голову и допустил грабеж. Офицеры и даже генералы начали брать, что попадется под руку. Солдаты, по обычаю солдат всех времен, первоначально принялись за хлебное, а потом пустились и в грабеж; в пьяном виде они забирали нужное и не нужное, грабили и истребляли. Им последовала оставшаяся в Москве сволочь. Порядочных людей было мало, а хозяев почти вовсе не было. Видя такое неистовство, особенно когда французы коснулись церквей, стоило только какому-нибудь пьяному мужику сказать: «Давайте, братцы, жечь, чтобы не доставалось французу!…» — и Москва запылала. Все были в каком-то чаду и опьянении. Верно ни один хозяин не зажег собственного дома, а жечь чужое, чтобы только не доставалось французу, стоило небольшого труда. Есть пословица: «Москва от копеечной свечи сгорела»; — так и тут, но моему мнению, Москва загорелась от какого-нибудь слова пьяного мужика.

Когда стало вечереть, то на небе начал обозначаться дым, а когда стемнело, то, в стороне от Москвы, огромное пространство горизонта покрылось заревом. Зарево переливалось с густым дымом, обозначалось даже пламя. Так продолжалось до самого рассвета. Начали говорить, что это не случайный пожар, но что Москву жгут французы нарочно. Говорили о том, что будет с Россией и что нас ожидает. Исчисляли огромные потери, понесенные нами под Бородино, хотя мы там и устояли. Некоторые сердились на фельдмаршала за то, что он отдал Москву без сражения. Большая часть были того мнения, что хотя французы понесли такую же потерю под Бородино, как и мы, а вероятно и больше, — но всё же они гораздо многочисленнее нас, а потому и трудно было бы нам устоять под Москвой: все бы там полегли, но делу не помогли. Теперь же что будет с нами и куда нас поведут: на Рязань ли, на Казань, или прямо в Сибирь? Когда французам вздумается остаться бражничать в Москве, то мы будем погибать на бивуаках; а когда они пойдут за нами, то будут гнать нас по всей России. «Бедная Москва! Бедная Россия!…» — был всеобщий голос. Настроение было самое грустное.

Переночевав, пустились мы дальше. Раненый поручик и я ехали при роте. Этот день и еще несколько следующих провели мы в тоске и томлении. Некоторые полагали, что Наполеон пойдет на Петербург, в таком случае оставит Москву и мы будем его преследовать; равным образом, если он обратится на Смоленск или Киев, то и мы пойдем за ним. Важнейшим же предположением считали то, что Наполеон будет гоняться за нашей армией, чтоб ее уничтожить. О том, что будет мир, я даже не помню, чтобы кто-нибудь и упоминал.

Переправившись через реку Москву у Боровского перевоза, своротили мы с большой дороги и потянулись направо. Опять произошло недоумение — куда нас ведут? Впрочем, скоро всё начало объясняться; а когда пришли в город Подольск, где фельдмаршал сделал смотр армии, то стали уже говорить с уверенностью, что идем на калужскую или даже смоленскую дорогу отрезывать путь французам. Все обрадовались. «Так вот зачем отдали французам Москву!… Это их нарочно заманили в западню!» Начали расхваливать фельдмаршала на разные лады; солдаты даже не слишком и деликатничали. — «Ай-да старик Кутузов! Поддел Бонапарта, как тот ни хитрил!… Кутузов — тертый калач, Кутузов — старый воробей!…» — и тому подобное.

В Подольске после смотра, так как состав полков уменьшился, велено было при полках, вместо шести, оставить только по четыре орудия, а по четыре из обеих легких рот отослать для следования сзади армии. Поручик, ехавший со мной, отправился для излечения ран домой, в Харьковскую губернию; так как мне сделалось легче, а офицеров было мало, то ротный командир, штабс-капитан, предложил мне с четырьмя орудиями следовать в резерве, перемешав оставшихся от Бородинского сражения солдат с вновь поступившими. Я сделал себе помещение на лафете, и таким образом продолжал поход до Тарутино. Во всё продолжение похода к Тарутино ничего особенного не случилось. Слышны были только несколько раз пушечные выстрелы и иногда довольно сильные в нашем арьергарде, особенно пред вступлением в Тарутинский лагерь.


Это произведение перешло в общественное достояние в России согласно ст. 1281 ГК РФ, и в странах, где срок охраны авторского права действует на протяжении жизни автора плюс 70 лет или менее.

Если произведение является переводом, или иным производным произведением, или создано в соавторстве, то срок действия исключительного авторского права истёк для всех авторов оригинала и перевода.